Война в Восточной Европе 14 глава




Председатель Робинс дипломатично объявил, что, согласно воле делегатов, он позаботится о том, чтобы собрание было отложено ровно до пяти часов, хотя никто не просил его об этом. В зале по‑прежнему бойко собирали деньги. Жертвовавшие их делали это потому, что думали, что Теодор Рузвельт поведет их на новую битву. Только в речах губернатора Хирама Джонсона да Виктора Мэрдока пробивалась нотка горечи и предчувствие измены.

«Прости нас, боже, за то, что мы с самого начала не действовали так, как следовало!» – воскликнул губернатор Джонсон.

Еще меньше иллюзий питал Виктор Мэрдок:

«Паровой каток прошел над нами! – воскликнул он. – Мы никогда больше не должны откладывать выполнения своих решений».

А затем без четырех минут пять председатель Робинс объявил с похоронным видом о новом письме от Теодора Рузвельта и зачитал его. И прежде чем собравшиеся могли осознать его смысл, заседание было отложено и его участники, огорошенные и недоумевающие, выходили через многочисленные двери на улицу. Понадобилось несколько часов, чтобы истина дошла до этих людей, чтобы они поняли, что мессия предал их за тридцать политических сребреников. Но в конце концов, я думаю, они поняли.

В тот же вечер я посетил штаб‑квартиру прогрессистов. Рослые, бронзовые от загара люди плакали, не стесняясь. Другие ходили взад и вперед ошеломленные. В воздухе царило ощущение беды. Да, интеллигенты‑радикалы знали, что это произойдет таким образом, так нагло и грубо, но они думали, что полковник мог бы оставить и им какую‑нибудь лазейку, как он оставил себе. Они не понимали, что это было как раз в его духе. В том‑то и заключалась его цель, что он хотел бесповоротно порвать с этими «чудаками», с этим «сбродом». Его намерением было нанести им пощечину, предложив в качестве кандидата от прогрессистов Генри Кабота Лоджа. А теперь они остались, по выражению одного из прогрессистов, «одни на подпиленном суку».

Что же касается полковника Рузвельта, то он вернулся обратно к единственным людям, с которыми ему хорошо: к «хищникам‑плутократам». Теперь он по крайней мере не связан больше с демократией. От одного этого ему, несомненно, легче дышать. Что же до самой демократии, то мы можем только надеяться, что когда‑нибудь она перестанет доверять людям.

 

1916 год.

 

Антинародная война

 

Был один из тех влажных и душных летних вечеров, какие нередки в Вашингтоне. После превосходного обеда мы сняли для удобства пиджаки и перешли в библиотеку. Дворецкий принес нам сифоны, лед, высокие стаканчики и принадлежности для курения.

Нас было четверо или пятеро: я – человек новый в этом мире, и другие – умные молодые люди, год назад или около того кончившие колледж. Теперь они работали добровольцами: кто в комитете по снабжению при Продовольственном управлении Гувера, кто в одном из бесчисленных подкомитетов Совета национальной обороны.

Люди эти располагали достаточными средствами, чтобы позволить себе работать на войну в Вашингтоне. Ни у кого из них не было подлинного опыта в борьбе за существование. По своему складу ума они были более склонны к психологии и литературной критике, нежели к политической деятельности. Войну и воинскую повинность они восприняли как шаг вперед в осуществлении политической теории, согласно которой человечеством в конечном счете будет управлять разум. Позвольте мне добавить, что каждый из них был готов «внести свою лепту», даже если бы пришлось умереть за родину. Один из них собирался записаться добровольцем в авиационный корпус, другие думали, что смогут принести больше пользы на постах советников и организаторов, нежели в окопах.

«Ни один сколько‑нибудь интеллигентный человек не считает войну популярной», – заговорил один из парней.

Как‑то вечером мы, несколько человек, обедали вместе. Тут были Джо, Джордж Ньютон, несколько ребят из Военного департамента и крупные заправилы‑дельцы из подкомитетов Совета национальной обороны.

Мы хотели придумать сенсацию, или, как выражаются коммивояжеры, «подать войну». Три битых часа сидели мы, ломая себе голову, но не смогли придумать ни единого достаточно серьезного аргумента, который мог бы возбудить патриотизм рядового гражданина, не будучи вместе с тем откровенной ложью. Конечно, у нас были достаточно веские аргументы для себя, но для любой рекламной компании они были чересчур… скажем мягко, «возвышенны».

Тут заговорил энергичный полковник авиации, который сидел, откинувшись назад и пуская к потолку дым из дорогой сигары.

«Знаете, что нам нужно? Только одно – то самое, что помогло в Англии. Потери. Сначала невозможно было заинтересовать массы англичан войной; им нельзя было внушить, что война – это их кровное дело. Но когда начали приходить списки убитых, раненых и искалеченных – кстати, тут Англия должна благодарить немецкие зверства, – тогда ненависть к немцам начала просачиваться из семей убитых и раненых в толщу народа. Ведь патриотизм – это общественный гнев, приспособленный для военных целей.

Если бы я задался целью сделать эту войну популярной, я начал бы с отправки трех или четырех тысяч американских солдат на верную смерть. Это привело бы в возбуждение всю страну».

Когда бы этот молодой человек мог пробудить Америку, попросту пожертвовав собой, я думаю, что он не поколебался бы сыграть роль Курция[36]. Он сделал бы это, несмотря на то, что по своей натуре был человеком, чуждым романтических иллюзий, и что в данном случае он лишь играл бы на сентиментальности публики ради сознательного достижения своей цели. Но он прекрасно знал, что не может совершить ничего такого, что могло бы хоть в самой легкой степени воодушевить американский народ, даже если бы это действие само по себе не было чуждо его темпераменту. Единственное, что может задеть людей за живое, – это боль, горе, чувство безвозвратной утраты. А потому давайте перебьем несколько тысяч парней для нашего общего блага.

Жизнь дешево ценится теперь, и если, уничтожив несколько тысяч молодых людей – меньше, чем погибает за день на фронтах мировой войны, – можно будет сделать решительный шаг к освобождению человечества, я знаю, где найдутся люди, способные сделать это. Но когда тебя принуждают или соблазняют дешевыми эффектами поддерживать политические теории, которые слишком сложны или изысканны, чтобы воспламенить массу народа, то это, по‑моему, смахивает на те старые, недемократические махинации, которые явились причиной пожара в Европе.

Года полтора я провел в различных странах и на разных фронтах, побывал во всех столицах воюющих стран, наблюдал военные действия на пяти фронтах. Один из моих лучших друзей обвинял меня в том, что я не понимаю значения войны, что на меня не производят впечатления потрясающие контрасты этого всемирного катаклизма. Он говорил, что я перешагиваю через все это, руководствуясь своей предвзятой идеей социалиста, согласно которой правящие капиталистические классы цинично и злонамеренно втянули свои народы в войну, и что за всем этим я отказываюсь видеть что‑либо другое.

Согласен, я действительно поехал за границу с определенной идеей, и моя идея была в основном именно такова. У каждого человека была в начале войны по крайней мере одна теория. Но вскоре я разочаровался. Я обнаружил, что многие люди отнюдь не настолько умны, чтобы этот обман вызывался необходимостью. Это относилось даже к социалистам и противникам милитаризма, которые расставались со своими убеждениями, как со старой кожей, едва лишь на улицах раздавался барабанный бой и проносили флаги.

Боюсь, что я никогда по‑настоящему не понимал драматизма и красоты этой войны. В первые недели, проезжая через Францию, я думал, что никогда не смогу забыть эти украшенные цветами воинские поезда, переполненные смеющимися и поющими ребятами призыва 1914 года, которые так весело и беззаботно уезжали на фронт. И после этого я увидел Париж, но не героический, суровый и непреклонный, каким описывали его все репортеры, а обезумевший от страха, охваченный поголовной паникой город, жители которого в своем неистовом стремлении попасть на поезда, отходящие на юг, затаптывали женщин и детей.

Я видел множество безобразных вещей: мелкие торговцы наживались на снаряжении, в котором нуждались солдаты; богачи отдавали свои красивые особняки под покровительство Красного Креста, а потом, когда немцы отступили к реке Эна, отбирали их обратно. Военно‑медицинское управление вело закулисную борьбу с Красным Крестом, в результате которой в городе пустовали тысячи больничных коек, а раненые умирали под дождем прямо па булыжниках Витри.

Что противостояло этому? Нация, вставшая как один человек, чтобы отразить нашествие, но в большинстве своем состоявшая из людей не слишком воинственных и потому чувствовавших себя, как мне казалось, в очень глупом положении и совершенно бесполезными. Флаги, безлюдие, шпиономания, женщины с безумными глазами и немецкие аэропланы, методически сбрасывающие бомбы на улицы. Шок и последовавшее за ним медленное, но неизбежное расстройство повседневной жизни, постоянно растущее напряжение. А позднее однорукие и одноногие калеки, люди, лишившиеся рассудка под орудийным огнем, и очереди из жалких оборванцев, выстроившиеся в переулках перед общественными столовыми.

Битва на Марне могла бы быть поводом к бурному ликованию, но к этому времени в Париже не осталось никого, кто мог бы торжествовать победу. Убранный тысячами флагов город вяло улыбался под ярким солнцем. Его улицы были все так же пустынны, а ночи – по‑прежнему темны. Не было ни сенсационных новостей, ни героизма, ни звона колоколов, ни народного ликования. Все это становится немыслимым в те дни, когда мужская половина нации гниет в окопах. Не может быть такой вещи, как героизм, там, где миллионы людей идут на страшную смерть с тем настроением, какое было у европейских армий на протяжении этих трех лет. Миллионы героев! Этого одного было достаточно, чтобы полностью обесценить воинскую доблесть.

Почему я видел окружающее в таком свете? Ведь я пытался воспринять живописную, драматичную, гуманную сторону войны. Но все казалось мне бесцветным, все эти миллионы людей представлялись винтиками бездушной и скучной машины. То же самое произошло и на передовой. На протяжении значительного отрезка времени я был свидетелем битвы на Марне. Вместе с французами я находился на позициях севернее Амьена, когда началась окопная война. Почти всегда это было одно и то же механическое действие. Сначала нам было интересно знакомиться с новыми способами ведения войны. Но чувство новизны скоро стиралось, так же как стиралось оно и у солдат в окопах.

Во время битвы на Марне я провел один вечер с несколькими британскими солдатами‑обозниками в маленькой деревушке Креси. С севера доносился грохот тяжелых орудий, раскалывавший темноту. Зачем пошли воевать эти томми? Они и сами толком не знали. Один сделал это потому, что пошел Билл, другой – потому, что хотел на время уйти из дому, третий – оттого, что хорошо платят. Вот и все.

Позже, примерно 1 октября 1914 года, мне пришлось заночевать в Кале. Чувствуя себя совершенно одиноким, я отправился в конце концов в единственный в городе клуб, где можно было найти вино, песни и девушек. Заведение это было переполнено солдатами и матросами, часть которых приехала в отпуск с фронта. Я разговорился с одним «пуалю»[37], который заявил мне с нескрываемой гордостью, что он социалист и к тому же интернационалист. Он был приставлен охранять немецких военнопленных и с энтузиазмом рассказывал мне, какие они замечательные ребята, и все тоже социалисты.

«Но, послушайте, – спросил я, – если вы член Интернационала, почему вы воюете?»

«Потому, что на Францию напали», – сказал он, смотря на меня без тени смущения.

«Но немцы уверяют, что это вы напали на Германию».

«Да, – ответил он пресерьезно, – я знаю, что они так говорят. Военнопленные рассказывали мне об этом. Наверное, так оно и есть. Возможно, что обе стороны подверглись нападению…»

Лондон был оклеен огромными афишами с призывами: «Вы нужны королю и родине! Записывайтесь добровольцами на время войны!» На всех площадях проходили военное обучение группы молодых людей. Это были представители средних и зажиточных слоев: банковские служащие, биржевые маклеры, преподаватели университета и народных школ, – потому что в этот период рабочие и Ист‑Энд не были заинтересованы в воине. Первый экспедиционный корпус был сметен с лица земли на пути из Монса. Англия на предельной скорости теряла голову. Началось образование «воинства Китченера».

Широкие массы английского народа мало что знали о войне и еще меньше думали о ней. И все же именно они должны были сражаться, записываться добровольцами, призываться. Торговые и промышленные компании начали увольнять рабочих и служащих призывного возраста, а «патриотические» черные списки лишали их возможности получить другую работу. Иными словами, это означало: «Иди в армию или подыхай с голоду». Вспоминается, как однажды я увидел мчавшуюся по Трафальгар‑сквер вереницу огромных грузовиков. Они были битком набиты молодежью и украшены плакатами «Подарок Гарродса империи». Люди, ехавшие на них, были служащими магазинов Гарродса. Их гнали на призывные пункты.

Было в Лондоне и многое другое, внушавшее отвращение. Утром по Сити разъезжали большие лимузины с плакатами на ветровых стеклах, призывавшими вступать в армию; в лимузинах преудобно сидели откормленные и разодетые господа и дамы. С товаров, выставленных в магазинах для продажи, были сорваны ярлычки «Made in Germany» и заменены ярлычками «Made in England». Рейнские и мозельские вина подавались в ресторанах с закрашенными этикетками. Благотворительные концерты и танцевальные вечера, полные неописуемого снобизма, превратили осень 1914 года в «самую веселую лондонскую осень».

И при всем этом – бесконечные разговоры о «немецком милитаризме», о «правах малых наций» и о том, что «надо покончить с кайзеризмом». Противно было сознавать, что в действительности правители Англии не верят в эти набожные эпитеты и банальности. И лишь от широких масс простого народа требовали, чтобы они жертвовали своей жизнью, потому что «Бельгия подверглась нападению» и «бумажка была изорвана в клочки». Совсем как у нас на родине, где умные люди не могут сдержать улыбки или слез, когда президент Вильсон рассуждает об американской «демократии» и «демократии», отстаиваемой в этой войне Америкой.

Берлин не так откровенно грешил лицемерием, как можно было бы ожидать. Ведь Берлин готовился к войне много лет. К тому же здесь не было такой необходимости рекламировать войну, как в Лондоне и Париже, так как у немцев не было в этом вопросе таких расхождений. И все же видеть, как сотни тысяч одетых в серое автоматов неумолимо попадали в эту безжалостную машину, откуда не было возврата, как через Бельгию они перебрасывались бесконечными потоками шириной в милю и разливались батальон за батальоном вокруг развалин крепостей, окруженных трупами, было отвратительнее, чем все, что я видел в других странах.

Осмелится ли теперь кто‑либо утверждать, что немецкому народу сказали правду о войне или вообще сказали что‑либо, о чем стоило бы говорить? Нет. Весь народ погнали в окопы – не дав ему возможности что‑либо узнать или возразить – еще безжалостнее (хотя и ненамного), чем в других странах, за исключением России.

Я был на немецких передовых линиях, где люди, покрытые вшами, стояли по пояс в воде и стреляли во все, что двигалось на расстоянии восьмидесяти ярдов за земляной насыпью. Их лица были землистого цвета, они беспрерывно стучали зубами, и каждую ночь кто‑нибудь сходил с ума. На поле между окопами на расстоянии сорока ярдов лежала гора трупов, оставшихся после последнего наступления французов. Все лежавшие там раненые умерли, причем не было сделано ни единой попытки спасти их. А теперь тела их медленно, но верно погружались в грязь, утопая в ней. На этом участке солдаты проводили три дня в окопах, а шесть дней на отдыхе в тылу у Комина, куда командование доставляло пиво, женщин и передвижные библиотеки.

Я спросил у этих забрызганных грязью людей, которые стояли под дождем, опираясь на мокрую земляную насыпь, и из‑за своих маленьких стальных щитков стреляли по каждому движущемуся предмету, – кто их враги? Они посмотрели на меня непонимающе. Я объяснил им, что хочу знать, кто находится против них в тех траншеях, что отстоят на восемьдесят ярдов. Они не знали. Англичане это, французы или бельгийцы – никто этого не ведал.

На протяжении обширного русского фронта я видел тысячи молодых гигантов, безоружных, раздетых и подчас голодных, которых отправили на фронт, чтобы они остановили продвижение немцев дубинками и своими беззащитными телами. Если кто‑нибудь думает, что русские люди хотели этой войны, то ему стоит лишь приложить ухо к земле теперь, когда массы русских прервали свое вековое молчание, и он услышит приближающуюся поступь мира.

Трудно передать невообразимую жестокость русской военной системы прежнего времени, через механизм которой проходила русская молодежь. Я видел, как офицер на улице Петрограда бил по зубам солдата за то, что он не приветствовал его с должным раболепием. Само собой разумеется, с солдатами обращались, как со скотиной. Какое зло причинили русскому крестьянину японцы, персы, турки, австрийцы или пруссаки, под пушками которых он находился на чужой земле, далеко от своей милой родины? Что за дело ему до того, что Австрия напала на Сербию или Германия на Бельгию? Прислушайтесь теперь к нему, к его простым словам, которые так раздражают представителей западной «демократии»:

«Мир без аннексий и контрибуций!»

«Каждый народ имеет право сам определять свою форму правления».

В Сербии меня поразил сначала невероятный ущерб, причиненный войной и эпидемией этому народу, «еще не испорченному цивилизацией». Откровением были также и свидетельства хитросплетений и интриг, в которые великие державы, готовясь к войне, втянули правителей Сербии. Один молодой серб рассказал мне, как создавался заговор с целью убийства австрийского эрцгерцога и как попустительствовало этому заговору сербское правительство. Он же сообщил мне все, что знал, про деньги, заплаченные русским министром…

К счастью, я был в Болгарии, когда та оказалась втянутой в войну ее царем и немецкой дипломатией. У меня была возможность видеть собственными глазами, как современное государство обводит вокруг пальца свой народ. Ибо из тринадцати политических партий Болгарии семь партий, представлявших большинство народа, были против вступления страны в войну. Их делегации регулярно информировали царя о своей позиции и настаивали на созыве парламента. Но царь, министры и военные власти ответили на это внезапным объявлением мобилизации. Одним росчерком пера нация была превращена в армию. Отныне всякое общение между гражданами, всякий протест пресекались или топились в крови.

Я мог бы рассказать дальше об Италии, Румынии и оккупированной немцами Бельгии, о том, как везде я встречался с одним и тем же неизменно повторявшимся фактом большого значения, а именно, что война эта не была народной войной. Народные массы различных стран не имели и не имеют никаких оснований продолжать борьбу, кроме случаев, когда речь идет о самозащите или о мести. И даже теперь достаточно одного лишь приказа, чтобы миллионы людей на всех фронтах тотчас же прекратили сражение, побросали оружие и пошли домой…

Быть может, самым значительным явлением, подмеченным мной в Европе, была неистребимая живучесть интернационализма, невзирая на войну. Особенно заметно это было в нейтральных странах при встречах представителей воюющих сторон. Здесь граждане враждующих стран вступали в нормальные, дружеские отношения. Мне даже казалось, что они были связаны друг с другом немного теснее, чем прочие, самим фактом бесцельной борьбы своих стран.

Как приятно было подмечать тысячи доказательств истинности положения, что интернационализм – инстинкт, присущий человечеству. В Голландии я видел даже братавшихся друг с другом английских и немецких интернированных солдат, которым не мешало незнание языка. В Швейцарии и далекой Румынии тогда же происходили встречи немцев и французов, посвященные обсуждению совместных дел и обоюдным заверениям в неизменной дружбе.

Скоро нам в Америке станет трудно представлять себе, как это у нас были или могут когда‑нибудь быть друзья немцы. Начнут приходить списки потерь, которые несет наша огромная, собранная по мобилизации армия. С нами начнет сбываться то, что предсказывал мой молодой ученый друг из Вашингтона. Мы начнем ненавидеть, ибо «патриотизм – это общественный гнев». О том, что произойдет в утысячеренных масштабах, можно судить уже теперь на основании избиений «пацифистов» солдатами и матросами, произвольных арестов и повсеместных полицейских преследований. Говорить, что эта война – не народная и что, «защищая всемирную демократию», мы действуем отнюдь не по‑демократически, становится равносильным потере свободы.

И все же оба эти утверждения верны. Ни в одной стране мира, в том числе даже в Германии, эта война не была популярной. Не было на поверхности земного шара такого места, где правительства осмелились бы поставить перед сражающимися вопрос, следует ли начинать войну, а если война уже шла, то нужно ли ее продолжать. Во всех этих воюющих странах, на знаменах которых написано гордое слово «Демократия», у власти стоит горсточка непомерно богатых людей, а широкие массы рабочих живут в бедности. Так, Бельгия, сыгравшая среди прочих стран роль изнасилованной девственницы, в мирное время была страной самой чудовищной в Европе промышленной олигархии, страной самого нищего и эксплуатируемого народа. А между тем именно этот трудолюбивый пролетариат был брошен на войну с могучей кайзеровской Германией ради защиты своих хозяев.

Наконец пришла и наша очередь. Теперь миллионы молодых американцев должны отправиться в Европу, для того чтобы во имя «демократии» убивать немцев или, наоборот, быть убитыми ими. Большинство этих молодых людей – рабочие, которые могут знать, а могут и не знать, что патриотизм их работодателей никогда не мешал им выжимать последние силы из «фабричного скота». Они могут понимать, а могут и не понимать, что одна политическая власть без экономической мощи превращает «демократию» в пустое притворство. Но, вероятно, им приходило в голову, что демократическое ведение войны предполагает необходимость испрашивать согласие у тех, кто должен сражаться.

Нам ответят, что сожалеть о «недемократических» методах нашего правительства – дело нетрудное, а вот что же делать? Я думаю, что президент Вильсон мог бы остановить и спросить об этом первого встречного – тот наверняка сказал бы ему.

Вот каким образом я определяю позицию простого человека. Когда война только началась, он был настроен вполне нейтрально, занимая как бы промежуточную позицию среди воюющих сторон. Позже его симпатии склонились на сторону Антанты, но не настолько, чтобы убедить его пролить свою кровь или умереть за нее. Не подлежит сомнению, что независимо от того, нравится нам это или нет, Вильсон был избран именно потому, что «удерживал нас от войны».

Такова была программа простого человека. Совесть немного мучала его из‑за вывоза оружия и боеприпасов в Европу, или, во всяком случае, он понимал, что это нечестно. Он охотно наложил бы запрет на наш экспорт вооружения. Он полагал, что американцам незачем разъезжать по зоне военных действий, так же как, скажем, играть в пятнашки в зараженном чумой доме. Он целиком стоял за то, чтобы внушить им держаться подальше от всего этого или по крайней мере избегать кораблей воюющих наций. Принудительную воинскую повинность он без колебаний причислял к явлениям, мягко выражаясь, «неамериканским».

Я не хочу сказать, что это умонастроение могло продержаться три года в обстановке, когда церковь, банки, университеты и коммерческие учреждения с удручающим единодушием и назойливостью проповедовали ненависть и страх. Нет, простой человек не мог выдержать всего этого. Скоро и он воздел к небу свои мозолистые руки, уверовав, что правда на стороне союзников и что весь деспотизм сосредоточен в Берлине. Но все же простые идеи, обрисованные мною выше, были реакцией рядового человека на войну. И мне кажется, что если бы в свое время у него спросили совета, что делать, то ход американской истории изменился бы. Во всяком случае, эти размышления простого человека кажутся мне ценным и разумным комментарием к войне…

Ровно за день до того, как президент зачитал Конгрессу свое послание о войне, в привилегированном клубе, членом которого я состою, сидела за коктейлем группа жителей Плетсбурга. В газетах писали тогда, что немцы торпедировали еще один американский корабль и что при этом утонули американские граждане.

«Это верно, что они уничтожают наши корабли и убивают наших граждан, – сказал, растягивая слова, один юноша. – Но должен сознаться, мой пыл несколько остыл, когда я прочел, что одной из жертв был негр…»

 

1917 год.

 

Ирм перед судом

 

Огэст Шпис[38], один из чикагских мучеников 1887 года, начал свое заявление на суде, в котором он объяснял, почему ему не должны выносить смертного приговора, цитатой из речи венецианского дожа, произнесенной шесть веков назад:

«Я выступаю здесь как представитель одного класса и обращаюсь к вам как к представителям другого класса. Моя защита – это ваше обвинение. Причина приписываемого мне преступления – ваша история».

1918 год. Помещение федерального суда в Чикаго, где судья Дэндис ведет судебный процесс по делу «Индустриальных рабочих мира»[39]. Это большая внушительная комната, вся отделанная мрамором, бронзой и строгим темным деревом. Из ее окон открывается вид на высокие башни деловых зданий, которые господствуют над зданием суда, подобно тому как деньги господствуют над нашей цивилизацией.

Над одним из окон красуется фреска, изображающая короля Джона с баронами в Рэннимеде. Здесь же помещена цитата из Великой хартии:

«Ни один свободный человек не может быть схвачен, взят под стражу, лишен своего свободного держания, вольностей или свободы либо объявлен вне закона, изгнан или каким‑нибудь другим образом ущемлен в своих правах, кроме как по судебному приговору своих пэров или же по законам страны».

«Мы никому не продадим права вершить суд, никому не откажем в правосудии и никого не заставим ждать его…»

Над дверью напротив начертано золотыми буквами:

«Эти слова господь произнес громким голосом из пламени и туч в глубокой тьме, обращаясь ко всем нам, собравшимся на горе. И более он ничего не добавил. И он записал их потом на двух каменных скрижалях и передал мне…» «Второзаконие», V. 22.

И героические первосвященники Израиля закрывают лица при виде Моисея, подымающего скрижали закона к объятому пламенем и покрытому тучами небу.

За огромным столом сидит кажущийся маленьким человек с изнуренным и очень худым лицом. У него растрепанные седые волосы, горящие, как бриллианты, глаза и пергаментная кожа, рассеченная линией рта. В целом это лицо Эндрью Джексона[40], каким оно, вероятно, стало через три года после смерти. Человек этот – судья Кинсоу Маунтин Лэндис, назначенный руководить операцией. Он представляет своеобразный тип спортсмена и борца и вместе с тем человека, насколько ему доступно, справедливого. Это он оштрафовал «Стандард ойл компани» на 39 миллионов долларов (из которых, однако, ни один не был выплачен).

На долю этого человека выпала историческая роль – судить социальную революцию. И он выполняет ее как джентльмен. Не то чтобы он допускал необходимость социальной революции. Не так давно он исключил из свидетельских показаний доклад Комитета по вопросам трудовых взаимоотношений в промышленности, на который пыталась ссылаться защита. С его помощью она хотела обрисовать обстановку, в какой действовал ИРМ. «Это относится к делу не больше, чем священное писание», – сказал он. Эти слова доказывают по крайней мере, что он не лишен чувства юмора.

Во многих отношениях суд был явлением совершенно необычным. Когда судья после перерыва входил в зал, никто не вставал: он сам отменил эту помпезную формальность. Сам Лэндис председательствовал без мантии, в обычном скромном костюме и часто спускался со своего места, чтобы присесть на ступеньках около присяжных заседателей. По его личному приказу рядом со скамьями арестованных были поставлены плевательницы, чтобы во время бесконечных заседаний они могли жевать резинку. Кроме того, арестованным было разрешено снимать пиджаки, расхаживать по залу и читать газеты.

Судья, который хотя бы таким образом бросает вызов судебному ритуалу, должен обладать некоторой человечностью…

Что же до подсудимых, то я не думаю, чтобы когда‑либо в истории можно было наблюдать подобное зрелище. Их было сто один человек – лесорубы, сельскохозяйственные рабочие, горняки, журналисты. Сто один человек, верящих, что богатства всего мира принадлежат тем, кто их создает, и что рабочие всего мира должны завладеть тем, что им принадлежит. Передо мной лежит хартия их содружества, их индустриальной демократии – Единого большого союза.

Единый большой союз – вот их преступление. Вот почему организация ИРМ предстала перед судом. Если бы существовал способ убить этих людей, капиталистическое общество охотно сделало бы это, как оно убило, например, Фрэнка Литтла, а до него Джо Хилла… Отсюда и вой продажной прессы: «Немецкие агенты! Предатели!», – призывающей к самой беспощадной расправе над ИРМ.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: