Летопись четвертая Гордецы и подлецы 8 глава




 

Не верилось – и Голицын снова воззвал во тьму локанды:

– Флегонт! Чудило гороховое, да явись же ты…

Но вместо раба, бежавшего лукаво, явились на пороге комнат, словно духи, две тени в черном. Голицын поднял свечу, вглядываясь в потемки, и талый воск струился по руке, капал на черные кружева его камзола.

– Кто вы… сударыни? – спросил Голицын.

Перед ним – две женщины: старуха гречанка, и еще одна тень, тоненькая, вся до бровей закутанная. Не угадать – какова, лишь дыхание колыхало над губами тонкую косынку. Старуха вдруг выступила вперед из мрака – с улыбкой жуткой.

– Русский форестир знатен и богат… О нет, – сказала она, – к чему спорить? Все русские щедры и не знают счет золоту… Я привела вам для радости девственницу, какой цены нет. Всего за десять цехинов…

– Нет! – отказался Голицын. – Я дважды вдов, у меня на Москве внуки, и то недостойно мне тайным блудом грешить. И цехинов лишних у меня не имеется!

Старуха оглядела стол и серебро на нем:

– Пусть красавица украсит ваш ужин…

И вдруг – из-под косынки – голос, слабый:

– Оставьте меня, сударь, у себя. Иначе я проведу ночь в казармах, где грубые супрокомито с галер Венеции… Сжальтесь!

Голицын вдруг подумал о Флегонте: «Куда бежал? Республика – то верно, но рабство и здесь ужасно… О боже, боже!»

– Возьми, – сказал старухе, раскрывая кошелек.

Дуэнья удалилась, и тогда из-под косынки снова вздохнула чья-то затравленная душа:

– Меня вы можете звать Бьянкой. Я так вам благодарна, добрый форестир… Спасибо, что избавили от грубости людской!

Михаил Алексеевич стал хмур. Пересчитал деньги – мало (едва до России доехать). И верный Флегонт бежал из рабства русского в рабство чужое. Его было жалко, а теперь вот… «Расход, – подумал князь, – нечаянный мне выпал… Да и на што мне это?»

Он отцепил кружева от камзола, чтобы не запачкать их. Раскинув локти по столу, Голицын наклонил кувшин, вино разливая:

– Ночи холодные, а здесь не Россия – печей топить не принято. Вот вам вино, согрейтесь… И вот – рыба! Я не богат, как решила обо мне ваша дуэнья, и ужин мой скромен…

Бьянка упала перед ним на колени, прорвалось первое рыдание:

– Возьмите меня с собой, форестир! Я одинока здесь. Не сегодня, так завтра меня продадут в Алжир пиратский… Я изнемогла от грехов людских, а мне всего шестнадцать лет… О нет, – пылко убеждала она, – не думайте обо мне дурно. Я не хочу быть русской княгиней. Я согласна быть вашей рабыней…

– Да русский раб – не флорентийский раб! – сказал Михайла Алексеевич и отвел от лица ее косынку: плакали глаза синие-синие, а волосы до того были рыжи, что казались красными при отблеске свечей; и мелкие веснушки на носу точеном… Стало жаль такой красоты! – Встаньте же, сударыня, – сказал Голицын, – не могу я губить души вашей. И нам, князьям, тяжко на Руси, каково же вам станется?

– Согласна я, – отвечала Бьянка. – На все согласна: стирать белье и мыть посуду. Но только увезите меня отсюда…

Князь Голицын был силен (смолоду матрос да в кузницах немало поработал); нагнулся он и, подняв Бьянку, посадил ее рядом:

– Дитя мое… спасибо вам! За то, что поверили мне.

– Вы не обидите меня… я знаю.

– Конечно нет. Грешно обижать сирых и слабых. Но как же я возьму вас с собою? Россия – веры греческой, вы – веры католической. Как совместить сие – не ведаю. И оттого смущаюсь…

Бьянка подняла бокал с вином. Пила с закрытыми глазами, а из-под ресниц ее срывались слезы: одна… другая… третья…

– Вы попросили меня выпить, и вот бокал пуст! Князь Микаэль, я уже начала служение вам… Преданно и верно!

Михайла Алексеевич спустился во двор локанды. У сонной прислуги разменял цехины на мелкие павлы, чтобы удобнее было в дороге, велел зажечь факелы и донести багаж до пристани… Рассвет открыл долину Арно; мутная и коричневая, река текла средь виноградников и древних башен. Доплыли до Пизы, откуда каналами прибыли в Ливорно. Италия скоро выпустила за свои рубежи двух странных людей – русского князя, целовавшего туфлю папы, и его слугу… Арсения Квартано!

В Женеве Голицын и Квартано уже спали на одной постели. Слуга и господин. Валялось на полу разбросанное белье, но женских юбок не было. Бьянка ехала в Россию под видом мужчины. Со шпагой на боку, как «свободный гражданин Флорентийской республики».

Так вернулся Голицын в Россию, где его ждал «Ледяной дом», а в этом доме – свадьба с грязной калмычкой Бужениновой.

 

 

* * *

 

Аббат Жюббе-Лакур нюхал воздух московский…

Дурно пахло! Тревогой. Сыском. Разоблачением.

Герцог де Лириа покинул Россию, и теперь дипломатический пас аббату никто не подписывал. Кто же теперь аббат Жюббе? Лишь воспитатель детей прекрасной Ирины Долгорукой, на род которых выпали гонения великие. Жюббе чувствовал себя на Москве, как голый человек среди людей одетых. И укрыться нечем! Защитников не стало: князь Василий Лукич – на Соловках, а Кантемир – в Лондоне… «Итак, все кончено. Но, проживи Петр Второй еще немного, и дети церкви восточной имели бы своим ключарем папу римского!»

Легкий шорох за спиной – Жюббе обернулся: перед ним стояла стройная княгиня Ирина, красавица уже в летах.

– Фратр, – прошептала она, – хотите вина?

Жюббе тронул женщину за локоть, привлек ее к себе. Упругая грудь выскочила из-под лифа, и княгиня прикрыла ее ладонью, блеснувшей перстнями. Узкими жадными глазами аббат смотрел, как женщина оправляет лиф платья…

– Рим, – произнес потом он тихо, – не оставит заблудших овец человеческого стада. Мы еще вернемся на Москву…

– Значит, – спросила княгиня Ирина, – вы уезжаете?

– Будем считать, что меня изгоняют.

– А я? Мужа моего сослали, – сказала женщина спокойно (без жалости к мужу). – Долгорукие страдают. Меня спасло, что я урождена княжной Голицыной. Но скоро примутся и за мою фамилию.

– В опасности вам следует отречься от веры истинной…

– Как? Мне, матери детей уже взрослых, раздеться в церкви при народе и снова лезть в купель? У меня язык не повернется, чтоб выговорить клятву отречения.

– Он повернется… по-латыни, – спокойно произнес Жюббе.

– Чтобы никто не понял?

– Да. А отреченье вы дадите не от веры католической, а лишь от веры… лютеранской. Римский папа будет помнить, что дочь его живет среди схизматов…

– Кто-то подъехал к дому нашему, – прислушалась Ирина.

– Меня здесь нет, – сказал Жюббе, вставая.

– Не уходите. На этот раз вам нечего бояться: это мой сородич – князь Микаэль Голицын…

Жюббе, успокоенный, снова опустился в кресла.

– Оставьте нас одних, – посоветовал он женщине.

Шаги – словно удары. Взвизгнула дверь, и вот он – Голицын.

– Аве Мария, – сказал Михайла Алексеевич.

– Аме-е-ен, – пропел Жюббе, знак тайный сделав, как брат брату во Христе: двумя пальцами, едва заметный.

Голицын знака того от аббата не принял и плотно сел.

– У меня, – сказал напряженно, – до вас личное дело.

– Дел не приму. Но слова ваши выслушаю.

– Проездом через Краков я венчан был по обряду истинной веры с гражданкой Флорентийской республики… Вы слышите?

– Да, слышу. Но я лишь труп, который начальство поворачивает в гробу господнем, как ему угодно. Я слышу, но… не слышу!

– Фратр! – с укоризной произнес Голицын. – Я не прошу вас о спасении моем. Но молодую женщину, впавшую в невольное рабство, благодаря любви ко мне, вы должны спасти. Не забывайте, что времена могут перемениться: я еще пригожусь истинной церкви.

– Я могу сделать для вашей жены лишь одно: упрятать ее в доме Гваскони, где, надеюсь, ее не посмеют тронуть…

Голицын шагнул к дверям и вывел из сеней стройного рыжеволосого юношу со шпагой на боку.

– Бьянка, – сказал, – из рабства флорентийского ты перешла в рабство русское… Прости! Вот этот отец отвезет тебя в убежище. Иногда мы будем видеться с тобою. Но тайно…

Грустно пожилому Михайле Голицыну возвращаться домой в одиночество свое. Двух жен уже потерял, счастья с ними не повидав. Теперь дочь его Елена, пока он в нетях зарубежных пребывал, нашла себе дурака в мужья – графа Алешку Апраксина. Пьет зять, дурачится и дворню обижает. Трудная жизнь у Михайлы Алексеевича: лишь к сорока годам из службы вырвался, учиться поехал… А зачем учился? К чему знания приложить?

– Алешка! – кричал князь на зятя своего. – Перестань юродствовать, все едино тебе Балакирева не перешутить.

– Ай, переплюну? – спросил граф Апраксин. – Шутам ныне хорошо живется при дворе. Будто генералы жалованье имеют…

В один из дней Голицын велел везти себя на Тверскую в дом, что в приходе церкви Ильи-пророка. Долго стучал он башмаком в ворота. Заливались внутри усадьбы собаки.

– Откройте же, люди! Я человек, худа не ищущий…

В щелку глядел чей-то глаз – опасливый. Открыл офицер.

– Живописные мастера, Никиты-братья, Иван да Роман по отцу Ивановы, – спросил Голицын, – здесь ли проживают? Имею до них слова приветные от маэстро Томазо Реди из Флоренции!

– Позвольте записать, – сказал офицер, книгу доставая. – Велено всех, кто нужду в Никитиных иметь станет, записывать по форме. Потому как Никитины взяты намедни…

– Куды взяты-то?

– В застенок пытошный. По делу государеву…

Записали фискально: и Голицына (майора) и Томазо Реди (маэстро). Вспомнилось тут ярчайшее солнце над Флоренцией… Голову низко пригнув, плечи сбычив, Голицын шагал к лошадям.

«Надежда России… надежда искусства российского, – размышлял князь. – Разве можно палитры их в огонь пытошный бросать? О Русь, Русь, Русь… до чего же печальна ты!»

 

 

* * *

 

Но палитры живописцев уже сгорели в огне. Их бросил в пламя просвещенный деспот – Феофан Прокопович.

 

Глава тринадцатая

 

Князь Санька Меншиков гнал лошадей на Москву, вожжи распустив, во весь опор – лошади кормлены на овсе с пивом, чтобы ехали скорее, вполпьяна! Ужас касался вспотевшего лба, летели во тьму лесов почтовые кони. Санька кусал рукав мундира, весь в хрустком позументе. Всю дорогу не смыкал глаз… Вот и Москва!

А вот и сестрица – Александра Александровна.

– Братик мой золотишный, – сказала, – чую, не с добром ты прибыл… Ну, говори сразу, бей – вытерплю!

– Им, – зарыдал Санька, – деньги нашего покойного тятеньки нужны стали. И получить их могут через нас только. Им невдомек, что мы полушки ныне не имеем, ты сама белье стираешь… Они одно знают: им – отдай!

– Пусть задавятся… Просят – отдай!

– Но деньги берут с тобою вместе. Ждут нас муки огненные, ежели супротив двора пойдем… Так пожалей своего братца, сестрица!

Меншикова выпрямилась, руки ее провисли.

– Кто? – спросила кратко.

– Граф Бирен желает те деньги получить через брак своего младшего брата с тобою. А зовут его Густавом, без отчества, словно собаку, ныне он премьер-майор полка Измайловского… Я уже узнавал о нем: он человек тихий, не пьянственный.

Княжна судорожно вцепилась в плечо брату:

– Бросим все… бежим! Спаси ты меня, а не я тебя!

– Ты спаси, – отбивался от нее брат. – Что задумала? Куда бежать-то? Едем ко двору, там уже кольца заказаны… Иначе дыба, кнут… Помилуй ты меня, сестричка родненькая!

– Видно, прав был тятенька наш покойный: миновали счастливые дни в ссылке березовской, наступила каторга придворная…

Княжна положила в сундук только сарафан крестьянский да кокошник. Села на сундук в санки и застонала:

– Вези, братец… Продавай сестричку свою! Ох, боженька милостивый, на што ты меня породил княжною Меншиковой?..

Анна Иоанновна все эти дни левую ладошку чесала.

– Ох, и свербит! – радовалась. – Кой денек все чешу и чешу. Это к богатству. Видать, испугалась княжна, едет…

Приехала княжна, и поставили ее рядом с прыщавым Густавом Биреном пред аналоем. Императрица сама обручила их. Десять миллионов золотом вскоре прибыли в Россию, и в двери спальни супругов графов Биренов долго стучали средь ночи:

– Эй, откройте… Это я – Густав!

– Придется пустить, – сказала горбатая Бенигна.

Густав вломился в спальню, как солдат на шанцы:

– Где мои десять миллионов? Вы меня обманули…

– Цыц! Ты получишь один миллион, – ответил граф брату и коленом под зад выставил молодожена прочь.

Остальные деньги Меншикова поделили между собой Анна Иоанновна и граф Бирен. «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили читателям, что бракосочетание «с великой магнифиценцией свершилось». Бирен ходил веселый, радости скрыть не мог и Лейбе Либману говорил:

– Подлый фактор, наверняка знаю, что тебе известны еще статьи доходов, до которых я не добрался! Ну-ка подскажи…

– Высокородный граф, – смеялся Либман, – в России все уже давно ваше. Даже доход от продажи лекарств в аптеках мы себе забираем! Но есть еще одна статья… Вы сейчас удивитесь.

– Ну же, – прикрикнул Бирен. – Говори.

– Сибирь и горы Рифейские еще не ослепил блеск вашего имени!

– Ты прав. Хватит сшибать макушки, пора рубить под корень… Саксония, – задумался он, – славится своими бергмейстерами. Приищи мне человека, который бы испытал мою доверенность. И я поручу ему все дела Берг-коллегии… В самом деле, Лейба, надо заглянуть мне за горы Рифейские – в леса и горы Сибири!

Граф подошел к окну, выглянул из-за ширм на улицу:

– Ха! А этот глупец еще не ушел… Смотри-ка, Лейба: какой уж день он болтается перед домом моим…

Лейба тоже посмотрел на улицу. Там, стуча ботфортами, мерз среди весенних луж молодой Санька Меншиков.

– Сколько было богатств у его родителя? – спросил Бирен.

– Вот, – показал Либман бумажку, – здесь у меня все записано. Покойный князь Меншиков имел девяносто тысяч мужиков, не считая баб. Владел княжеством в Силезии и шестью городами в России: Ораниенбаумом, Ямбургом, Копорьем, Раненбургом, Почепом и Батурином… При аресте у него наличными отобрали четыре миллиона в монетах, на один миллион бриллиантов, а золота и серебра столового – более двухсот пудов.

– Ладно! – разрешил Бирен. – Сыну его мы отрежем две тысячи душ. И пусть он больше не болтается под моими окнами… Он свое заработал честно!

Таков был печальный конец неправедно нажитого богатства…

 

 

* * *

 

Вешняя вода на Москве сбежала, и сразу жары начались. Трясло первопрестольную в душных ночных грозах. Скинув паричок, хлебая квасок с погребца (рубаха под мышками – хоть выжми), строчил Волынский в Петербург проклятому Остерману (чтоб ему пусто было!). Писал о слонах, даренных персами, как кормить их мыслил, по скольку ведер водки зараз давать, «дабы слоны те в печаль жестокую не уклонились». Бросил перо, помахал бумагой, остужая себя.

И тут двери – бряк: вошел, остронос и худ, князь Дмитрий Михайлович Голицын, верховник главный, заводила кондиций и прочего. Волынский мелким бесом рассыпался перед ним:

– Эй, Десятов, тащи кресла господину высоку сенатору. Эй, Богданов, гони фон Кишкелей, чтобы не смердили тут поганью…

Сел старый политик, все заботы рукою отвел, начал дельно:

– Я тебе, Артемий Петрович, по весне аргамачку выслал, чтобы случил ты ее при заводах своих. А вернулась вчера в Архангельское нежеребая… Выходит, ты меня не уважил!

– Князь, – отвечал Волынский угодливо, – припуск кобыл до жеребцов к первому мая завершаю. Ибо, согласно иппологии научной, жеребята от случки по траве хуже бывают. От добра не случил аргамачку твою… Не серчай, князь! Тебе всегда рад услужить. Ибо что разум твой и весьма печалуюсь я, что от службы ты, говорят, уклоняешься.

Старый верховник улыбнулся кривенько.

– А кому служить-то? – вопросил. – Коллегии боятся Сената, а Сенат боится Кабинета императрицы, где Остерман да Эйхлер-гудошник великую силу взяли. Да и Кабинет тот ничего не делает, пока сверху – из покоев ея величества – указа не сбросят! Императрица во всем совет с графом Биреном держит… Так? А сам Бирен ничего не сделает, пока с подлым фактором Лейбой Либманом не обсудит. Вот я и спрашиваю тебя, Артемий Петрович: кто ныне управляет Россией?

– Оно верно, – вздохнул Волынский, на двери поглядывая. – Мы и не гадали, что из монархии станется. Вышла нам олигархия, да не русская (шут бы с ней – с русской!), а похуже ишо – пришлая. Вот я, коли говорить: да будь я немцем, разве сидел бы тут при лошадях, одну с другой случая? Быть бы мне на верху самом – при Кабинете ея величества!

– Будешь, – сумрачно ответил Голицын. – Ты такой, что будешь при ея величестве. По костям пойдешь, хруста не испугаешься. Высоко взлетишь! Паче ума своего…

И целый день Волынский, после разговора этого, не мог покоя сыскать. Словами князя ущемлен был. И расхотелось писать о заведении «Двора зверового». Где друзья его? Кругом волки… Правду глаголил юродивый Тимофей Архипыч: «Нам, русским людям, хлеба не надобно: друг друга жрем – и тем сыты бываем!» Поразмыслив об этом, признался Волынский – как бы себе в очистку:

– Попробуй стань добреньким – только тебя и видели в чужой пасти! Жри сам, пока другие тебя не сожрали…

И, дела забросив, домой отбыл. Дома он детишек велел звать, чтобы поглядеть на них. Оттаять сердцем. Аннушке да Марьюшке волосы на свой лад расчесал гребешком, а Петруше в глаз плюнул: у сынка, кажись, ячменек на глазу назревал.

– Ты един у меня, – сыну сказал. – Вся надежда и гордость! Даст бог, время лихое кончится, и тебе не придется, как тятеньке твоему, спину гнуть низко… Ну ладно, песни споем!

По пристрастию к Польше, которую Волынский любил давней любовью, он детей своих польским песням обучал:

Была бабуся роду богатего,

Мяла козенка борзо рогатего.

Ай, тен козенок был барзо тлусты,

Дьял бабусенце тысонц глов капусты.

Эдце, эдце, пийце, мое миле госце,

А за моего козелька пана бога просце…

 

Пел он с детьми, а из головы не шел разговор с Голицыным – разговор опасный, за который можно и на плаху лечь. Да не такие они с Голицыным люди, чтобы по углам жаться… Немного полегчало Артемию Петровичу, когда гость явился – Петр Михайлович Еропкин. Сразу камзол велел чистить, известью пачканный – архитектор прямо со стройки пришел (дом Волынскому возводил на Дмитровке).

– Теперь заживу, – радовался Волынский. – Повоевал досыта, по степям да горам хаживал. И губернатором был, и дипломатом бывать приходилось. От служб этих разных взмок! Спасибо туркам: даже в тюрьме своей посидеть дали. А что может быть гаже узилища в Константинополе? Ай-ай, чего не было! Теперь – хватит… Заживу домком. Жену приищу с лица не корявую, чтобы услаждение иметь охотное. А книги ныне в сундуках держать не стану. От этого скука бывает. Книги должно открыто содержать – в шкафах…

К вечеру пошли косяком – гость за гостем. Андрей Хрущов – интендант и горного дела мастер. Джон Белль де Антермони – доктор, вместе с Волынским всю Персию исколесивший, даже в Китай ездивший; привел Белль молодого врачевателя – Ваню Поганкина, из людей происхождения простого. Стали говорить, не чинясь. По себе гордый боярин, Артемий Петрович умел и ласковым быть. Он Ваню Поганкина потчевал от души, говорил так:

– Я человек карьерный, служивый. И тебе – хошь? – карьер сделаю. Ты вот естество человечье вызнал. А лошадиное – ведомо ли тебе? А ведь зверь всякой, как и человек, лечиться желает. Хочу завесть на Москве аптеку лошадиную. Да лазареты конские…

Легкой поступью в кафтане голубом, обшитом позументом и кружевом, вошел смуглый калмык – Василий Кубанец, и к уху господина своего приник доверительно.

– Не шепчи, – сказал ему Волынский. – Говори смело!

– И взяли уже, – заговорил Кубанец, с умом стол оглядывая, – типографщика славного Авраамова и живописных мастеров Никитиных, о коих Москва особливо жалеет. Памфлеты же, кои писали они противу власти духовной, ныне относят к тому же злодейству, что и «кондиции»! А в доме у Покрова на Тверской вой по ночам слышен: заперли жен и детей мастеров живописных, кормить их некому, из-под стражи не выпущают…

Кубанец вышел, а Джон Белль сказал Волынскому:

– Слишком знающ у вас раб ближний. Такие люди опасны для господ своих. К чему ваша доверенность к рабу?

– Крепок господин в рабе, и раб крепок в господине, – продуманно отвечал Волынский. – Мой Базиль – не чета прочей дворне. Мне иной час душу отвесть не с кем: вот с ним и беседую… Что головы повесили? Не бойтесь в доме моем дерзать открыто. У меня доводчиков нету. Весь я тут перед вами, страдающий сын отечества…

Еропкина в этот раз он у себя ночевать оставил.

– Ты мне нужен, – сказал. – Послушай меня… Людишек я презираю, каждого по отдельности. А вот народ, верь мне, люблю! Я патриот славный – не хуже Дмитрия Голицына буду. А людишек топтал и топтать стану далее. Коли молчат они… Не пикнут! Достичь же вершин пирамид фараонских могут лишь орлы или гады ползучие. И вот я, где ястребом, где ужом, но высот горних в государстве нашем достигну…

– И по костям людским пойдешь? – спросил Еропкин.

– Пойду, – честно отвечал Волынский, не дрогнув. – Потому что задумал я дело великое: надобно отечество спасти от скверны худой… А – как спасти? Ты знаешь?

– Нет, – отрекся Еропкин.

– А-а, и никто не знает. И взятые ныне за памфлетописание живописцы Никитины и типографщик Авраамов – тоже не знают. У меня другой путь… Гадом или коршуном, но достигну я высот небывалых. И вот оттуда, с вершины пирамиды российской, всех Остерманов и Биренов я спихну!

– Спихнешь, – кивнул Еропкин. – И сам сверху сядешь?

Но Волынский думу тайную при себе утаил.

– Спокойной ночи, архитект, – сказал и на свечу дунул…

Среди ночи Артемия Петровича разбудили. Да столь дерзко, что Волынский руку под подушки сунул, где пистоли у него лежали. Но то был гонец государев – весь грязью дорожной заляпан.

– Велено графом Салтыковым, – сказал, – лошадей из Комиссии отпустить самых добрых. Ехать мне в Тулу!

– А что там… в Туле-то? – зевнул Волынский.

– Воевода тамошний белого кречета видел. И ея величество, государыня наша, приказала ехать и того кречета имать скорее.

– Ну-ну, – сказал Волынский. – Имай, имай…

 

 

* * *

 

– Имай яво… имай!

Офицер флота был мал, но строен. Запомнилось сыщикам только одно: брови густые, черные. Шпагу выхватив, срезал лейтенант сразу пять свечей в шандале, и загасло – темно, мрак.

Сыскные людишки – за ним по лестнице.

– Мы тебя знаем… не уйдешь, – кричали. – Мы все про тебя знаем: ты флота лейтенант и брови у тебя черные!

Это было в летнюю ночь, но она не была белой. Только штаны у офицера белели в потемках. Он улепетывал к воде, словно гусь к родимой стихии. А там – корабли с пушками: «Эсперанс», «Митау», «Арондель», «Бриллиант» и прочие. И офицер этот скрылся.

Сыскные людишки воды боялись – бегали лишь по берегу…

Дошло это до Ушакова, и великий инквизитор повелел:

– Не уйдет! Флота лейтенант да брови черные… Уже по тем знакам найти его можно! Вестимо, злодей тот флотский на кораблях затаился. А посему на фрегатах «Эсперанс», «Митау», «Арондель» и «Бриллиант» сечь команду через пятого на шестого, пока не выдадут затейщика слов мятежных…

И, таково распорядясь, Андрей Иванович опять заснул. Но зато разбудили Федора Ивановича Соймонова – пришел к нему француз Пьер Дефремери, командир фрегата «Митау».

 

– Федор Иваныч, – нашептал капитан, – там через пятого на шестого матросов секут. А ищут лейтенанта Митьку Овцына, который спьяна или в сердцах худые слова на Бирена сказывал…

– Где Овцын? – спросил Соймонов, вскакивая.

– Я его в твиндеке за бочками с порохом спрятал. А туда со свечами и фонарями входить не положено, ибо фрегат под облака взлетит, и сыщиков я уже взрывом корабля застращал.

– Едем, Петруша! – Сборы недолгие, флотские, поехали…

Первым делом Соймонов, распалясь, стал вышибать с флотилии сыщиков и катов.

– Прочь! – бушевал Соймонов. – Здесь флот ея императорского величества, а не застенок ея величества…

Ванька Топильский, секретарь Тайной канцелярии (вор и кат непотребный), даже обалдел от такой дерзости.

– А кто вы есть, сударь? – спрашивал.

– Я есть шаухтбенахт! Я есть адмиралтейств-коллегии прокурор! Я есть флота обер-штеркригскомиссар… А ты откель взялся?

Выгнал всех. Потом спустился по трапу в темный твиндек, где укрылся от розыска и пыток молодой офицер.

– Митенька-а, – позвал его Соймонов во мрак, – не бойся, это я… прокурор твой!

А в каюте Соймонов внушал Овцыну по-отечески:

– С такими-то бровями… эх, пропадешь ты, Митька! Или от Ушакова, или от девок румяных, но пощады себе не жди. Время нехорошее. Науке же российской не стоять на месте – плыть и далее… Штурман ты славный, так я тебя в Камчатскую экспедицию к Витусу Берингу запрячу. И там, себя трудами прославляя, ты убежишь от инквизиции лютой. И девки сибирские, чать, не соблазнят тебя…

До поры до времени, пока не забылась эта история, Пьер Дефремери, француз отчаянный, укрывал Митеньку в салоне своего фрегата. Лейтенант Овцын, скучая, присаживался за клавесин:

Я пойду в сады, в винограды,

Но сыщу ль где сердцу отрады?..

 

Это был модный романс сочинения Егорки Столетова.

 

Глава четырнадцатая

 

Кабан так и пер на ея величество – на матку, на осударыню.

Харя у него – в пене бешеной, клыки – как ножики, глазки маленькие, желтым гноем заплывшие. Его лишь вчера под Лугой егеря поймали и вот привезли императрицу потешить. Анна Иоанновна, в красной кофте, стояла нерушимо, как ландскнехт. Приклад мушкета вдавила в жирное плечо. С писком разлетелись по кустам фрейлины. Хру-хру-хру… и! и! и! – кричал кабан, наступая стремительно. Анна Иоанновна не ушла – выстояла. И кабана того наповал убила.

– Тащите на кухни! – велела потом, и тут стали подходить придворные, поздравляли ее; а Данила Шумахер побежал в Академию наук, чтобы успеть к завтрему напечатать в «Ведомостях» о том, что «ея величество изрядно изволили тешиться, из собственных ручек кабана дикого застрелив со всем благополучием…»

Дворцы, Зимний и Летний, трещали. Из окон их, словно с бастионов, вылетали пули и стрелы, разя все живое. Иногда для потехи стреляли в народ. Правда, не пулями – чай, душеньки-то христианские (убивать их жалко). Палили в толпу ракетами, и было много обожженных, порохом изувеченных, и были разные калеки… От этих ракет потешных уже два раза горела Академия наук. Со дня на день ждать было можно, что Академию совсем спалят…

Анна Иоанновна велела Остерману издать указ:

– Чтоб никто не смел под моей резиденцией охоту иметь! Зайцев чтоб на сотню верст округ никто не бил. А куропаток – на двести верст не трогать. Моя охота – царская: кажинная птичка мне на забаву порхает. И убью ее всласть!

Но никак не могла приучить к охоте свою племянницу.

– А ты чего зверье не убиваешь? – спрашивала.

– Жалко, тетенька… – отвечала Анна Леопольдовна.

– Эва! С чего жалеть-то? Полные леса дичи разной…

Грызла ее тоска. И подозрительность. Озиралась. От тоски этой шутовство лечило. Приживалок забавных немало уже скопилось. Анна Федоровна Юшкова (лейб-стригунья) при дворе матерным речам научилась, чем очень потешала царицу. В говоруньях были две княжны – Щербатова да Вяземская, они без конца языками трещали. Судомойка Маргарита Монахина была весела и сказки разные сказывала. Драгунские женки – Михайловна и Руднева – здорово пятки чесать умели. Дарьюшка-безручка – любимица Анны Иоанновны: девица эта без рук родилась, все умела зубами делать, и за то ее жаловали. А в покоях царицы летали ученые скворцы, прыгали мартышки… И пели за стеной фрейлины голосами осипшими!

Князь Никита Федорович Волконский попал ко двору Анны Иоанновны не из милости, а из мести. Супруга у него была – Аграфена, которую на старости лет в тюрьму заточили: жена с разумом великим, книги философские читала, и очень не любила она царевен Ивановных! Никиту Федоровича, в отместку за жену, ко двору вызвали и велели ему за левреткой царицы ухаживать. Бантик ей повязывать, гребешком расчесывать!

Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко двору забрали. Письма были любовные, он их писал Аграфене, когда молод был. И письма те при дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными. По молодости страстной называл князь жену свою «лапушкой», да «перстенечком сердца мово», да «ягодкой сладкой»… Вот хохоту-то было! Смеялись все, а он… Плакал он тогда, юность вспоминая.

Вдруг его по ногам кто-то – хлесть!

– Ай, – вскрикнул старик от боли.

Это маленький граф Петр Бирен подкрался да хлыстом лошадиным боярина по ногам.

– Сиятельнейший граф, – склонился вельможа перед мальчиком. – А вот я вашему тятеньке пожалуюсь… Побаловались и будет.

Снова взлетел хлыст – по ногам Левенвольде. Но обергофмаршал Рейнгольд молод был – подскочил ловко, и хлыст мимо пролетел.

– Я тебе все уши оборву! – пригрозил он мальчику.

И тогда хлыст опять обжег кривые ноги князя Волконского; побежал старик жаловаться самому графу Бирену:

– Высокородный граф, обнадежьте меня в своей милости. Сынок ваш старшенький (экий шустряк!) шалит больно. Да немолод играть я с ним. Внушите ему, что князь я… Знатный!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: