Вверх — к богам, вниз — к богам




 

 

Должно быть, это ему приснилось — будто ветер голос Ягды принес, но слов он не разобрал, а только в их звуках тревогу расслышал… А когда он открыл глаза, вокруг него были снежные шапки гор. Он лежал на ковре из пестрого мха, а чуть ниже петлял и прыгал с камня на камень ручей. Не иначе, в это тихое место его принес Степунок… А когда привстал на локтях, вдруг увидел Симаргла. Юный бог от ручья нес воду в ладонях. А потом этой колкой водой Кащеевы раны омыл. А потом — ведь откуда-то знал про нее! — вытянул из-под левой лопатки костяную иглу.

«Почему мне совсем не больно?» — удивился Кащей и увидел, что раны — они ведь только что еще ныли — почти затянулись.

«Потому что помочь я могу тебе только этим», — без обычной своей улыбки ответил Симаргл.

Мягкий свет, всегда от него исходивший, был сегодня чуть сумрачней.

«Ягде что-то грозит?» — догадался Кащей. И ее оберега на груди не найдя, закричал уже голосом:

— Ягде что-то грозит?

И испуганно сел. И увидел неподалеку, на камне, Фефилу. Зверек делал вид, что разгрызает шиповник, что их разговора не слышит… Но ушки Фефилы поникли, а кончик хвоста тревожно по камню петлял.

«То, что грозит человеку, живет у него внутри», — тихо сказал Симаргл.

«Внутри?» — удивился Кащей и еще раз взглянул на чудом зажившие раны.

«Здесь! — юный бог коснулся его груди. — Где обитает твоя решимость».

«Сорвать небесные яблоки?» — честно спросил Кащей.

«Нарушить запреты богов», — кивнул Симаргл.

«Да. Да! Нарушить! Но ты же меня не выдашь?» — и Кащей улыбнулся.

«Человеку нельзя вечно жить на земле!»

«Почему?!»

«Потому что он перестанет быть человеком! Потому что в его глазах будет больше холода, чем…»

«Но Симаргл! — силы мальчика прибывали так быстро, что на месте было не усидеть: — Ты же всегда меня понимал!» — и поднял с земли свой меч, и обрадовался тому, как снова крепка рука. И поднес меч к губам. И лицо его отразило сияние. И в сиянии отразилось. Что-то было в синих его глазах, чего он и в самом деле не помнил в них прежде… Но Ягда ждала. И раздумывать лишний миг было уже нельзя.

— Неужели это так трудно понять? — крикнул он голосом и губами. — Ягда хочет не вечно жить, а вечно любить! Как никто! Как еще никогда!

«И ты тоже этого хочешь?»

Кащей заходил по мягкой, мшистой поляне, нога утопала в ней, словно мысль в этом мучительном разговоре.

— Да, хочу! — закричал, только бы поскорее его прекратить.

«Когда любишь, уже прикасаешься к вечности».

— Прикасаешься?! — губы Кащея растянула усмешка.

«Хорошо, я скажу. Не хотел говорить, но скажу, — голос юного бога стал звенящ и прозрачен. — Ты уже живешь после жизни. Этот мох — он впитал едва ли не всю твою кровь!»

«Ты вернул меня к жизни?» — обернулся Кащей.

«Да… Я снова нарушил клятву не вмешиваться в твою судьбу».

— Симаргл! — Кащей растерялся, но лишь на мгновение. — Я потом смогу тебя как-то отблагодарить?

«Вернись на землю. Сейчас. Ты сейчас нужен Ягде!»

— Отступившийся? Ничего не сумевший? Такой я не нужен даже себе самому! — и свистом позвал Степунка.

Но первой на свист подбежала Фефила. В ее рыжих глазах как будто была мольба, а в пятипалой раскрытой лапе лежала красная, островерхая ягода, словно капелька крови, словно Фефила хотела ему сказать — но что? — что шиповник много вкуснее небесных яблок?

А потом от ручья прибежал Степунок. И Кащей так легко вскочил на него, что снова с волнением обернулся:

— Я твой вечный должник! Симаргл! Слышишь? Вечный!

И Фефила, виновато взглянув на Симаргла, побежала их догонять.

Юный бог, обхватив колени, неотрывно смотрел им вслед. «Я ему не сказал! Почему я ему не сказал? Есть клятвы бессмысленные, беспощадные, вздорные — есть клятвы, которые следует нарушать!» — а рука его гладила и сжимала нежный мох, а потом ершистый и ломкий ягель, пока не нашла костяную иглу. В пальцах бога была она разве чуть больше соринки. Но он не отбросил ее, не сдул. Ведь это была игла, в которой еще миг назад жила смерть этого маленького и упрямого храбреца — смерть, пронзившая его прямо в сердце.

 

 

То, что ладейные люди возле леса поймали овцу, кудрявую, черную, то и дело «бе» говорящую — которую он Перуну и Мокоши в жертву предназначал! — и сказали, что к свадьбе ее зарежут, — это стерпел еще Родовит. Сходил на капище, попросил у богов прощения… Но когда Здой-Кудйа и еще трое беловолосых убитого вепря из леса мимо дома его понесли, от ужаса онемел старый князь. Стоял, за посох держался.

— Пра… пра… — как рыба на сковородке, рот бессмысленно открывал.

И вот уже люди его, увидевши это, к дому княжескому сбегаться стали:

— Пращура нашего!

— Ладейные! Изверги!

— Князь-отец! Что творят?

— Убили!

И вот так друг за другом все селение в княжеский двор прибежало. Тесно встали, попятился Родовит от их гнева. На крыльцо высокое поднялся. А люди не унимались, кричали:

— Козу увели!

— Двух кур унесли!

— Чем они степняков-то лучше?

— Пусть свадьбу справляют уже наконец и уплывают обратно! — это Корень кричал, а Калина:

— Корову у них вчера еле с братом отбили!

— Вы-то — корову! А мы — Владу, сестру!

И Роска вдруг — громче всех:

— Терпения, князь-отец, больше нашего нету!

Ягда в доме таилась. Их крики про свадьбу услышала и ждала теперь, что же скажет отец.

Молчал Родовит. Смотрел на людей своих, на их ярость и лиц знакомых будто не узнавал. А люди его все отчаяннее кричали:

— Волю богов знать хотим! — это Дар от плетня.

И Яся — уже от крыльца:

— Боимся! Что нам за пращура будет!

И Удал рядом с ней незнакомо шею набычил:

— Пусть про свадьбу ответят! Благословляют они или нет!

— Или зря мы ладейных-то кормим! — это Сила сказал.

И вот уже на крыльцо вступили. И вот уже руки к старому князю стали тянуть — никогда еще не было среди них самовольства такого! — к Перунову дубу Родовита решили нести, потому что их князь давно в него не входил — у Перуна и Мокоши ответов не спрашивал. Это Удал кузнецу говорил! И еще:

— На берег носили его? А теперь и к богам отнесем!

Прижался к двери своей Родовит, княжеский посох, как меч, вперед выставил. Уж его-то они не посмеют коснуться.

— Прочь с крыльца! — закричал.

И попятились Сила с Удалом.

— Я пока еще у вас князь! Мне решать, когда вопрошать богов и о чем! — и с яростью посохом о крыльцо ударил. Потому что люди его этот звук после грома небесного над собою главным считали.

Вот и сейчас смутились и отступили немного:

— Прости, князь-отец!

— Свадьбе быть! — не сказал, проорал. — Боги только и ждут этой свадьбы! И жертвы невиданной ждут! Сердце вепря — лучшая жертва богам!

И решил про себя, если спросят: разве можно вепря нам убивать? — скажет так: нам нельзя, а чужим он — не пращур.

Нет, молчали в смятении люди. И когда со двора расходились, потому что он крикнул им: «Или дел у вас нет по дворам? Или на свадьбу с пустыми руками придете?» — не улыбались друг другу, как прежде, не говорили, ликуя: «Боги не сердятся! Боги простили!» И не били друг друга в ладоши. Молча шли и понуро. Прежде такими не знал людей своих Родовит. Но и себя ведь такого, который с богами говорить избегает — из-за мальчишки, из-за степняшки какого-то, потому лишь, что слабость имел за яблоками его небесными отослать — и себя ведь такого не знал старый князь.

Стоял на крыльце, в дом войти не решался. В дому его Ягда ждала. Наверняка ведь про свадьбу расслышала, не могла не расслышать — и что же теперь, сядет в лодку-долбленку и вниз по реке уплывет? Или в лес убежит и там в яме жить станет? Маленькой, она ведь в яме звериной ждать своего Кащея хотела. И тогда уже ничего не боялась. А теперь одна Мокошь лишь ведает, что еще его дочь учудит.

И, легка на помине, Ягда дверь дома толкнула — так толкнула, когда бы не посох, с крыльца улетел Родовит. А другой рукой он еще за перила схватился. Стоял, дыхание ловил — уходило и не сразу к нему возвращалось дыхание. Так и дети, подумал вдруг, выдыхаешь их, дышишь ими с такою радостью и любовью, а они… а она — вот куда она унеслась?

А вскоре уже и увидел — по берегу Ягда ходила, горшечные черепки, которые от стены поющей остались, с земли поднимала, разглядывала, бросала, другие с земли брала… А потом вдруг черные пятна, как осы, если близко к гнезду подойти, зароились перед глазами, ухватился за дверь Родовит:

— Мамушка! Мамушка! — крикнул. И, уже на нее опираясь, до постели своей дошел. — Скоро свадьбе быть, — так сказал. — Что там есть у меня в сундуке понарядней?

 

 

Что знали люди про Нижнее море? Была ли вода в нем пресной, солоноватой или, быть может, соленой настолько, что лучистая белая кромка, которая солнечный щит окружала, именно солью этой была? Не знали, спорили люди. Кончалось ли Нижнее море хоть где-нибудь, хоть одной из своих сторон и, если кончалось, то где? Склонялись к тому, что нигде не кончалось. А рыбы в этом море водились? А может быть, в нем водились иные, диковинные, на земле неведомые существа? О том не знали люди, терялись в догадках. А штормы, а ураганы, по этому морю носились? Всего вероятнее, нет, — так считали, — а иначе, как бы ладья Дажьбога всякую ночь благополучно его миновала! Вернее про Нижнее море сказать: всякий день. Ведь когда на земле наступала тьма, волны Нижнего моря освещались щитом Дажьбога — и как! — сверкали в них, полыхали, горели. Когда бы у трех крылатых коней от трудного дня не слипались глаза, кто знает, не слепотой ли для них обернулось безудержное это сияние? Но кони давно уже по привычке несли к пещере ладью — от усталости смежив веки. Накрывшийся лучезарным щитом в ладье бестревожно дремал Дажьбог.

Жару главное убедиться было, что — бестревожно. Ради этого три лишних дня он в воде просидел, за громадным камнем таясь. Повадки коней наблюдал, привычки Дажьбога, но всякий раз повторялось всё то же: ладья заплывала в пещеру, Дажьбог распрягал коней, и кони, точно белые птицы, вымахивали из пещеры, а что было дальше, только по шуму их крыльев и звону копыт угадать было можно. И Жару мерещилось: вот они плавно кружат над морем, вот бьют копытами о скалу, а вот уже и увесисто располагаются на уступах, что-то щиплют там и, жуя, засыпают.

И тогда Жар выглядывал из-за камня, и к сиянью щита привыкал. И мучительно думал: когда, в какой миг ему лучше всего начинать — когда сон Дажьбога наиболее крепок или все-таки утром, потому что крылатые кони утром снова будут запряжены? А потом его мысль уносилась к небесному саду. И к тому, как недолго теперь оставалось до власти над миром, над Ягдой, над Родовитом, над теми, кто стрелы в него пускал, над тем, кто копьем в него угодил — до власти и мести им всем — мучительной, медленной, беспощадной. И от нетерпения ронял слюну, и сощуренным взглядом к щиту Дажьбога примеривался.

 

 

Лада и Щука не знали, зачем они делают это: топят воск на огне и в него отжимают из клюквы сок. Это Ягда велела им ровно столько сока отжать, чтобы цвет у горячего этого варева получился, как будто у спелого яблока.

Сама она тут же, в углу сарая, сидела, с черепками разбитых горшков возилась. Подбирала их с пола, прикладывала друг к другу, отбрасывала, новые черепки находила и ни слова не говорила. Только палочкой вдруг брала у них воска немного и склеить старалась два черепка. И Ладу просила тогда наговор сотворить — на любовь наговор этот говорится! — чтобы как две нити в одну сплелись, так две судьбы в одну слились… И еще от себя добавляла: «И два черепка друг с другом срослись!» Переглядывалась Щука и Лада, ничего понять не могли. А спросить не решались — уж такою решимостью полыхало у Ягды лицо.

А как только понравился Ягде цвет, который из воска и сока у них получился: «Всё, хватит!» — сказала и из сарая их погнала. Только прежде клятву взяла у них — страшную клятву — если проговорятся, чем занимались, — а чем? они и не знали ведь, чем! — всё равно, что им будет за это, и их детям, и внукам тоже: всех раздерет Коловул, а Велес их клочья в топь утащит.

Звезды на небе уже горели, когда Лада и Щука во двор на цыпочках вышли. Увидели звезды, и показалось им: это глаза Коловула отовсюду за ними следят. Увидели в небе луну и охнули — будто вперилась в них сестра его, великанша. И домой уже без оглядки бежали. И песни, которые от ладейных костров над селением неслись, тоже им воем волка казались.

А Ягде только того и хотелось. И еще — чтобы никто ей теперь не мешал. Взяла с огня ковшик, налила горячего красноватого воска в небольшой округлый горшочек, который в конце концов из пяти черепков слепила… Воску дала хорошенько остыть — от нетерпения золотой амулет к горячим щекам прижимая, и к губам, и ко лбу, — а когда воск застыл наконец, с волнением от него черепки отломила… И всё получилось! У нее на ладони лежало красное, круглое яблоко. Только швы чуть-чуть затереть, а потом черенок в него вставить! И за новое яблоко принялась. И сказала:

— Симаргл! Помоги!

 

 

Звезды и над горами уже висели. А Кащей ни коню, ни себе отдыха не давал. Всё уже и уже становилась тропа, всё отвеснее громоздились над нею скалы. Кащей впереди теперь шел, Степунка за собою тащил — уставать стал прежде неутомимый конь, не привык он к горам, все четыре ноги в камень мог упереть и — ни шагу! А третьей за ними Фефила плелась, а где и карабкалась, а где и опасливо прыгала с камня на камень. Бездна рядом всё время чернела. А за первым же перевалом открывался тот самый, заветный уступ, по которому — если тесно к скале прижиматься, потому что он был не шире ступни, — можно было за день до утеса добраться. А за этим утесом сад небесный и был. Он этим утесом и начинался. И вздохнула Фефила, потому что устала, как никогда. И увидела прямо перед собою: в расщелину угодила нога Степунка и застряла в ней. А потом вдруг рванулась, поскользнулась на камне, поползла по тропе… Потерял равновесие Степунок, и уже второе его копыто прямо к бездне скользило. Передние ноги рванулись, и тело рванулось от пропасти — прочь, ввысь — судорогой всех жил. И Кащей уже спохватился — что было силы коня за поводья тащил. А только задние ноги над бездной уже повисли. Но и тогда удержать коня своего пытался Кащей, от усилия криком зайдясь. Еще миг — и вместе с конем в пропасть Кащей бы летел… И — коня отпустил. И пока его ржание над горами стояло — эхо длило и длило его — ни звука, ни вздоха Кащей не исторг.

А потом стало тихо — так тихо, что слышно было, как на Фефиле шерстка дрожит. И Кащей ей сказал:

— Он был лучшим конем на свете.

А Фефила смогла наконец вздохнуть горячо, с завыванием, и уселась на камень, и лапками голову обхватила. И тогда Кащей тоже сел. И сказал, чтобы вдруг не заплакать:

— Он только ростом не вышел. Потому и достался когда-то мне.

А Фефила снова вздохнула, пересела поближе и прижалась к Кащею.

— У отца было двести сорок коней. И сто кобылиц. — Он гладил ей шерстку. И пальцы его дрожали. — Степунка тогда звали еще Нэнгиер, а его отца — Нэнгиеркан, а его мать — Алтэмаур, и она была дочерью Алтуркана Несравненного, на котором мой дед обходил всех других скакунов. А погиб Алутркан, когда дед захотел перепрыгнуть на нем через очень высокий костер. И не смог, отступил, разогнался и снова не смог! И сердце коня разорвалось, оно не вынесло этого. Нэнгиер… Степунок… Он погиб потому же? Я хотел от него невозможного! Да?

А Фефила вдруг поднялась, как будто бы даже встала на цыпочки, и посмотрела Кащею в глаза.

— Я хочу невозможного и от тебя? Ты должна возвращаться? — и спрятал лицо в ее шерстке. — Ты — лучший на свете зверь. Добрый, верный и храбрый.

— Финь! Финь! Финь! — отозвалась Фефила.

А Кащей и не знал, что свист может полниться нежностью и тоской.

 

 

Время — ночь

 

 

Вот еще один непростой вопрос: долго ли может прожить человек, не разговаривая со своими богами? Разве само вещество человеческой жизни этим молчанием не истребится? И не лучше ли с самой горькой, постыдной правдой к своим богам обратиться? Вот о чем размышлял Родовит. А сил встать с постели и к Перунову дубу двинуться не было.

Ночь стояла, холодная, ясная. Через окошко луна белоглазо смотрела, когда скрипнула дверь, а потом половица. Это Ягда к постели его подошла.

— Спишь? Не спишь? — и голос волнение выдал.

— Не сплю, — сказал Родовит и посох глазами нашел. Всегда ему было спокойней, если посох был рядом.

— Отец! Фефила вернулась! — так Ягда сказала. — Она раньше Кащея…Что-то, видно, его задержало! — и вдруг протянула к нему две руки, и в каждой лежало по красному яблоку.

В лунном ли свете они так лучились, сами ли исторгали неяркий свой свет? От изумления сел Родовит… И чтобы к яблокам тут же не потянуться, княжеский перстень на пальце своем ухватил — тот самый перстень, по которому Инвар родню в них признал и от самого моря к ним прибыл.

— Ну же, отец! — и Ягда немного попятилась. — Видишь? Кащей всё исполнил! Теперь свою клятву должен сдержать и ты!

— Я не клялся ему ни богами, ни пращурами, — так сказал Родовит, взгляда от яблок не отводя, а пальцев не отнимая от перстня. — Он степняшка! Он тебе не жених! А внукам вепря не князь!

— Ты не хочешь бессмертия? — и спрятала яблоки за спину, и увидев, как судорожно сглотнул Родовит, усмехнулась: — Я знаю, ты хочешь!

— Где Фефила? — вдруг крикнул князь.

— Убежала, — Ягда пожала плечами.

— А где Кащей? Или боги его уже покарали?! — Дотянувшись до посоха, Родовит охнул, скрючился, снова охнул, а все-таки поднялся.

— Отец! Прогони ладейного князя! — ее голос дрожал, а с ним и ладони, а с ними вместе и яблоки, и покачивались, и краснобоко мерцали. — Отец! Ты же сам отправил Кащея за ними!

— Я устал… я очень устал жить, — вдруг сказал Родовит так просто, так тихо, словно себе самому.

И Ягда поверила. И от отчаяния, от бессмысленности всех их с Кащеем стараний забылась, стиснула яблоки — пальцы стали крошить мягкий воск — закричала:

— Он всё равно меня украдет! И у тебя украдет! И у ладейного жениха украдет! — и выбежала из дома.

 

 

Хлобысть, Волокуша и Тыря были все на одно лицо, только зеленые бородавки росли у них в разных местах — так друг друга они, должно быть, и различали — а Жар, как и прежде, не мог… И не знал, и в сомнениях терялся, кого же потом к ответу призвать, кого взять за шкирку и Велесу предъявить! То ли Тыря, то ли Хлобысть, а может быть, и Волокуша — с тремя бородавками возле дырочек носа — Жару твердо сказала:

— Мы подсмотрели! Мы поняли, как коней запрягать!

Жар спросил еще:

— Точно ли поняли?!

И на это уже закивали все трое. И которая с бородавками возле выпученных зеленых глаз, так сказала:

— Ты главное — заглотни! Про остальное не думай!

И Жар им поверил. Конечно, на спящего нападать — безопасней. И выглянул из-за камня. От нестерпимого света зажмурился. И на запах, на ощупь к ладье небыстро пошел — чтобы плеском Дажьбога не разбудить. И пока пробирался, пасть руками тянул — вниз и вверх, и во все возможные стороны. А когда острый свет и сквозь веки уже совсем нестерпимо ударил, догадался — пора. И солнечный щит когтями нашел и стал на него свою пасть потихоньку натягивать.

И в пещере от этого делалось, видимо, всё темней и темней, потому что дрогнули Жаровы веки и сами собою раскрылись. И глаза на дне неглубокой ладьи спящего бога нашли. В белых одеждах он был, с золотыми кудрями, но главное — не такой уж большой, как это в ярком свете казалось. И поднатужился Жар, щит получше в себя заглотнул… И губами сначала одежды втянул, а потом и Дажьбога всего, и руками еще поглубже в глотку засунул.

Всё померкло вокруг. Лишь из Жаровой пасти теперь пробивался слабый свет. И тогда Шня и Лохма радостно заверещали:

— Велес! Велес! У нас всё готово!

И что-то громадное, грузное показалось из лаза, и шмякнулось в воду, и весело закричало:

— Не вижу! А ну-ка, сынок, посвети!

И Жар тогда снова открыл свою пасть. И в ослепительно хлынувшем свете увидел: вот отец широко идет по воде и решительно залезает в ладью, вот нечисть откуда-то сверху, со скал, с криками гонит сонных коней… Белые кони мечутся по пещере, крыльями задевая то камни, то воду. Велес кричит:

— Шня! Хлобысть! Запрягай!

А нечисть носится по воде, выспрашивая друг у друга:

— А упряжь? Где упряжь?

— Главное — это узда и удила!

— Знаю и без тебя!

— Ну так где же они?

А кони с тревожным ржанием уже вылетали наружу. И как-то их было над морем, во тьме кромешной ловить? Велес вздыбился, ухватил одного за копыто:

— Тпру! Стоять! — и коня на себя потянул. — Всех сейчас прокляну! Всех лягушками сделаю!

От проглоченного, а еще, должно быть, от страха Жару сделалось нечем дышать.

— Это Тыря, — икая, сказал. — И Хлобысть… и… и… Волокуша! Это их лягушками надо! — и с испугом подумал: они же и так на лягушек похожи — кого же тогда в лягушку-то превращать?

И увидел, как быстро и как умело запрягает отец единственного коня. И хлебнув от икоты пещерной воды, Жар к ладье заспешил. Не умчался бы Велес один, без него! И на дно деревянной ладьи тяжело повалился.

— Пасть открой! — это Велес ему прокричал. — Может, кони на свет прилетят!

И впадая в дремоту — слишком много пережито было им в эти дни! — Жар зевнул, на миг захлебнулся светом и в кромешный сон провалился.

 

 

Ночь стояла над Селищем. И луна закатилась. Только звезды на небе мерцали. Как сказать, сколько времени в небе стояла ночь, если люди по солнечному щиту Дажьбога время свое отмеряли? Сто тысяч пустых петушиных криков в небе стояла ночь. В небе и на земле — сто тысяч напрасных мыков коровьих. Потому что мычали коровы, давно их было доить пора. Тысячу тысяч криков в небе стояла ночь:

— Если не ты, кто вдохнет в нас силу? Дажьбог, если не ты…

Все люди на крышах домов стояли. Все дети стояли в своих дворах. Руки к черному краю неба тянули. Ежились, мерзли, хотя и тулупы из шкур звериных надели. Страх людей поразил. Сколько страх этот длился? Как время страха измерить без солнечного щита? И как пережить этот страх, если нету ему ни конца, ни даже и середины?

Петухи не пели уже, а натужно сипели. И Родовитов голос на крыше был тоже больше на хриплый шепот похож:

— Если не ты, о, Дажьбог, кто озарит нас светом? Если не я… — так губы вдруг сами сказали: — То кто же еще во всем виноват? — и осел старый князь на сухую траву своей крыши, и пальцы его в ней растерянно запетляли.

Знал, всегда это знал Родовит: для того человек между землею и небом поставлен, чтобы меру хранить — тьмы и света, тепла и мороза, суши и влаги, голода и избытка, веселья и страха. Своей чистотою хранить и своим послушанием. А теперь вот нарушилась мера. Не нарушилась — он эту меру разрушил. И взглянув на людей — будто черные тени уже на том, на другом берегу Закатной реки, люди его стояли, и руки свои вздымали, и голоса осевшие слали уже без надежды почти, — прошептал Родовит:

— О Дажьбог, возьми мою жизнь. А им верни жизни!.. — и студеные слезы, как изморозь по траве, по щекам его побежали. И услышал вдруг:

— Эй, ладейные! Вы куда? — это Мамушка с крыши амбара кричала.

Слух напряг и тогда различил, что по склону ладейные люди бегут. И овцу с собою уносят — черную, будто ночь.

— Бе, — кричала овца, а потом вопрошала: —Бе? Бе?

Люди же молча в ладью забирались, а другие в Сныпять ее толкали. И вот уже дружно весла вздымали и воду бурлили.

А люди с домов им кричали вдогонку:

— И нашу беду с собой увозите!

— И больше не возвращайтесь!

— Убили, злодеи, пращура и бежать?!

— Здой-Кудйа! Ты скажи им! Ты всё им скажи!

И вдруг Ягдин голос послышался — радостный, будто нездешний:

— Дажьбог! Пусть они далеко уплывут! Дай нам долгую ночь! Чтобы они не вернулись!

Рядом с Мамушкой дочка его стояла. Рук молитвенно не тянула — кулачки к краю неба бросала. Что же выйдет из нее за княгиня? И прикрыл глаза свои Родовит: что же будет с людьми его без него?

 

 

Ночь и в небесном саду недвижимо стояла. Долго ли, очень ли долго — как и сказать, если времени боги не знают? Тысячу криков стояла: «Да кончится ли когда-нибудь эта ночь?!» — так Мокошь кричала и гребнем своим золотым по небесной реке проводила. А только видела в черной воде тьму и тьму.

Тысячу бадей ночь над садом стояла. Из небесной реки воду носил Перун и на камни ее раскаленные выливал. И из белого пара и черного дыма от очага тучи делал. Растерян был бесконечностью этой ночи Перун, взбудоражен и яростен. И в неистовсте в черно-серое месиво дул — густые, грозные улетали на небо тучи. И опять за водой с серебряною бадьею спешил. И с горечью думал: так вот что случается, когда люди с богами перестают говорить, когда молча им жертвы приносят, а советов не ждут, а сердец им не открывают — меркнет от этого белый свет! И снова на раскаленные камни воду швырял. И снова к реке небесной спешил:

— Что, Мокошь, совсем ничего не видно?

А Мокошь лицо к воде наклонила так близко, как будто из речки пила. И вдруг зашептала:

— Велес… Милый! Да это же ты!

— Там — Велес? — воскликнул Перун.

И Мокошь испуганный взгляд от небесной реки подняла:

— Не кричи на меня, — так почему-то сказала. — В этой темени разве что-нибудь разглядишь? — и плечами пожала, и гребенку мокрую отряхнув, стала волосы собирать, разгулялись, завились у Мокоши ее волосы медвяные. — Невозможно такое! Никогда не бывало такого! — а руки держали уже непослушный подол.

— Что такое? Чего не бывало? — и поспешно проверил колчан на боку, и уже на бегу прокричал:

— Прокачусь-ка с дозором! — и когда очага уже мимо бежал: — Ты и в след от копытца еще посмотри!

Усмехнулась богиня:

— Еще посмотрю! — и опять над водою склонилась: — Велес, миленький! — зашептала. — Ты опять за мной, сумасброд? — и смех ее колокольчиком отозвался.

Это олень к небесной реке подбежал и тревожно зафыркал, и копытом о берег ударил.

— Испугался? Не бойся! — И опять рассмеялась богиня: — Небывалое лишь поначалу страшит!

 

 

Он расстался с Фефилой возле этой отвесной стены. По уступу шириною в ладонь надо было вдоль бездны пройти до утеса — по уступу, который лишь изредка обрывался. И тогда приходилось карабкаться вверх и с опаской искать босою ногою опору. Полпути он прошел уже — в полной тьме. А потом на него вдруг обрушился ливень. Молнии засверкали и загремели так близко, что от них разом сделалось больно и глазам, и ушам. Он решил: это всё оттого, что Перун его видит. И уступ, и скалу поливает немилосердно лишь затем, чтобы он поскользнулся, как Степунок… А потом Кащей запретил себе думать о Перуне, о Ягде — о чем бы то ни было. Пусть думают руки, пусть думают ноги, пусть думают кончики пальцев — о камне, о маленьком деревце — ухватиться ли за него, — о корне, который с ним рядом — надежен ли он…

И грохот послышался где-то над головой. Но не Перуновой колесницы — а гулкий, сухой, деревянный. И голоса донеслись — с той, другой стороны ущелья:

— Н-но! Н-но! Задери тебя, Коловул! — незнакомый и грозный. — Ну всё! Вылезай!

И жалобный, ноющий:

— Я тоже на небо хочу! — этот голос Кащей слышал прежде.

И снова рокочущий:

— Надо было коней ловить! А не дрыхнуть без задних ног! Я кому сказал, вылезай!

И Жар — потому что Кащей вдруг узнал его — это был голос Жара, гнусаво запричитал:

— Мы же ехали! Мы же вместе летели… Мы же столько уже пролетели!

— Не летели мы, а тащились! А теперь конь и вовсе устал! Легко ли нести одному всех троих?!

«Троих? — удивился Кащей. — А кто же там третий? И отчего он молчит?»

А потом тот, рокочущий, видимо, просто вытолкнул Жара на камни и бичом просвистел, и опять закричал:

— Пасть закрой! Пока по ней не шарахнул Перун!

И тогда Кащей наконец оглянулся: будто солнечный луч вдруг над бездной сверкнул. И исчез. И во тьме виден был только белый крылатый конь, за собою ладью уносящий…

«Значит, вот оно что! — с изумлением понял Кащей и снова сказал себе: —Только не думать. Пусть думают руки и пальцы» — и медленно двинулся дальше почти по отвесной скале.

 

 

Велес вместо Дажьбога

 

 

Даже в родимом сумеречном краю не помнил князь Инвар такой непроглядной ночи, даже в хмуром, бушующем море — такой отчаянной непогоды. Весла били не по воде, а по крошеву из дождя, града и тонкого льда, хотя лед еще прежде вёсел разбивал нос ладьи. Но проходило мгновенье, и снова лед сковывал реку, и каждый новый рывок давался людям его с неимоверным трудом.

О том, что солнце не стало всходить над этой чужой и враждебной землей именно в день объявления его свадьбы, Инвар больше не думал. Он истово верил, что там, над его родными просторами, над каменным домом, где ждут его старшие братья и мать, солнце встало уже давно — пусть лишь над самым краем земли — но доброе, теплое, ясноглазое — появилось и осветило милые сердцу холмы, и морские заливы, а за ними — капища из камней. Надо только скорее добраться до них! А если лед станет толще, то волоком к дому тащить ладью. От молний, которые вспыхивали в ночи, так часто, как билось у Инвара сердце, — сердце ладейного князя билось еще быстрей. И молнии, будто боялись отстать, загорались всё яростнее и неистовее.

Быть в грозу на воде — ничего нет на свете опаснее этого. Разве Инвар не знал? Разве люди его не знали? Но никто из них не просил переждать непогоду в лесу, сложить шалаши, у костров обогреться — все в едином желании прочь от этой земли устремлялись. И в придачу к ней не хотели ни дичи в лесу, ни бесценных каменьев, ни красавицы Ягды! И каждому Инвар по бочке хмеля из погреба выкатить пообещал, если руки их новой силы веслам прибавят.

И чтобы себя подбодрить и грохот неба унять, дружно ответили князю ладейные люди:

— Суянус витсарис! Инвари! Оле-туоле!

И словно бы в море, волна на борт накатила и бросила людям колкую крошку в лицо, а люди от этого еще веселей закричали:

— Оле-туоле!

Потому что им вдруг показалось, что вот он, их берег родимый — пять весельных взмахов осталось. Ну может быть, семь или десять. И ярость их вместе с радостью новым криком под небо взвилась:

— Тааду ниду! Ниду нуоди!

Из дупла высокого вяза вслед ладейным Фефила смотрела — продрогшая и промокшая — шерстку лапами перебирала. Крики их слушала, громыханье Перуновой колесницы… И Ягодкин голос боялась в них различить. И глаза свои рыжие напрягала: не похитили ли ее девочку чужеземные люди? Потому что ведь Лиска, княгинюшка, дочку свою кому завещала? Родовиту и ей, длиннохвостому, рыжему, маленькому зверьку — рожденному искоркой и дыханием бога. А вот: не смогла она детям помочь! И дрожь волною по шерстке прошла. И выбравшись из дупла, — пусть ливень, пусть град, ну так что же? — Фефила помчалась по берегу Сныпяти — так стремительно, будто хотела ее обогнать.

 

 

Весело было Перуну с дозором нестись. То стрелу ввысь послать, то палицу вдруг по тучам вприпрыжку пустить. И за край заглянуть, и леса осветить, донага раздеваемые дождем, и реки, и ручейки, от ливня реками ставшие. И обратно коней развернуть и увидеть в коротком разрыве небес: белый конь — почему-то один! — и ладья без Дажьбога. Мрак царил над ладьей. Мрак и чье-то громадное, волосатое тело. «Велес», — вспомнилось вдруг.

— Велес! Ты? — он уже громыхал, и дыбил коней, и вверх уводил их по тучам, чтобы было удобнее целить. — Где Дажьбог? Где мой брат?! — и выхватил из колчана стрелу.

А в ответ лишь тревожно заржал белый конь. И сверкающий бич — обычно Дажьбог погонял им крылатую тройку — вдруг мелькнул возле самых железных колес, а потом и коней стал хлестать по ногам, по бокам…

Ужаснулись Перуновы кони чужого бича, так нежданно настигшего их, и в испуге с места сорвались — так стремительно, что упал громовержец. Палицу кинуть хотел, не успел — хорошо еще за поводья схватился.

И тогда только Велес свой голос рокочущий подал:

— Вот, Перун! Твой черед наступил охрометь! А потом под землею ослепнуть! — и на брата бичом замахнулся, и хохот его, будто черные молнии, небо пронзил.

А Перун поднимался уже, тянул на себя поводья. И вот уже снова в своей колеснице стоял, и в Велеса целил. И палицу бросил. А только бичом раскрошил ее Велес на тысячу ослепительных искр. И новую палицу искрошил. И хохот его до небесного сада донесся:

— Дажьбог повержен! Теперь, Перун, твой черед!

И Мокошь — только бы небывалое это побоище мгновение за мгновением разглядеть — добежала до самого края небесного сада. И дерево обняла — только бы смерчем не закружиться:

— О мои боги! — шепнула. — Как вы оба прекрасны! Вечность бы целую только на вас и смотреть!

И даже шагов за спиной своей не различила — быстрых, скользящих. Это Кащей по небесным пригоркам к дереву жизни спешил.

 

 

Если на Селище птицей взглянуть, воробьем, продрогшим, дождем и градом побитым, — из-под стрехи Лясова дома что же увидеть-то можно? Тьму, которую то и дело молнии разрывают. И в ярких этих разрывах людей различить, как тесно они друг к другу прижались, такие же, как и он, — насквозь мокрые, жалкие, ветром со всех сторон обдуваемые, косым дождем заливаемые. Им бы под крыши свои поскорее бежать, им бы хлеба с сыром поесть, а что не доели, то на крыльцо положить! — нет, стоят вокруг Лясова дома, головы к небу задрали — на молнии неотрывно глядят.

Если на Селище воробьем посмотреть, иного и не увидишь. Даже Ляса на крыше своей не увидишь, промерзшего до костей, а только про холод давно позабывшего — рвущего струны гуслей разбухших. Потому не звенели — гудели и ухали струны. Голос Ляса звенел за себя и за них:

 

— Вот вторую стрелу в него мечет Перун!

Но хитер и силен еще Велес-бог.

Он бичом ударяет чужих коней,

Под откос колесницу пустить норовит!

 

И услышав такое, выдыхают с ужасом люди. А дети реветь принимаются. И Роска, Калины жена, стоит, за большой живот держится и о том горько плачет, что ей сына рожать, а как же рожать, когда ночь без конца, когда Велес Перуна вот-вот одолеет!

И Яся не знает, где слезы, где дождь. И Сила с Удалом не знают. И Заяц, и Утка. И Ягда не знает, — она с ними рядом стоит. Один Ляс в этот миг знает всё, видит всё. И поет, и струны гулкие треплет:

 

— Кони в страхе храпят, кони прочь несут

Колесницу железную и ее седока.

Что напрасно о третьей стреле жалеть?

В бездну черную третья стрела легла.

 

Если на Селище воробьем посмотреть, только рты кричащие в этот миг и увидишь.

— А-а-а! — от ужаса и тоски.

— И-и-и! — от горечи и тревоги.

А если вылететь из-под стрехи — голодно воробью, нет больше мочи терпеть! — и до княжеского двора, поднатужившись, среди ливня пробиться — и под стреху амбара влететь… Оглянуться на чавканье мокрой земли и увидеть: неспешно идет по двору Родовит — а только нестрашный он, потому что усталый и старый, и пусть себе мимо идет — и заветную щелочку наконец отыскать и юркнуть в нее, и забыться в тепле… Но от голода забудешься разве? И сначала зарыться в зерно, его уймища здесь, и наесться им до икоты, а тогда уж забыться… А только и от икоты забудешься разве? И вылететь в ночь, и по старой привычке к реке полететь — чтоб у берега, между досок мостков, немного воды поклевать… И увидеть такое — это даже и воробью диковинным показалось — как посох в высокий берег воткнув, старый князь вниз по мокрому склону съезжает — так дети зимою по снегу на досках и на дощечках скользят — а он вот по грязи… И входит в разбухшую реку. Входит и говорит:

— О мои боги! Я — ваш человек, — и руками тонкий лед разбивает. — Перуна и Мокоши человек. Дажьбога, Сварога, Симаргла, Стрибога и Велеса, — и плечами теснит уже ломкий лед, и, прежде чем в Сныпяти скрыться совсем, так еще говорит: — Быть может, о боги, эта жертва смягчит вас…

Слов негромких не различал воробей, а всё-таки над мостками взвился и понял: он ужасное видел сейчас! И людям весть об этом понес, и еще дорогою верещал:

— Чирк! Чирк! Чирк! — и когда до людей долетел тоже: — Чирк! — закричал им. — Чирик!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: