Грач использовал эту минуту. Он засунул правую руку вместе с рукавом в карман. Встряхнулся всем телом. Пакет сполз. В кармане. Все в порядке. А капитан все еще смотрит на «невесту».
— Время… — начал капитан.
Мокеич доложил, вытянувшись по-уставному:
— Я уже указание сделал.
— Разрешите еще немного, пожалуйста, — сказала женщина. — Мы совсем не успели еще… повидаться.
— С прискорбием… — махнул галантно рукою Сулима, — но вынужден. Срок прошел. И с гаком.
Женщина подняла в ужасе брови:
— С чем?
— С гаком, — повторил капитан и сомкнул каблуки. — То есть с излишком, если по-нашему, по-великоросски сказать… Но я полагал, что вы и здешнее малороссийское наречие разумеете… По наружности равно и по наименованию вашему…
— Малороссийское? — Она расхохоталась. — Это Люся-то, по-вашему, малороссийское?
Люсей зовут, значит. Ну, теперь всё в порядке.
— До скорого свидания, Люся.
— До скорого свидания, Николай.
В пакете из Лешиного карманчика оказалось одиннадцать паспортных книжек по числу готовых к побегу. Сумасшествие — рисковать одиннадцатью документами сразу! Хотя, в сущности, если хорошенько подумать, для тех, кто провалится на передаче, разницы нет: один бланк или одиннадцать. И бланков не жалко: они ведь липовые, собственного изготовления…
Грач рассмеялся. Мысль сделала полный круг и привела к выводу, что на воле поступили правильно, прислав все паспорта сразу: лучше один раз рискнуть, чем одиннадцать. Ровно в десять раз меньше шансов провалиться.
А Люся эта молодец! И сильная: как она Лешу подняла! Как перышко. Кто такая?
Но никто из искровцев ее не знал.
Впрочем, существенного значения это не имело: сегодняшняя первая встреча Грача с Люсей должна была быть и последней, потому что Бауман на свидании с «невестой» передал через нее последнее распоряжение о дне побега:
|
ЧЕРЕЗ ТРИ ДНЯ
Глава XXXIII
ТРЕВОГА
Бауман настоял на таком коротком сроке. Усмехаясь всегдашней своей ласковой и теплой улыбкой, Грач пояснил, что медлить нечего. Он, как выразился Крохмаль, «форсировал события». Паспорта и деньги на руках. Материал для лестницы — простыни, полотенца, табуреты, стулья-по камерам. «Лекарство» хлоралгидрат, которым будут усыплять дежурного надзирателя — испытано на Мальцмане и других, доза определена точно: запас «лекарства» есть, и его надо расходовать, пока оно не скисло и не потеряло силы. О доставке кошки условились: если и она проскочит — «киска-мурлыка», — чего еще ждать? Чтобы начались дожди и по вечерам нельзя было выходить на прогулку?..
Против всех этих доводов спорить было нельзя. В эту же ночь Бауман и Бобровский связали лестницу из скрученных узких полотнищ, изорванных по длине тюремных простынь, вплетая — ступеньками — ножки табуреток и стульев: во многих камерах были «собственные», на собственные деньги купленные заключенными, «венские» стулья.
Ступенек получилось тринадцать; длина лестницы — семь аршин.
Ее упаковали в тюфяк баумановской койки. Тюфяк вспух, стал ребристым от ступенек-палок, которые никак не удавалось так уложить, чтобы они не торчали. Этим окончательно решался вопрос — когда. Долго держать в камере лестницу было невозможно: при первом же обыске и даже первом мытье камеры лестницу должны были обнаружить. И тогда — крышка!
|
Стало быть, никаких отсрочек.
Послезавтра.
Бобровский заснул сразу, как только ткнулся в подушку, что явно свидетельствовало о сильной его усталости. Действительно, день выдался напряженный.
У Баумана усталость сказалась в обратном: он никак не мог уснуть.
Бессонница была томительная, тяжелая, нудная. «Усталая» бессонница, когда мысли волочатся тягучим, медленным шагом — ни к чему и ни на что не нужные мысли.
Мысли ни о чем. На что глянет зрачок, от того и начинает тянуться вязкая, ленивая нить… мыслей? Нет. Как-то иначе надо это назвать. В науке, может быть, и есть такое особое название, только он не знает.
Вот Бобровский спит самозабвенно. Не храпит. Он, Бауман, заметил, что люди не храпят, если очень устали. Верно это или просто так, случайно ему такие люди попадались? И Бобровский тоже только случайно сегодня не храпит: лежит недвижно, совершенно недвижно. Как труп. Как мощи.
У него и кличка партийная: Моща.
В сущности, нелепая кличка. А вот к Литвинову подходит — Папаша. Эссен тоже ладно прозвали — Зверь: она действительно косматая какая-то, бросается. Или Елену Дмитриевну называют Абсолют: о чем она не начнет говорить, обязательно будет утверждать — «абсолютно». И Грач — хорошо; Козуба сказал: «птица весенняя»…
Огонек в лампе, приспущенный, стал тускнеть, сгущая в камере сумрак. Наверное, керосин кончился. Бауман приподнялся. И от его движения пугливо шарахнулись копошившиеся у наружной стены, где окно, рыжие огромные крысы и побежали, волоча голые хвосты по каменному холодному полу.
На решетке окна подвешена передача: колбаса, масло. Пахнет роскошно, на всю камеру. На запах и вылезали крысы. Но до решетки им не добраться.
|
Впрочем, они все равно каждую ночь бродят по камере.
От чахнущего, чуть-чуть уже желтеющего огонька стало неприютно, жутко. Да, жутко! Грач это слово сказал себе прямо в лицо, потому что он не боялся слов. Жутко!
До боли захотелось услышать радостный, бодрый человеческий голос, пожать товарищескую, крепкую руку… Разбудить Бобровского или постучать в соседнюю камеру Литвинову?..
Постучать?.. Невольно навернулась на губы улыбка: за все лукьяновское время ни разу не пришлось перестукиваться. Тюрьма называется!.. Пожалуй, и азбуку забыл?
Нет. Только приоткрыл глаза — четко, как напечатанная, стала перед глазами табличка подпольного тюремного стука.
Бауман повернулся боком к стеке и, совершенно неожиданно для себя самого, заснул.
…Слух рванули два коротких и гулких удара.
— Стреляют. Слышишь?
Сон отлетел мгновенно. Бауман поднял лицо к койке Бобровского. Моща сидел, опустив на пол босые ноги; волосы космами валились на лоб. Он слушал, весь напрягшись.
Стреляют? Нет. Тихо.
Камера тиха особенной какой-то, словно затаившейся-на удар! — тишиной. Не камера одна: вся тюрьма, вся ночь по эту сторону решетки и по ту, вольную, сторону.
На цыпочках Бобровский подкрался к двери. Долгая тишь… и потом сразу-крик, пронзительный, многоголосый и перебойный, топот ног, перезвон сигнального, набатного колокола. Быстро и зло защелкали близко-близко совсем, под стеной, револьверные выстрелы. По коридору, мимо камер, загрохотали подковы тяжелых каблуков.
Бауман вскочил.
Они стояли теперь оба рядом против запертой двери, дыша тяжело, прислушиваясь к голосам в коридоре.
Потом все стихло: и в политическом корпусе, и на улице, за стенами тюрьмы. Но они продолжали стоять, как были: босые, раздетые.
Справа, сквозь стену, осторожный и быстрый, чуть слышно дошел стук. И сразу отошла хмара бессонной ночи, недолгая слабость. Потому что заговорила тюрьма.
Откинувшись на койку. Грач поймал чутком слухом четыре буквы; первая отстучалась раньше, чем он стал считать:
О-Б-Е-Г
Побег?
Без них? И Литвинова? Потому что это Литвинов стучит.
Грач застучал в свою очередь, стараясь сдержать спешившую руку. И буквы, как назло, долгостучные, многоударные: каждая по семи.
К-Т-О
Бобровский с ним рядом, почти припав к стене туговатым на слух ухом, повторял губами на буквы переведенные стуки. Ответное слово — долгое, но они угадали с первых же знаков:
У-Г-О
— Уголовные!
— Вот угораздило! Под самый наш день… Теперь, того и гляди, завинтят тюрьму.
Бобровский, потемнев, подтвердил:
— Завинтят несомненно. И до отказа. После таких происшествий всегда строгости. И завтрашний день, во всяком случае, к черту ушел. В трубу.
— Нет! — Бауман даже кулаком стукнул по столу. Но сейчас же одумался.
Завтрашний день, конечно же, насмарку. С утра надо будет на решетку не белое полотенце, как было условлено, а черную его, Бауманову, рубашку. Отбой. Окно его камеры видно с Полтавской улицы. Там будут сторожить — ждать сигнала.
— Вот случай! Как не крути, украли у нас завтрашний день бежавшие воры…
Гулко стукнула в коридоре дверь — выходная, на площадку: только у нее одной тяжелый такой, железный и визжащий стук. Прозвенело оружие. И слышно стало: идут. Много и кучно.
Обыск.
После побега в тюрьмах всегда повальные обыски. По горячему следу.
Сквозь стену — неистовый стук: три… четыре…
О
Бауман ударил кулаком в ответ: «Сами знаем».
Лестница. Семь аршин. Тринадцать ступеней. Полотнища, скрученные в жгуты. Сейчас вспорют тюфяк… Нельзя ж не прощупать, когда даже на глаз видно… Переложить некуда. Куда их денешь — тринадцать — в проклятом каменном этом мешке?..
Шаги ближе, ближе. Лязг шашек и шпор…
— Всё прахом? Ну нет!
Бобровский схватил за ножку единственный в камере табурет, привалился левым плечом к косяку, готовый к удару. Как только откроется дверь, углом табурета — в висок, наповал. И сразу — с убитого — оружие уже на двоих.
Бауман быстрой и твердой рукой вырвал табурет, толкнул на койку.
— Из всякого положения выход есть. Нет выхода только из гроба. Ты что, в гроб хочешь?
Он лег, лицом в жесткую подушку. Голоса зазвучали у самой двери. Слова падали гулко и скупо. Бауман сторожил только одно слово, один смысл, звук один: он ждал скрежета ключа в замке.
Но скрежета не было.
В коридоре засмеялись. Сначала кто-то один, незнакомый, затем подхватили надзиратели. Шаги стали удаляться. Стукнула железом окованная дверь.
И опять всё тихо.
Грач окликнул:
— Слышал, что они говорили, Бобровский? Неудача. Двое убито, трое ранено, одного забили насмерть при поимке. Все остальные — в карцере. Завтра будут пороть… до суда.
Бобровский не ответил. Утомленные нервы не выдержали: он был в обмороке.
Глава XXXIV
КОШКА В ЦВЕТАХ
— Сыч!
— Я. — Козуба оглянулся на оклик.
Кроме него в комнате было еще человек пять или шесть рабочих. Они толпились около стола, на котором лежали небрежным ворохом цветы. Две девушки подбирали стебель к стеблю — розы, левкои, георгины…
Вошедший оглянул комнату и спросил негромко:
— Можно?
Козуба ухмыльнулся ласково:
— При ребятах?.. А что ж с ними поделаешь? Куда я их дену? Ну-ну, показывай, хвастайся, Семен.
Семен поставил на стул окутанную платком корзинку, сбросил платок, вынул железный остролапый, о пяти концах, якорек-кошку.
— Хвастать не хвастаю, но слона подвесь — сдержит.
— Слона и будут подвешивать. Это ты в точку потрафил. Сдержит, говоришь?
Козуба прикинул на руке якорь, оглядывая железо пристальным, испытующим взглядом. Пять кованых лап топырились тяжело и цепко. Он остался доволен.
Почему так случилось, что именно он, новый в Киеве человек, стал во главе всего дела по организации побега? Потому, что он возрастом старше? Или потому, что рабочий? Почему так случилось, что именно его стала слушаться вся молодежь эта — из депо, железнодорожных мастерских, с Греттеровского завода и прочих, когда провал срезал всю верхушку здешней партийной организации?
— А ну, Марья Федоровна, займись… как я говорил. Блондинка — румяная, низенькая — приняла от Козубы якорь в две руки и ахнула:
— Бог мой, какой тяжелый! Люся ни в жизнь не сдержит.
Брови Козубы взъерошились, косматые:
— То есть, это как «не сдержит», если надо? Откуда такой разговор?.. Я так разумею: надо будет — пушку в кармане пронесу. Действуйте, я говорю. Время идет.
Мария вскинула кошку на стол.
— К стволу потолще кладите, у которых шапка раскидистей и поупористей. Чтобы, если пальцем ткнуть, не выдала. Не допустила до железа.
Козуба ткнул для примера пальцем в крутые, завихренные лепестки хризантем. Мария сморщилась:
— Мы сами понимаем как. Цветы — женское дело. Теперь уж вы нам не мешайте. У каждого — свое.
Девичьи ловкие пальцы в четыре руки быстро оплетали якорь цветами. Мария вздохнула:
— Эх, сирени нет: август! В сирени, действительно, не то что якорь целого человека можно спрятать.
Стоявшие вокруг стола советовали, вполголоса почему-то:
— Размахри, размахри головку, чтобы пышно…
— Плотнее клади…
Вторая женщина — высокая, черноволосая — отмахнулась:
— Да не суйтесь вы! Сказано, мешаете только… советчики! И так не букет получается, а кочан какой-то… Уpодище!
— Неплотно будет — прощупают.
— «Прощупают»! — передразнила Мария. — А розы на что? Мы кругом — розами… Попробуй тогда, дотронься. Я, когда покупала, отбирала специально самые шипастые. Отойдите же, я серьезно говорю. У вас-то самих всё готово?
В самом деле, все ли?
Козуба отступил от стола, перебирая (который раз уже!) в памяти: паспорта переданы-одиннадцать по точному счету; адреса — кому куда, на какую явку после побега (каждому особый адрес) — переданы; деньги — по сто рублей на каждого переданы.
«Лекарство» — большую свежую порцию хлорала — доставили, не на одного, не на двух — на всю тюрьму хватит.
Лодка для тех, кого по Днепру будут доставлять в Дарницу…
— Лодка в исправности?
Голос отозвался:
— Хоть до Черного моря догребем.
Значит, всё. Только якорек теперь передать. Сейчас приготовят — «жена» Грача понесет на передачу.
Он покосился на стол и поморгал усами смешливо. Настоящая-то Грача жена во-он та, высокая, черноволосая, что с Марией рядом. Зовут Надеждой. Неделю как приехала и деньги привезла. Выручила «Искра», а то бы и не организовать бегства: от здешних «пособников» денег никаких не достать, совсем запугали их арестами Новицкий. Ну, конечное дело, — обыватели.
Настоящая жена-здесь. А показаться, ей в тюрьму никак нельзя: могут и ее взять. Она тоже — заграничная, искровская. Рассказывала, как вместе с Грачом в Женеве в типографии работала.
Вместо настоящей ходит подставная: Люся.
— Готово. Зовите Люсю.
Жена Грача, рослая, плечистая, высоко подняла в руке пышный, огромный букет. Легко подняла: сильная.
Мария подумала то же самое, наверно. Потому что она с сомнением покачала головой:
— Очень тяжелый. Ни за что Люся не сдержит, честное слово.
— Не сдержу? А ну, повторите, Мария Федоровна! Повтори мне в глаза, Манька!
Маня оглянулась на распахнувшуюся за спиной у нее дверь и рассмеялась:
— Вот! Всегда она не вовремя. Бог мой! Какая ты сегодня красавица!
— Сегодня только?
Люся смеялась, оправляя платье. Смеялась громче, кажется, чем надо. И глаза — лихорадочные; может быть, от этого и лицо стало особенное. Красавица? Да.
Черные глаза — огромные, а волосы светлые, пушистые, с золотистой рыжинкой — из-под новой шляпки, широкой, с задорно отогнутыми вверх полями; букетик цветов у шелкового, с лентою, пояса. Леша, принаряженный тоже, придерживался рукой за серое светлое легкое мамино платье.
Она небрежно взяла из рук жены Грача букетик. Он качнулся далеко вниз, к самому полу, стукнув железом о паркет: такой тяжести никак не ожидала Люся.
— Сумасшедшая! Чуть не уронила… Всю бы работу насмарку. Я говорила — не удержишь.
Люся, бледная, гневно оглянула Марию:
— Как тебе не стыдно! Это же потому только, что я не ждала, не приноровилась!.. А если по-настоящему… вот смотри!
Букет поднялся в вытянутой руке. Все кругом пристально глядели на букет, на державшую его бледную тонкую руку. Рука чуть заметно дрожала.
— Дрожит.
— Ничего! — заступилась Надя. — Даже если заметят. Это же так понятно: волнуется, потому что поздравляет мужа… в тюрьме. Когда мы волнуемся, у нас всегда дрожат руки. И даже гораздо сильней, чем сейчас у Люси. И потом — так долго держать не придется. Ведь только на секунду, протянуть только… он перехватит сейчас же.
Козуба смотрел хмурясь. Он как будто бы засомневался. Люся почувствовала, заторопилась. Она опустила букет небрежным движением и взяла за руку Лешу:
— Пошли!
— Распорядок помнишь? — спросил негромко Козуба. — Павло, сигналист, на Полтавской дожидается. Не разойдись… Ну, как говорится, до скорого… Смотри держись! О головах дело идет.
Люся вышла в совершенной тишине, только глазами провожали.
Вернется, нет? Если найдут кошку, назад уже не выпустят. В жандармское, к полковнику Новицкому. И потом — в тюрьму.
Поэтому она и взяла Лешу: арестуют — ребенок при ней останется.
Когда дверь за Люсей закрылась, Козуба обратился к остальным:
— По местам, товарищи! Еще раз явки проверить. Как темнота падет — жди.
Глава XXXV
ИГРА В ШАРЫ
Люся издалека еще опознала Павло. В белом переднике поверх красной кумачовой рубахи, загорелый, с темными кудрями, он шагал по мостовой вдоль панели. По самой панели разносчикам ходить воспрещается, а Павло торгует: в руках у него рвется ввысь, натягивая крепкую крученую бечевку, связка тугих воздушных шаров. Два, три, четыре десятка… не сосчитать… Синие, красные, зеленые… И на самом верху связки — огромный шар, белый, с синим петухом: самый верхний, самый большой, самый дорогой. Сигнальный.
Павло тряхнул кудрями, завидев Люсю; пошел навстречу, пристукивая подковами смазных высоких сапог. Смотрит по сторонам на прохожих, покрикивает весело, как самый заправский разносчик:
— Во-от шары так шары! Купите шарик. За пятак — на крышу, за рубль — на луну.
Привязался к толстой женщине с шелковым ридикюлем, в соломенной шляпке грибом. Идет рядом, предлагает:
— Купите, барыня! За пятак — на крышу. С ручательством…
Смеются прохожие. Подмигнул Павло пьяненький мастеровой:
— Эдакую тушу на фонарь и то не подымешь…
Люся с Лешей незаметно поравнялись с продавцом. Он — и к ним, картуз наотлет:
— За пятак на крышу… Порадуйте молодого человека.
Люся улыбнулась. Но лицо у нее бледнее. Упорно бьется на виске голубой живчик. В левой руке — газетной бумагой окутанный тяжелый букет. До тюрьмы далеко. Она шла, все время сменяя руки: из левой в правую — и в левую опять. В одной никак нельзя было донести. А сейчас обе руки оттянуло, дрожат.
Павло. Тюрьма. Дошла.
Мышцы перестали дрожать.
— Нет уж, нам за рубль — на луну. Да, Леша?
Леша потупился, пряча необоримую свою радость. Павло посмотрел Люсе в лицо и поторопился отвязать белый, самый верхний, самый большой, самый дорогой шар. С петухом.
— Держи до времени, кавалер. Пустишь — вперед хвостом полетит.
Леша поднял голову. И заморгал часто-часто.
— Дядя Павло!
На подполье первое дело при встрече со знакомым — не посмотреть ему в глаза. Если посмотришь — обязательно опознают. Лицо, голос, рост — все можно изменить, но глаза — нет. Павло не остерегся… может быть потому, что Люсино лицо, бледное, смутило его. Назло заговорил чужим, разносчичьим голосом, но глаз не спрятал. И сразу же его опознал Леша.
Люся рванула сына за руку прочь:
— Какой Павло? Что тебе чудится!..
На счастье, поблизости-никого, никто не мог слышать. Только старушонка какая-то, сухонькая и горбя-тенькая-платок на самый нос сполз, — тащит кошелку; из кошелки-рыбий хвост. Глухая, наверно.
А Павло далеко уже, на самом перекрестке, кричит опять, потряхивая разноцветной своей связкой: «Вот шары-шарики!..»-и косит глазом на высящийся за стеною тюремный корпус, на крайнее, во втором этаже, зарешеченное окно.
На Люсин сигнал в этом окне должен показаться ответный.
Люся наклонилась к Леше:
— На луну, да, Лешенька? Петух хвостом вперед полетит, — слышал, как дядя говорил? Вот смешно будет! Разожми руку, пусти веревку.
Мальчик глянул на мать, осторожно кося черный, как у нее, большой и влажный глаз, и тесней зажал в кулачок коротенький хвостик веревки.
У Люси дрогнули ресницы: не пустит.
— Посмотри, небо какое: синее-синее. А шарик белый. Когда он полетит, как будет красиво! Как будет весело!
Леша слушал внимательно. Потом он высвободил левую руку, за которую вела его мать, и зажал бечевку уже не в одну- в две руки, чтоб крепче было.
— Леша!
На тюремном дворе, в крайней, «искровской» клетке, громче обычного щелкали палки о чурки. Или только так кажется, что громче? Наверно — кажется, потому что все сегодня громче обычного: и голоса, и хруст песка под подошвой, и чириканье воробьев, и стук.
Гурский ходил с Бауманом под руку. По временам они откровенно — пожалуй, даже слишком откровенно-поглядывали на небо. Впрочем, день ясный, солнечный, небо синее, ни облака, ни тучки-отчего и не порадоваться на такое синее небо арестанту! Пошлют на каторгу, в кандалах, — там не полюбуешься. Сибирь-не Киев. А искровцы-всем известно-в каторгу пойдут. Новицкий уже закончил следствие, то есть подобрал в законе все статьи, какие надо для каторжного приговора: и оскорбление величества, и подготовка «насильственного ниспровержения существующего строя», и «незаконное сообщество, присвоившее себе наименование…». Всё есть.
Часовой под «грибом», в тени, вздохнул лениво и свесил берданку дулом вниз. Сколько уже за шесть лет службы прошло у него перед глазами на этом самом дворе «политических» — не то что на каторгу, а и на виселицу! Стены не зря фамилиями исписаны сплошь. И «искровские» имена-там же. На память.
Гурский ворчал, теребя клочкастую, нечесаную бороду:
— Нет сигнала. Значит, передачи не будет. Значит, кошка не готова. Или, может быть, провал?
Бауман толкнул его плечом безо всякой нежности:
— Да ну тебя! Зачем, почему…
Он не договорил. Из-за крыши ввысь, прямым, плавным полетом, поднялся белый с синим, ярко видным на солнце петухом воздушный шар.
— Сигнал… Ходу, Грач! Отвечай. Я буду следить за их ответным…
Гурский круто повернул к городкам. Со свистом пролетела, крутясь, дубинка…
— Очумел! Под самый удар… Без ног хочешь остаться?
Бауман-в камере, с табуретки — закинул, закрутил длинное белое полотенце вокруг ржавого толстого железного прута оконной решетки.
И тотчас почти над тюремной стеной взвилась радостно к небу многоцветная связка шаров. Увидев полотенце, Павло разжал руку… шары рванулись — и следом за ними рванулся Павло. Побежал по улице, крича не своим голосом:
— Батюшки!.. Упустил!.. Упустил!.. Держи-и-и!..
Леша ахнул, забыв про слезы о вырвавшемся у мамы из рук улетевшем белом шаре с синим петухом.
Прохожие смеялись, оглядываясь вслед бежавшему во всю прыть, нелепым бегом, Павло. Смеялись и надзиратели на тюремном дворе, запрокинув бородатые головы, глядя на исчезавшие уже в синем просторе шары. Они казались неподвижными, только становились всё меньше, меньше, меньше…
— Ну попадет ему от хозяина… Тут рублей на двадцать, ей-богу… Вот раззява несчастная!
Глава XXXVI
РОЗЫ
Меньше, меньше, меньше… Вот и совсем не видно. Три сигнала. Все сказано, что нужно. «У нас всё готово».
«И у нас».
«Передаем кошку».
Люся с сынишкой подошла к тюремным воротам. Волнение не проходило. Напротив, когда Павло закричал и побежал, она ясно представила себе: белое полотенце плещет по воздуху с частой ржавой решетки, его на весь город видно, наверно, — и, наверно, весь город понял, что это значит: шар — полотенце — и опять шары; и бегущий по улице опрометью веселый парень; и красивая женщина в шляпке с отогнутыми вверх полями, с огромным букетом, закутанным в газетную бумагу. Весь город понял. И весь город ждет: что будет дальше?
Люся разнервничалась совсем. Даже щеки разгорелись румянцем, как никогда.
— Ты что? Ты о чем, мама?..
Дежурный надзиратель, небритый и грязный, хмуро глянул, почти что не раскрывая дремотой сомкнутых глаз, и лениво помотал рукой:
— Проходите. Нынче приему нет.
— Вызовите из конторы начальника политического корпуса, — как можно спокойнее сказала Люся и качнула букетом небрежно. — Он знает.
Дежурный сплюнул и переложил ногу на ногу:
— Никого я звать не буду. Проходите, сказано! Нельзя здесь стоять.
Голос был безразличный и твердый. Ясно — не уступит. И сразу на сердце стало спокойно и твердо. Люся стукнула кончиком ботинка в железный порог калитки:
— Потрудитесь сейчас же открыть! Вы не имеете права отказать в вызове начальника. Вы обязаны.
Надзиратель озверел неожиданно. Он рявкнул медведем:
— Ступай, я говорю! Не то заарестую!
Люся просияла. Только бы попасть за решетку, а там уж она сумеет. Она крикнула сквозь ворота:
— Не посмеете!
Дежурный поднялся, ероша бороду. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если б через калитку вторых, внутренних ворот не вышел в этот самый момент, направляясь к конторе, Гурский. Люся крикнула отчаянным голосом, не успев собрать мысли (от встречи этой, не случайной, конечно-он, наверное, поджидал, — она опять заволновалась):
— Господин Гурский! Я к Бауману с передачей.
Гурский приостановился, кивнул, улыбнулся глазами и пошел к дверям конторы.
Надзиратель стоял у калитки раздумывая. Он не глядел больше на Люсю, и Люся не глядела больше, на него. Оба смотрели на дверь в контору, в простенке меж двух ворот.
Конторская дверь открылась. Вышли Гурский и Сулима. Сулима был в чистом кителе и поэтому казался еще более высоким и тощим. Он улыбнулся Люсе, как всегда, пьяноватой улыбкой и крикнул дежурному:
— Впустить!
Ключ прогремел в замке досадливо и свирепо. Люся переступила порог, волоча упиравшегося почему-то в последнюю секунду Лешу.
Сулима откозырял и сомкнул каблуки, как если бы на них были шпоры и они могли прозвенеть по-гвардейски-бархатным, «малиновым» звоном. Но шпор не было. Просто стукнули каблуки.
— Чем могу служить?
Леша прятал голову в мамину юбку. Это было очень кстати. Люся, слегка задыхаясь — не из-за якоря, совсем от другого волнения, — смотрела, мимо Сулимы, в глаза Гурскому. Ей казалось, что он хочет ей что-то сказать намеком, конечно — относительно сегодняшнего. Что-то ужасно важное. И ей представилось, что она не поймет и все погубит этим. Поэтому ее глаза были пристальными, восторженными и умоляющими.
Сулима заметил этот взгляд «мимо него». Пьяные люди всегда особо обидчивы. Сулима обиделся кровно. Он еле дослушал отрывистые Люсины слова: о дне рождения мужа, о том, что она принесла цветы — поздравить… и просит свидания.
— Свидания? Ни в коем случае!
Голос был — как у надзирателя четверть часа назад: деревянный, упорный, безнадежный. Люся перевела глаза на Сулиму. Глаза были большие, черные, влажные. Но он повторил упрямо:
— К сожалению, никак не могу.
Гурский сказал вкрадчиво:
— Вы допускали до сих пор, господин Сулима. А сегодня такой особенный день. И госпожа Бауман…
Он подмигнул Люсе незаметно совсем, левым глазом, чуть-чуть уморительно, дернул губой — тоже так смешно, весело, уверенно, что у Люси запело на сердце.
Но Сулима загнусавил опять, закладывая корявый палец за борт подкрахмаленного своего кителя, и Люся стала холодной и строгой.
— Я заявляю в категорической форме: допустить свидание я не могу. И, равным образом, передачу. Это цветы?
Он ткнул пальцем в бумагу, обернутую вокруг букета. Бумага прорвалась, высунулся острый шип. Сулима отдернул ужаленный палец. Это вышло так смешно, что губы Люси дрогнули зыбкой улыбкой.
— Осторожно! Розы. Они царапаются, словно… кошка.
Опять мигнул лукавый глаз Гурского. Раньше чем Сулима успел шевельнуться, он шагнул вперед и, наклонившись, взял из опущенной руки Люси букет.
— Я передам Бауману, с вашего разрешения. Я понимаю, что это его не утешит, не заменит личного свидания с вами. Но что же поделаешь, когда господин начальник неумолим! Всем известен его железный, несокрушимый характер… До скорого!
Он повернулся по-военному. Сулима соображал, пожевывая губами. Собственно, надо было бы обыскать букет… для порядка. Опять дойдет каким-нибудь способом до начальства (надзиратель видел, при нем было), может новая выйти неприятность…
Но пока он собирал мысли, судорожно цеплявшиеся друг за друга — пьяные мысли, — Гурский уже скрылся за решеткой внутренних ворот. Пройдя калитку, он обернулся, кивнул Люсе смеясь — в удостоверение того, что последний барьер взят благополучно, посылка дошла по назначению и, стало быть, сегодня окончательно — побег.
Глава XXXVII
ПОБЕГ
Смеркалось. Уже мигнул из-под «гриба» желтым, чахлым, казенным огнем фонарь. Единственный на весь двор: сегодня из камер не вынесли на вечер, как всегда, «собственные» свои многолинейные лампы, «одиночки». Небо заволокло, пасмурно, сыро; читать нельзя. И вообще сидеть во дворе- нельзя; вся тюрьма на ногах в сегодняшний вечер: ходит.
Тесной, тяжелой толпой, медленным, тягучим шагом идут, идут, кружатся по бесконечному, меж высоких каменных стен замкнутому кругу. И от этого замкнутого круженья еще гуще и слякотнее кажется сумеречный, падающий на тюрьму, на стены, на тесный плац туман.
Только в «искровской» клетке — второй, дальней — азартно, с азартом особо шумным, всё ее щелкают рюхи.
— Есть! Ставь «бабушку в окошке».
— Как вы умудряетесь играть? Ведь ни черта уж не видно.
— Не видно? — смеется Бауман. — Я не то что кон вижу… я вижу, что за стеною, на пустыре.