Нет. На этот раз идти было легче: снег, смерзшись, держал хорошо. Бауман шел, неотступно следя за огоньками деревни, чтобы не отойти далеко. Внезапно слева, в темноте, зачернел непонятный огромный холм. Бауман даже вздрогнул в первый момент от неожиданности. Но тотчас понял и улыбнулся радостно: вот это, что называется, повезло! Стог. Лучше ночевки не придумать. И тепло и безопасно. Только бы на охрану не нарваться… если охрана есть.
Бауман подошел к стогу осторожно, прислушиваясь. Нет. Никаких признаков человека. Чуть шуршат сухие травинки под налетами ветра. Грач раздвинул краешек стога и стал вгребаться внутрь сенной громады.
Блаженство! На несколько часов можно ни о чем не беспокоиться, не думать, вытянуться во весь рост, расправить усталые, стонущие ломотою члены — и заснуть.
Глава XXII
ПОПУТЧИКИ
Грач, выспавшись, проснулся голодным как волк, — втрое более голодным, чем был в момент, когда заползал в стог. Ему так неистово хотелось есть, что казалось даже: не поев, он не в состоянии будет двинуться с места.
Но на месте ничего не было, кроме сена. В карманах — тоже ничего, кроме оторвавшейся пуговицы. В кошельке, правда, еще двадцать пять копеек: можно купить хлеба. Но для этого нужна лавка, а в красноватом свете забрезжившего утра, видно ведь, и лавки нет-такое маленькое, ничтожненькое поселеньице. Хат десятка полтора, и все крытые соломой; соломой же закрыты от стужи окна: голь и нищета плачутся в глаза. В такой деревушке, наверно, и своего хлеба уже нет (такие никогда не дотягивают до нового урожая, с ползимы сидят на лебеде да на шелухе картофельной), а покупного — тем более. Показываться в такое селенье только риск, а выгоды никакой и ни в чем ждать не приходится.
|
Он пошел прочь, прячась за косогорами, торопясь миновать деревню раньше, чем начнет просыпаться в ней жизнь. И когда деревни не стало видно, выбрался опять на дорогу, зашагал опять прежним, ходким шагом: за ночь нога обошлась, хромоты не было. Дорога привела к реке, перебросилась через мост. Река была широкая. Бауман никак не мог припомнить, какая по Воронежской губернии протекает река. Латинские глаголы до сих пор в памяти, а вот своих, русских мест не знал и не знает, потому что ни в одном классе этого не учили. О Вятской губернии узнал, только когда попал туда в ссылку, а сейчас-в Воронежской-бредет, как слепой.
Встречных до сих пор не попадалось. Только за мостом нагнал старика нищего. Тоже, наверно, в стогу ночевал, потому что спина была вся в сене.
— Далеко ли бредешь, дед?
Нищий недоуменно оглянул Грача: откуда такой взялся ни свет ни заря на глухой проселочной дороге — барин барином? И прошамкал:
— В Задонск.
Он жевал сухую хлебную корочку. Грача затошнило: как-то сразу вернулись и голод, и усталость.
Задонск… Станции Задонск, кажется, нет. Должно быть, городишко этот отнесло в сторону, в самую глушь. Он спросил почти машинально:
— А сколько еще до Задонска?
Нищий посмотрел на снег, потом на небо. Небо было по-вчерашнему серое, затянутое снежными облаками.
— Бог поможет, завтра к вечеру можно в городе быть. Сейчас, как на шоссе выйдем, к Дону, я говорю, дорога будет хорошая, ровная дорога.
К Дону?! Эк куда занесло!.. Впрочем, так и быть должно. Задонск-стало быть, за Доном.
— А Елец где, дед?
|
Нищий дернул головой испуганно:
— Елец? Что ты! Христос с тобой! Далеко Елец.
Он пробормотал еще что-то и встряхнул на плечах мешок. В мешке хрустнуло. Корки хлебные? Корки ведь подают чаще всего в подаяние, в милостыню таким вот бродячим, когда они гнусят под окнами застуженными своими голосами: «Подайте Христа ради нищему, убогому!..»
Затошнило опять. Словно кто выворачивал наизнанку желудок. Ведь всего сутки какие-нибудь не ел… Это всё оттого, очевидно, что на ходу, в движении. И воздух такой — мороз, поле, лес…
— Хлеб есть, дед? Продай… на пятак.
— Хлеба? — Нищий воззрился на Грача и внезапно выставил палку, словно обороняясь: — Уходи от греха, лихой человек! Уходи, говорю, душегуб! Кри-ичать буду! Вона мужики на поле… Прибегут.
Он отодвинулся в сторону, прочь от дороги, в сугроб, и в самом деле разинул рот, широко, готовясь заорать благим матом, весь взъерошенный, колючий, патлатый.
Мужиками он пугнул нарочно: мужиков не было видно — по сторонам на белых буграх чернели одни вороны. Березовый, крестами изрезанный посошок дрожал в дряхлой руке; ничего не стоило взять за шиворот этого старого бродягу и высыпать из мешка столько набранных корок, сколько рука захватит. Идти до Задонска и дальше на голодный желудок, конечно, было немыслимо.
— Не дури, дед! — хладнокровно сказал Бауман, доставая из кошелька пятак. Я тебе не душегуб, а и вовсе доктор: лечу людей, а не гублю. И ежели мне захотелось, дорогой идучи, корочку пососать, так баламутить поэтому всю округу визгом никакого резону нет… Сыпь, я говорю, на пятак. Вот они, деньги… А иду я, может быть, святым на поклонение, по обету. Может быть, и пост поэтому держу.
|
Мешок был грязен, и корки бог знает какою рукою поданы и в каком соседстве засохли. Но Бауман со вкусом хрустел ими на ходу. Совсем иной стал ход с тех пор, как он прожевал первую черствую, щекочущую нёбо ржаную пахучую горбушку.
Нищий ковылял далеко позади. Бауман бросил его за первым же поворотом дороги. Он шел нарочно скорее, хотя спешить было ему не по силам, так как левая нога опять заныла, стала подгибаться на ухабах и спусках. Но старик не годился в попутчики; лучше, чтобы он и след потерял его, Баумана.
Шоссе, о котором старик говорил, оказалось действительно неподалеку. Но идти по нему было не легче: оно было разъезжено, и больная нога подвертывалась чаще, чем на проселочной, снегом заровненной, спокойной дороге.
Сколько прошел? Ни примет, ни признаков. Поля кругом, холмики и холмы; из-за холмов по левую руку нет-нет вырвется ледяной, недвижный поворот широкой реки: Дон, очевидно. Над головой по-прежнему серое-серое, непроглядное, неприютное небо. Часов нет, и никак не определить, далеко ли отшагал и намного ли отошло от утра к вечеру время.
Справа не раз, пока шел Бауман, взбегали на шоссе, выгибаясь, подъемом к мощеному настилу дороги, проселки. И где-то на конце их, далеком, горбились по косогорью, курясь скупыми синими дымками, избушки дальних деревень. Но на самом шоссе не попалось ни села, ни деревни, ни даже придорожной какой караулки. И людей за весь день не встретилось ни одного, кроме давешнего нищего старика. Только однажды далеко-далеко по-за Доном промаячил гуськом десяток чем-то груженных саней.
Внезапно в угон Грачу дошел неторопливый, размеренный лошадиный топот, повизгиванье скользящих на раскатах полозьев. Он оглянулся. Вихляя и ухая на ухабах, поравнялись с ним розвальни. Крестьянин в армяке, опоясанный красным широким поясом, пытливо оглянул Баумана на ходу, подозрительно хмуря густые заиндевелые брови, и, раньше чем Бауман успел раскрыть рот, чтобы поздороваться и спросить, вытянул кнутом мохнатую низкорослую крепкую лошаденку, гикнул протяжно и дико, — сани пошли вскачь.
Отскакав сажен на сто, крестьянин остановил лошадку и стал дожидаться шедшего следом нарочито замедленным и беззаботным шагом Баумана. Когда тот подошел, крестьянин спросил, голосом низким и хриплым:
— В Хлебное, что ли, барин?
Грач ответил без запинки:
— В Хлебное.
— К доктору — к Вележову, Петру Андреевичу?.. Садись, подвезу.
Бауман без колебания сел, сдвинул в сторону лежавший на дне розвальней, в сено зарытый мешок. Мешок сотрясся отчаянно. Грача шатнуло в сторону от пронзительного поросячьего визга. Крестьянин покосился на седока недовольно:
— Ты его, однако, не вороши. Волк, между прочим, поросячий голос за десять верст слышит.
— А разве тут волки есть?
Крестьянин повел глазами вокруг — по холмам, по открывшемуся опять слева ледовому простору Дона. За Доном черной стеной поднимался по крутогорью лес.
— Как волкам не быть? Жилья тут нет. Лес да овраги. А время-то — к вечеру.
Он подхлестнул лошадь. Поросенок хрюкнул, уже успокоенно, и замолк. Бауман спросил, устраиваясь поудобней на сене:
— Ты почему догадался, что я к Петру Андреевичу?
Крестьянин осклабился:
— А то к кому? Тут на сорок верст вокруг, кроме него, людей нет: мужики одни.
Помолчал, сплюнул:
— Хор-роший человек. Радеет о мужичке.
Бауман насторожился.
— Это… как же радеет? В каком смысле?
Крестьянин оглянулся и подмигнул многозначительно, будто намеком:
— Сами знаете! — И огрел кнутом лошаденку так озорно и круто, что она сразу рванула диким и корявым галопом. — Но, ты… покорная!..
Глава XXIII
«РАДУШИЕ»
Крестьянин ссадил Баумана у околицы: докторский дом с больницею рядом — на отлете, чуть в стороне от села.
Дом — бревенчатый, с крутой крышей — по самые окна осел в сугробы. Снегом заметена открытая, за резными жиденькими столбиками, терраса; завален снегом по самые острия частокола палисадник у дома; ни дорожек в нем, ни следов, ни снежной веселой бабы с толстым носом, с черной метлой под ледяным, водой окаченным, застуженным локтем. Значит, детей в этом доме нет. Грач поморщился: дом, в котором нет детей, — дом недобрый.
Он зашел со двора. Из конуры высунула лениво лохматую морду собака, приоткрыла пасть, собираясь залаять, да так и не залаяла.
Поднялся на крыльцо, постучал железным кольцом по обитой войлоком двери. Нет, не гулко выходит. Он ударил всем кулаком, весело и крепко.
И тотчас почти отозвался бабий сварливый голос:
— Кто там? Чего ломишься?..
Бауман отозвался:
— К Петру Андреевичу.
Но дверь не шелохнулась.
— Кто, я говорю?
— Приезжий. Товарищ Петру Андреевичу. — И так как опять не двинулась опасливая, недоверчивая, глухая эта дверь, он добавил почти что угрожающим тоном: — Из Санкт-Петербурга, из столицы самой.
Щелкнул крюк. Иззябшей рукой Бауман дернул к себе дверь. В лицо пахнуло жаром натопленной кухни. Навстречу глянуло жиром налитое, круглое, как блин, глупое бабье лицо.
— Что вы людей морозите? Не достучишься!
Он шагнул за порог, торопясь к теплу, к плите, уже видной в раскрытую из сеней в кухню дверь; над плитой вился пар от расставленных — тесно, одна к одной — больших, малых, но равно начищенных ярких медных кастрюлек. Запахло чем-то заманчиво вкусным.
Баба, на шаг перед ним, тяжело качаясь, приоткрыла дверь из кухни налево и просунула в щель повязанную платком голову:
— К вам.
Сказала она шепотом. Точно Бауман, стоявший тут же за ней, мог не услышать.
Голос, шепелявый, отозвался тоже шепотом, тихим и злым (но Бауману все, конечно, было слышно, до последнего слова):
— Сказано было — никого не пускать.
Баба оглянулась и почесала поясницу:
— Они говорят — товарищ вам.
— Товарищ?..
В голосе было изумление.
Бауман отодвинул бабу за плечо и шагнул через порог.
Он очутился в обширной, но очень загроможденной мебелью комнате. Со всех сторон пучились на Баумана пузатые какие-то комоды и шкафы, разлапые кресла, высокоспинный диван, огромная — на целую семью, не меньше — кровать. Стол заставлен грязной, с завтрака еще, наверно, не убранной посудой, графинчиками, бутылками, банками. Около клетки, в которой топорщился, широко разевая клюв, клест, стоял полный, лысоватый уже мужчина, с приятным, но одутловатым, отекшим, как бывает у больных почками людей, лицом. Он был небрит, в ночной рубашке и брюках, без пиджака и при входе Баумана неприветливо и хмуро взялся руками за трехцветные, ярко выделявшиеся на белой рубахе подтяжки.
— Простите, я… не одет.
Бауман улыбнулся как можно приветней:
— Ну, между коллегами… — И, отвечая на недоуменный взгляд доктора, поспешно добавил:-Я тоже врач. Моя фамилия — Петров. Николай Васильевич Петров. Я разрешил себе потревожить вас вот по какому случаю…
Вележов метнул взгляд на дверь, оставшуюся не прикрытой после того, как вошел Бауман.
Бауман рассмеялся беспечно:
— Случай смешной по существу своему, как вы сейчас увидите… Я иду — на пари с приятелями — пешком из Воронежа в Ростов. Сегодня утром на шоссе меня обобрали какие-то проходимцы, попавшиеся навстречу: продукты, деньги, всё… Хорошо еще — пальто и шапку оставили. И ногу я себе при этом случае… свихнул. Мужичок-попутчик, на счастье, подобрал меня, подвез и посоветовал обратиться к вам, как к человеку исключительной отзывчивости. Тем более что мы оба медики… Идти дальше — ясно, не имеет смысла, да и не могу я: нога… Я хотел попросить у вас рублей десять — добраться обратно до Воронежа. Оттуда я, само собой разумеется, сейчас же вышлю.
Все время, пока Бауман говорил, Вележов пристально следил за его лицом. И как только он кончил, воскликнул преувеличенно громко и восторженно:
— Вот это, действительно, случай! Ах, негодяи какие!..
Он шагнул к двери мимо Баумана, припер ее и круто обернулся, глаза в глаза.
— Я мог бы обидеться, — начал он медленно и задушевно. — Зачем вы придумали все это?.. Ведь все это- пари, грабеж, нога — выдумка. Я же прекрасно вижу, кто вы. — Он поднял ладони жестом, предупреждающим и скромным. — Я — не революционер, конечно. Где нам в герои! Я только скромный работник на ниве народной, маленький человечек, захолустненький. Но свой долг перед меньшим братом я свято помню: я помню, что перед трудовым народом мы, интеллигенты, в вечном и неоплатном долгу. И я плачу, чем могу… Скрываться передо мной нет оснований: я заслуживаю доверия, смею уверить. Вы можете мне без опасений открыть, зачем вы пришли сюда, к нам. Да я и сам знаю: вы пришли агитировать. Вы эсер.
Он протянул обе руки дружеским, открытым, теплым движением.
— Вы все-таки в определенной мере ошиблись, — сказал Бауман, отвечая на пожатье пожатьем. — Я попал сюда совсем не для агитации среди ваших крестьян. И я не народник. Но в основном вы угадали верно: я действительно революционер, то есть, стало быть, социал-демократ, а не социалист-революционер. Мне удалось скрыться от ареста, и я пробираюсь сейчас в Ростов.
Вележов еще раз и еще крепче сжал руки Грача:
— Ну вот… вот это по-товарищески. Это настоящий разговор… Десять рублей?.. Двадцать, сорок возьмите — по гроб жизни обяжете. За честь почту вложить в дело народного освобождения… Матрена!
Дверь приоткрылась тотчас. Всунулось бабье любопытное лицо: похоже было, что баба подслушивала. Вележов выпустил руки Баумана и сделал широкий жест:
— Что есть в печи, все на стол мечи! Смотри не ударь лицом в грязь с обедом-то: надо дорогого гостя на славу угостить.
Баба не ответила, прикрыла опять дверь. Вележов под руку повел Баумана к креслу:
— Присаживайтесь, располагайтесь… Как у Грибоедова сказано: «Вот вам софа — раскиньтесь на покой»… — Он оглянулся на дверь и снизил голос заговорщицки: — Откровенность — так до конца. За вами есть погоня? На селе видели, как вы ко мне шли?
Бауман, смеясь, помотал головой:
— Можете быть совершенно спокойны. Если погоня и была, то она угналась совсем в обратную сторону. На следу у меня — никого. Крестьянин, что привез меня, не отсюда, а из другой деревни. Он даже не заехал в Хлебное, а сразу же свернул от околицы вправо. Меня никто не видал. Никто не знает, что я здесь.
Доктор кивнул облегченно и радостно:
— Не очень устали? А то, может быть, на постельку приляжете?
Бауман оглянулся на постель-она была не прибрана, огромное стеганое одеяло сползло на пол краем, на примятых, неопрятных подушках вдавлен был еще след грязной, жирноволосой головы. Он поспешил отказаться.
— Ну, так посидите. Мне на секунду отлучиться придется… в амбулаторию, перевязочку сделать. Спешно. Я. признаться, уже собирался, когда вы пожаловали. Одеваться стал.
Он щелкнул подтяжками и накинул пиджак.
— Вы уж извините… Больница рядом, я — мигом. А вы пока… кейфуйте. Или вот клеста моего подразните: очень он забавно сердится.
Он ткнул пальцем в клетку, и клест тотчас распустил крылья и раскрыл, готовясь к защите, клюв. Вележов фыркнул:
— Видали? Георгий-победоносец… Так я, значит, скрылся…
Дверь хлопнула. Вележов ушел, на ходу натягивая пальто. Бауман с наслаждением вытянулся на уютном, мягком старинном, александровских еще, наверно, времен, кресле.
И есть захотелось опять бешено. Доктор пообещал обед. И до чего славно было б поесть как следует! Уже давно, собственно, не приходилось толком обедать, все всухомятку.
Баба вошла, собрала со стола грязные тарелки. Вид у нее был благожелательный. Настолько, что Бауман не утерпел, спросил:
— Как обед у вас, скоро?
— И-и, батюшка! — протянула баба, гремя посудой. — Только что отфрыштыкали… Часа через три, раньше не поспеет. — И, заметив, очевидно, невольное голодное движение Грача, добавила радушно: — Может, закусите пока что с дороги-то? Я мигом соберу.
— Не откажусь.
Через несколько минут перед ним стояли уже маринованные грибочки на блюдце, какая-то-тоже в маринаде — рыбка, графинчик водки, фаршированный перец, крыло холодной жареной утки, ветчина, студень и аппетитно шипела на сковороде глазунья-яичница в пять круглых, действительно «глазастых» желтков. Грачу даже голову затуманило: только сейчас он почувствовал по-настоящему и всерьез, до чего голоден.
Он начал с яичницы, потом выпил водки, закусил грибами, выпил еще рюмку, аппетит разгорался все яростнее и жаднее, студень и ветчина не утолили его, хотя он съел все, что было положено на тарелку. Баба ушла, никто не мешал трапезе.
Вернувшийся Вележов застал его доканчивающим утиное крыло.
— Трапезуете?.. Вот умница Матрена! — восхищенно выкрикнул доктор, Догадалась. Я-то второпях не сообразил, что вам дожидаться обеда долго.
Бауман отозвался смеясь:
— Обедать я вообще уже не буду: на неделю вперед напитался.
Доктор махнул пухлой ладошкой:
— Господь с вами! До обеда три раза успеете проголодаться. Хорошо Матрена готовит, правда? Ведь вот, поди ж ты: простая деревенская баба, а в кулинарии — шеф.
— Очень вкусно, — подтвердил Бауман. — Но обедать я все-таки не смогу.
Вележов хмыкнул и отвел в сторону зрачки.
— Думаете уже в путь? — спросил он быстрым шепотом. — Что ж… Хотя и рад был бы посидеть-побеседовать, может быть даже ночку вместе провести, студенчество вспомнить… Ох, хорошее было время!.. Gaudea-mus igitur![5] Но в ваше положение вхожу. Задерживать не смею.
Бауман меньше всего думал в этот момент торопиться в дальнейший путь. В тепле растомило, нудно ныли натруженные ноги, поламывало щиколотку. Отчего бы не провести ночь? Опасности нет, опасности быть не может…
Но голос Вележова бубнил торопливо и глухо:
— Если вы сейчас на почтовую станцию, в ночь будете уже на железной дороге. Сейчас очень удобно: время такое-мужички все по домам, пройдете совершение незамеченно.
«Трусит симпатичный брюнет, обывательская душа! — досадливо подумал Бауман. — Хочет спровадить поскорее… Ну, черт с ним! Пойду».
Он встал нехотя. Он даже подчеркнул эту неохоту и движениями и лицом. Но Вележов не видел; он торопливо снял повешенную у печи баумановскую шубу. Опять развесил крылья и разинул клюв клест: очень близко к клетке стал с шубою доктор.
— Пожалуйте, я услужу. К почтовой станции такой маршрут: как спуститесь к шоссе, поверните мимо околицы, вдоль плетней, вправо — там дорожка натоптана, не собьетесь. Минуете плетни — и тотчас влево откроется конюшня, изба с вывеской… Очень-очень все-таки жаль, что обстоятельства вынуждают вас торопиться… Ну, счастливо!
Опять, в две руки, он сжал тепло и крепко руки Грача и прошептал:
— Кстати, случайно литературки при вас нет? Мы ж здесь, в деревне, форменно пропадаем, можно сказать, без живого слова.
Литература?.. Бауман вспомнил: в кармане шубы- в комок стиснувшееся «Освобождение». В самый раз. Бауман усмехнулся невольно:
— Случайно найдется. — Он достал журнал. — Только видите, в каком виде.
— Разгладим утюгом, знаете… Матрена — в лучшем виде… Она неграмотная, так что не опасно. Вот спасибо так спасибо! Ну, счастливо… Или в таких случаях, как охотника, полагается напутствовать: ни пуха, ни пера?..
Он подхватил под руку Баумана и повел к выходу. И уже на самом пороге, заметив недоуменный и хмурый его взгляд, остановился и хлопнул себя по лбу:
— Хорош! А деньги-то, деньги!.. Вы ж десять рублей просили.
Он отсчитал, слюнявя толстый, не по-докторски неповоротливый палец, кредитки, подал Бауману:
— Прошу. И забудьте о том, что вы их получали. Никаких возвратов, никаких почтовых переводов. Пусть это будет, так сказать, скромным вкладом моим в дело революции.
«Трусит явно. Накормил, сунул десятку — и чтобы никаких следов. Что ж, и на этом спасибо. С паршивой овцы, как говорится, хоть шерсти клок».
В кухне по-прежнему пахло чем-то удивительно вкусным, ворчали паром кастрюли, шипело масло на сковородках. Матрена особенно торопливо и показалось — радостно щелкнула железным крюком кухонной двери за спиною Баумана. Он спустился во двор по скользким, обледенелым крутым ступенькам. Из конуры зарычал на этот раз и тявкнул коротко и злобно пес.
Бауман обогнул дом. В окне стоял — опять уже без пиджака, в подтяжках поверх рубахи — Вележов. Он улыбался и махал прощально и приветственно пухлой ладошкой.
Грач спустился с холма, на котором стояла больница. На почтовую станцию он не собирался идти: при розысках жандармерия дает телеграммы с описанием поймет не только по железнодорожным путям, но и по почтовым трактам. Надо добраться осторожненько, никому не бросаясь в глаза, до Задонска, благо осталось недалеко: оттуда — в Елец. И — на чугунку.
Проходом между крайними избами, оставив околицу за собой в стороне, Бауман выбрался на улицу. Она казалась пустынной; только на дальнем конце, качая коромысло, тащила от колодца ведра какая-то женщина. Торопиться было негоже: кто-нибудь мог увидеть. Бауман пошел вразвалку, но все же широким разгонистым шагом.
Он успел пройти, однако, не больше тридцати — сорока шагов, как воздух резанул дикий пронзительный свист, и в затылок ударила, сбивая шапку, тяжелая, чугунная лапища. Бауман шатнулся вперед, едва удержавшись на ногах, высвободил руки из карманов, готовясь к обороне. Но раньше чем он успел обернуться, на спину навалилось, жарко и тяжко дыша в затылок, чье-то могучее тело, вкруг стана, ломая его медвежьей, жестокой хваткой, сплелись — словно железные руки. Вперед, обегая Баумана, выскочил мужичонка с русой линючей бородкой, в исправном дубленом тулупчике, с круглой медной бляхой на груди.
В избах, ближайших, на свист захлопали двери. С соседнего крыльца кубарем скатился мальчишка.
— Минька! — оглушительно и победно гаркнул мужик с бляхой. — Беги до урядника!.. Сотский, скажи, послал. Стюдента, политического, поймали… Поджигать хотел… Держат, дескать, десятские с сотским.
— Очумели? — как можно спокойнее проговорил Бауман, стараясь высвободить руки. — Пустите! Я доктор.
Сотский размахнулся и ударил Баумана кулаком под ложечку:
— Поговори у меня!.. Волоки его в темную.
Уже сбегался народ. Торопясь, ковыляли старухи: темны непонятной темнотой были нахмуренные лица мужиков. Двое держали, третий шарил по карманам. У всех троих на груди были медные, хотя и разного достоинства, служебные бляхи.
На ходу застегивая шинель, подоспел урядник. Минька скакал впереди, в совершенном восторге. Урядник торопился. Шашка била его по ногам.
Он оглядел Баумана взглядом знатока в делах политических и студенческих и кивнул одобрительно.
Сотский обшарил карманы Баумана. Он вытащил из них все, до последней пуговицы, и передал уряднику. Вележовскую пачку денег он сунул бережно за пазуху.
— Чего? — грозно сказал урядник и протянул руку. — Давай сюда!
Но сотский отрицательно покачал головой:
— Петр Андреич приказали, чтоб обязательно тотчас отобрать, как заарестуем. Чтоб в протокол не попали. А то потом действительно ищи их, свищи…
Петр Андреич?.. Бауман рванулся бешено. Но мужики сдержали.
Глава XXIV
ВЪЕЗД
У крыльца давно не ремонтированного здания с полуоблупившейся вывеской
КИЕВСКОЕ ГУБЕРНСКОЕ ЖАНДАРМСКОЕ УПРАВЛЕНИЕ
съехались, колыхаясь на расслабленных, дребезжащих, ржавых рессорах, две тюремные кареты с занавешенными наглухо окнами. Чуть не столкнулись дышлами: кучера неистово крутили кнутами, подгоняя тощих одров, стараясь подъехать первыми. Дверцы обеих карет распахнулись разом, взметнув синие линялые занавески; выпятились на мостовую со звоном гремучие жандармские зашпоренные сапоги. Девушка, проходившая по панели, остановилась, вглядываясь, несмотря на грозный оклик часового у полосатой, тоже ветхой и облупившейся будки. Из первой кареты вышел Бауман, поднялся на крыльцо, — два жандарма по бокам, один сзади. Следом за ним, тем же порядком, вывели из второй кареты рабочего с непокрытой головой, с разорванным воротом рубахи,
По лестнице — вверх. На площадке встретившийся офицер с пачкой «дел» под мышкой спросил, картавя, старшего конвоира: «К генег'алу Новицкому на допг'ос?» Кивнул и скрылся.
Баумана ввели в коридор, простланный по полу холщовой-белой с красной каймой-дорожкой. Остановили неподалеку от двери, у которой, свесив с локтя лезвие обнаженной шашки, лениво стоял жандарм в синем мундире с красным плетеным аксельбантом. Тотчас почти подошел, под конвоем, рабочий в рваной рубахе. Завидев Баумана, улыбнулся, протянул руку. Бауман улыбнулся тоже, пожал. И сейчас же, неведомо откуда, вынырнула около них остроносая, хитрая, лисья мордочка — тощий и юркий человечек в вицмундире:
— Изволите быть знакомы?
Рабочий оглянулся, оскалив белые крепкие зубы:
— Дура! Были б знакомы — разве стали бы здороваться? Чему вас в охранном вашем учат?!
Часовой у двери качнул клинком и стал во фронт. Дверь открылась. На пороге, рисуясь стройной талией, показался затянутый в длинный, по последнему крику моды, сюртук тот самый офицер, что встретился на лестнице. Каким способом он оказался впереди, в охраняемом этом кабинете? Особый ход там какой-нибудь есть в нижний этаж? Застенок?
Бауман слышал давно: в охранных отделениях некоторых городов применяются пытки. О Риге были разоблачения-документальные, совершенно бесспорные- в подпольной печати, и, помнится, были такие же сообщения и о Киеве. До сих пор об этом вовсе не думалось. Сейчас пришло на мысль.
Офицер поправил длинным, отточенным ногтем мизинца тонкий, кверху щипцами отогнутый ус и прокартавил:
— Киг'илл Ваг'ханкин.
Рабочий подмигнул Бауману:
— Похоже, будто меня.
Офицер приоткрыл дверь, пропуская вперед Кирилла Вагранкина. Конвойные вошли следом. Офицер с порога обратился, кривя усмешкою рот, к Бауману:
— А вам, милостивый госудаг'ь, пг'идется постоять, подождать: генег'ал, желая быть вам пг'иятным, распорядился рабочего принять в первую очередь, поскольку вы ж исповедуете, как известно, что на первом месте должен стоять рабочий класс.
Он захохотал и вошел в кабинет, плотно прикрыв за собою дверь. Конвойные жандармы фыркнули. Часовой у двери снова свесил шашку с согнутого своего локтя лениво и равнодушно, как будто невесть сколько предстояло ждать, пока опять откроется дверь и опять надо будет стать по форме, подтянуто, как полагается стоять часовому у двери служебного кабинета генерала, начальника губернского охранного отделения.
Глава XXV
КИРИЛЛ ВАГРАНКИН
Кабинет начальника губернского охранного отделения. Окна — на солнечную сторону; сквозь опущенные прозрачные палевые шторы бьют неуемно жаркие яркие лучи, ложась бликами на ковер, застилающий пол, на письменный стол — резной, ореховый, громадный, на серебряные широкие погоны. Генерал Новицкий сидит, развалившись в кресле, с сигарою в углу рта. За спиной у него, в простенке, портрет «благополучно царствующего» императора; чуть поправей и повыше, в углу, — икона: Георгий Победоносец на белом коне поражает копьем распластанного под ним в предсмертных судорогах дракона.
— Вагранкин Кирилл, слесарь с Греттеровского завода?
Рабочий осмотрелся кругом, переступил с ноги на ногу и ответил особенно почтительно:
— Так точно, ваше высокородие.
Генерал щелкнул пальцем по лежавшей перед ним синей папке:
— Обвиняешься в том, что на демонстрации первого мая нанес удар приставу, исполнявшему служебные обязанности, палкой.
Вагранкин обрадованно закивал головой:
— Так точно: пристав исполнял служебную обязанность палкой.
У конвойных усмешкой задергались усы. Генерал вскипел:
— Ты мне дурака не валяй! Не он, а ты — палкой!
— Я?!.
Лицо Вагранкина расплылось широченной и добродушной улыбкой. Он отвернул до плеча рваный рукав рубахи и согнул руку; огромными стальными буграми напружинил на мощной руке мышцы.
Генерал откинулся в кресле. Конвойные беспокойно колыхнули клинки.
Рабочий расправил плечи:
— Я еще в тюрьме отощал малость, послабже стал. А до тюрьмы… Ежели я действительно кого хвачу по голове — не то что палкой, а так вот, ручкой, одна мокрота останется.
— Н-да!
Генерал глянул на стоявшего у стола высокого офицера; офицер глянул на генерала. Новицкий протянул, покачивая головой:
— Д… действительно, очевидно, не ты…