Несколько слов о финской прозе 4 глава




Меньше всего девочка могла догадываться об эгоистических мотивах поведения учительницы. Да и лучше было уронить свой авторитет в глазах одной – и к тому же спасти ее от издевок товарищей, чем публично выразить понимание ее поступка и потерять место.

Учительница посидела немного, глядя поверх беспокойно двигавшихся ребячьих голов на большой желтый дом. Ей почудилось, что дом угрожающе уставился на нее. Да, она и в самом деле могла только подчиниться.

Со вздохом перевела она взгляд на лица детой перед собою и начала новый школьный день.

 

 

Юха Маннеркорпи

 

Мартышка

Перевод с финского В. Смирнова

 

Надо полагать, сегодня мальчишка не придет. Позавчера я поклялся: если он еще раз покажется здесь, на углу улицы, и начнет махать руками в белых перчатках, я встану и скажу ему: «Мартышка». Нагляделся я на него – хватит. И кой черт его сюда носит – потешаться над нашим мартышкиным трудом!

В самом деле, что это как не мартышкин труд? Вот уже целую вечность я сижу тут в газетном киоске и не вижу никаких перемен. Но говорить об этом бессмысленно. Меня не станут слушать. Да я и не рассчитываю на то, что меня станут слушать. Я лишь притворяюсь перед самим собой, будто меня слушают.

Люди не хотят меня слушать не потому, что им некогда. И не потому, что в конце‑то концов я всего‑навсего этакий старый сморчок и никому нет до меня дела. Я для них – «так, никто». Есть такие люди (их немало), которые для всех – «так, никто», решительно и бесповоротно. Вот и я один из этих «так, никто», продающих газеты. Других характерных примет у меня нет. В крайнем случае я могу оказаться неисправным, чем‑то вроде машины, которая трещит больше, чем положено. Меня слушают и думают: «Полоумный старик, без конца бормочет себе под нос». И это действительно так – я и вправду бормочу себе под нос. Ну, а что, если заговорить в полный голос? Пускать каждому кратко и внятно: «Мартышка»? Результат известен: никого не устроит такое заявление. В ответ они сразу же не долго думая выдвинут контробвинение: «Дурак». Все они конченые. Конченые, конченые. Именно поэтому они всегда, при любых обстоятельствах, слушают только себя и никого другого.

Глянь‑ка, вон напротив отпирают дверь бакалеи. Скоро появится мальчик.

Ну а кто я такой, что мне мало одного бормотанья? Они проходят – берут газеты и проходят, – но мне мало этого. Я не могу без них. Мне страшно хочется, чтобы меня выслушали, но меня не слушают, вот я и бормочу себе под нос, и мне кажется, что меня слушают. Что я бормочу? Да ничего, ровным счетом ничего. Хочется бормотать, вот и бормочу. Черт побери! Наверно, я единственный на свете добровольно согласился стать мартышкой.

Но вот второй мартышки что‑то нет и нет. Опаздывает. Вчера вовсе не пришел. А сегодня опаздывает. С каким удовольствием я сказал бы ему: «Мартышка». Если нельзя сказать это тем, конченым, скажу хоть этому, пятилетнему. Но нет – и он тоже конченый. Тоже конченый. Ну а вдруг он не сразу найдется, что мне ответить? Ой ли? Опять несешь пустое, старик. Будь спокоен, он ответит глазами. А на словах – после того, как расскажет матери, что старик в киоске обозвал его мартышкой.

Так неужто только для этого он мне и нужен? С самого начала он был мне нужен, и я внушал ему это по утрам. Разумеется, внушал про себя, бормоча себе под нос в то время, как он махал руками. По какой‑то невидимой нити мне надо было довести до его сознания, что вот тут, за его спиной, сидит человек, которому холодно. Ведь долго мне тут уже не просидеть – ну, да это не важно, люди приходят и уходят, все обстоит так и не иначе, это не важно. Но когда такое вот хожденье и все прочее, к нему относящееся, совершается так, что никто, кроме тебя, этого не замечает, – это уже плохо. От такой мысли мороз подирает по коже, тут уж никакая шуба не спасет. Сижу, словно примерз на таком вот морозе, – и ни с места. С тех самых пор сижу, как отстрелили мне ноги. Из пушки, наверно, никак не меньше! Но все равно – не из‑за этого я здесь сижу. Мартышка всегда останется мартышкой, взгромозди ее хоть на какие ходули, – вот почему я здесь сижу.

Проклятый мальчишка – все не идет. Похоже на то, что, если мне придется прождать его до завтра, все начнется сначала. Сперва я лишь посмеивался над его фокусами, потом души в нем не чаял, а под конец свет стал мне не мил. Да, не мил, когда увидел, что ничего не могу ему внушить. Он для меня все равно что люк, который каждое утро раскрывается тут передо мною, делая меня свидетелем такого мартышкина труда, что потом меня весь день колотит озноб.

Он стоит всегда вон там, на углу, пока его мать делает покупки в молочной и бакалее. На нем синяя кепка, куртка и длинные коричневые брюки, такие длинные и широкие, что лишь ранты ботинок едва выглядывают из‑под них. И еще он в перчатках – длинных белых перчатках. Потрясающе белых. Должно быть, он клянчил их у матери не день и не неделю; в этих перчатках у него такой вид, будто он достиг предела своих мечтаний. Он стал всемогущим богом – регулировщиком уличного движения.

Не долго думая, он ступает на самый угол тротуара, вскидывает руку в белой перчатке – левую, а правой дает знак автомобилям трогаться. Потом поворачивается, старательно и торжественно, вскидывает правую, а машет левой. Он ничего не видит и не слышит – ничего, кроме проезжающих по перекрестку автомобилей и трамваев. Когда же показывается огромный, как дом, синий автобус – увы нам, бедным мартышкам! – тогда мальчик становится особенно серьезным – ни дать ни взять сам господь бог, взирающий на миры, которые он создает своими руками. Привстав на цыпочки, он поднимает торчком руку в белой перчатке и спроваживает с перекрестка автобус под треск выхлопной трубы. Так продолжается минут десять – пятнадцать, пока к перекрестку не подходит некто столь всемогущий, что никакие белые перчатки ему нипочем, и со словами «Ну, пошли» хватает поднятую кверху руку и уволакивает полицейского за собой.

Вчера мать приходила за покупками одна. А сегодня и ее не видать. Вот досада. Уж не захворал ли мальчуган? Я бы не пустил его на такой мороз в одной только курточке. Да нет, уж конечно он надел вниз шерстяной свитер, как же иначе – опять несешь пустое, старик.

Вон, вон они идут. Нет, только мать. Мальчика не видно.

Не пришел, и сегодня не пришел. Мать проходит мимо, в молочную. Слишком надменное лицо, ничего не прочтешь. Мальчик заболел – должно быть, так. Что же, спросить у матери? Какая чушь. Кашель и насморк, у детей это бывает часто.

Но вот мать выходит из лавки, и я с грехом пополам встаю. А когда она приблизилась, начинаю:

– Сударыня…

Она оборачивается. Все‑таки оборачивается.

– Простите, сударыня, я хотел…

Надо спешить – сударыня уже начала леденеть.

– С вами всегда был маленький мальчик, этакий крошка‑мартышка… В этих самых… в белых перчатках…

– Ну, и что дальше?

– Дальше‑то? Дальше? Так вот, уж не болен ли он, раз…

– Боже сохрани, ничуть!

И сударыня пронзает меня таким обличающим взглядом, что мне кажется, будто я совершаю злодеяние, напускаю порчу на ее дитя. Слова застревают у меня в горле – я не могу ничего ни сказать, ни объяснить, а сударыня мерит меня взглядом с головы до пят – вот уже смерила, смерила, я не успел. Не успел найти нужное слово. И теперь сударыня, как все они, конченый человек, бесповоротно конченый.

– А вам‑то, собственно, что за дело до моего сына? – Она еще раз мерит меня взглядом. – Вам‑то что за дело?

Все пропало. Слова опять приходят на ум, но теперь уже другие, те, что произносятся тогда, когда все безразлично.

– Вашего сына? Это был мой сын!

Никогда еще я не выражался более точно. Глаза женщины чуть не выскакивают из орбит, по лицу проходят все цвета радуги. Вскрикнув, она убегает.

Пусть бежит. У нее есть сын, у меня никогда не было. Я только вообразил себе ненадолго, будто регулирую уличное движение, а вместо перчаток у меня слова «мой сын» и «был». Мне почти показалось, будто огромные автобусы какое‑то мгновение катились по мановению моих перчаток. Но это неправда. Автобусы уже ушли. Ушли. Боже сохрани – воистину сохрани! – нас, мартышек.

 

 

Эйла Пеннанен

 

Страх! Страх! Страх!

Перевод с финского Э. Леушко

 

Это была она, Анни, то есть я. Она шла по разбитой проселочной дороге, и ей казалось, что все ясно. Вот она идет, в руке корзинка, в корзинке бутылки. Четыре из‑под минеральной и две лимонадных. Это она помнит. Впрочем, помнить она умела. В небе ни облачка, одно лишь солнце. Знакомая дорога, по обеим сторонам которой раскинулись осенние поля. С одной стороны жнивье Савикко, с другой – песчаный пустырь, который одним краем упирается в канавку. За полями Мякеля высится здание начальной школы, а за ним, там подальше, на склоне горы, завод – самое большое в этой местности предприятие. Красивые здания самого большого предприятия округа. Самого большого предприятия…

Нельзя без конца повторять одни и те же слова, даже в уме, даже если тебя никто не слышит. Это запрещено, это опасно, это дурной признак.

Вилле работает на заводе, так нельзя ли Анни хоть посмотреть в ту сторону и подумать, что он, ее муж, сейчас там.

Мужчина. Ее муж. Ей вспомнились былые объятия, венчание, какие‑то слова, поступки. Вилле хороший, все это знают. Он не пьет и ни разу не ударил ее.

Не то что отец, который вечно избивал мать.

Если взять круто влево и пойти по этой дорожке, то через несколько километров покажется дом, где прошло ее детство и ранняя юность. То были горькие годы, полные страха. Один страх и ничего больше. Вечно ждешь окрика, пинка ногой, слышишь вопли матери, похожие на вой дикого зверя, и частые шлепки.

Наверно, иногда они жили и мирно. Но в памяти осталось только это: брань, побои, страх, будто ничего другого и не бывало.

Черная туча.

В этом доме теперь живут другие люди, до которых ей нет никакого дела.

Она подошла к дому, где жила ее вдовая подруга Майре. Майре могла быть во дворе или в огороде, и при виде подруги радостно помахать ей рукой, перекинуться с ней словечком, – эта мысль согревала Анни.

Но Майре не было видно, и Анни ничего не оставалось, как идти дальше. Опять начал побаливать большой палец на ноге. Это был особенный палец. Ноготь его загибался внутрь, и острый край врезался в мякоть. Кончик пальца воспалялся, опухал и очень ее беспокоил.

Однажды пришлось даже обратиться к врачу, поехать в город, в клинику. Это было больше года назад. Врач удалил весь ноготь и сказал, что теперь уж он расти внутрь не будет.

Но он продолжал расти. Так ничего и не помогло.

Она и не пошла бы туда, да Вилле и дочери настояли. Сказали, что им надоели ее вечные стоны.

А как же ей не стонать, если так больно?

Случись Майре на участке да поговори они немного, может, на этот раз палец и не дал бы о себе знать.

А сейчас она снова была той самой Анни, у которой болел палец и которая, прихрамывая, ковыляла по скверной дороге. Рот ее скривился, глаза стали мокрыми от слез. Она старалась сжать губы, надеялась, что никто не следит за ней из окон. Частных домов здесь было видимо‑невидимо. Эти участки местные власти приобрели у Мякеля. Жили здесь молодожены. Да еще такие юные…

Вот тут, к примеру, бывший работник столярных мастерских с женой и детьми. Мастерские закрыли, рабочие оказались на улице. Говорят, что теперь этот работяга пропадает в пивных и готов пристать к любой компании, что едет в город за бутылкой.

А жена его плачет, по глазам видать.

Анни умела узнавать по глазам женщин, что́ у них творится дома.

Старое здание бывших столярных мастерских теперь пустует. Владеют им местные власти. Когда умер хозяин, старый Юссила, сын его не пожелал оставаться в этом «захолустье», как он выразился. И, говорят, уехал куда‑то, за большими деньгами. Недаром Майре звала его спесивым дураком. Еще в школе он не желал ничем заниматься. Жил у отца на всем готовеньком, а теперь, вишь ты, захотелось ему стать барином. А на то, что сотни людей остались без работы и хлеба, ему наплевать.

– Но, по правде‑то говоря, – успокаивала себя Анни, – ведь почти каждый что‑нибудь себе да нашел.

Куда уж ей осуждать такого человека как Тапани Юссила. Он же с малых лет не знал счету деньгам.

– Да что они там нашли, – возражала Майре, – кукиш с маслом.

Майре, та осуждала. Сама‑то из богатой семьи, хоть и пошла замуж за рабочего. Ей не было дела до других, до того, что о ней скажут. Зато для Анни она была такой доброй, такой верной подругой. Дурного слова не бросит, не глянет зло – не то что другие.

Майре не боялась осуждать.

Вот Анни поравнялась с домом Савикко, самым большим и ладным домом в селении. Гордо стоял он посреди высоких берез, утверждая славу своих хозяев. Все вместе здесь походило на хорошую усадьбу. Большие лужайки и нарядные клумбы, посаженные чужеземные ели и лиственницы, сад с каменной изгородью, почти до самой дороги. Через калитку можно было увидеть тенистый двор, густую изгородь из сирени, белые стол и стулья с тонкими гнутыми ножками. Главное здание находилось в глубине. Ближе к дороге стоял старый амбар, который скрывал жизнь дома от посторонних взглядов.

Но и в этом доме оставался лишь один из сыновей поддерживать в нем порядок. Был он не без причуд, но вполне приличный человек.

Проселочная дорога, обогнув дом, свернула к шоссе и слилась с ним. Отсюда хорошо просматривалась центральная часть села; виднелись магазины: один кооперативный и два частных, два‑три банковских здания, бензоколонка, молокозавод, откуда уже давно не получали ни молока, ни молочных продуктов, и, конечно, жилые дома – красивые частные домики. Дорога здесь в центре покрыта асфальтом, идти по ней было легко, да и палец успокоился.

Кооперативный магазин Анни считала своим. Она была постоянной его покупательницей, потому как Вилле велел брать товары только там, да и девочки говорили: нечего нам кормить частников.

Продавщицы в кооперативе были вежливые, никто из них не смотрел на Анни свысока. На ее приветствия они отвечали рассеянной улыбкой. Молодые женщины, думают, видать, о мужчинах, ну да бог с ними. Главное, выслушают, когда их о чем‑то попросишь, и так завернут тебе покупки, что пакет не развалится тут же.

У витрины фруктового отдела стояла Майре, выбирала апельсины, рассматривала их, щупала. Она кивнула Анни, и та подошла к ней. Потрогала яблоки и посмотрела на Майре, а Майре взглянула на нее.

– Ты в субботу на бега поедешь?

– Да, наверно, чего еще тут делать!

– Машина, небось, уже переполнена?

– Для тебя место всегда найдется.

– Ну что ж, хорошо.

Так они стояли, расхваливали зеленые яблоки и бранили красные. Анни чувствовала справа от себя тепло, исходящее от Майре. Она была счастлива, когда во время этого разговора о яблоках – французских, аргентинских, венгерских, – Майре несколько раз бросила на нее игривый взгляд, слово подмигнула.

– Хоть повеселимся, что нам еще остается?

– Вот именно.

– Пока ведь еще не старухи, верно?

– Конечно.

– Матти выйдет на ипподром Ниссиля вместе с другими ребятами, а у Кари назначена встреча с Лиисой Йокела. Он, видать, хочет представиться семейству Йокела.

– Можно подумать, что его и так не знают и не видывали, – удивилась Анни, зная, что и Майре с нею согласна.

– Да уж такой у него характер.

Анни не спускала глаз с очереди. Ведь никто не позовет, если прозеваешь. В нужный момент она уже стояла у прилавка и громко произнесла: «Моя очередь». Она сказала это так громко, что и сама приободрилась. Кажется, ее заметили. Даже не оборачиваясь, она знала, что в очереди были одни знакомые. Жена Микконена, у которой рот параличем перекосило, веселая бабуся Маттила, молодая женщина из банка на сносях, что хорошела день ото дня. Чуть дальше, на другом конце прилавка у холодильника стояла дочь Анттилы. Только что, весной, она кончила гимназию, но дальше учиться не стала, да и не работала нигде. Вид у нее грустный, а ведь тоже, небось, на что‑то надеется. У кассы стоял старый Яакко, который, несмотря на годы, был еще совсем неплох.

Сама заведующая магазином обслуживала Анни. Была она хорошенькая, без морщинки, хоть дети у нее уже взрослые. Вот ведь, ровесница Анни, а как сохранилась. Анни было трудно сосредоточиться на покупках: она вдруг подумала, как выглядит сама. Бледная, вся в морщинах… и как это только другим удается так сохраниться? У заведующей даже волосы уложены, – чтоб ей пусто было!

– Что вам угодно? – спросила заведующая приторным голосом, будто обслуживала самого дорогого покупателя. И Анни стала перечислять, что ей нужно четыре пакета обезжиренного молока, и пять кило пшеничной муки, и пачку кофе «Салудо», раз уж надо набрать большую покупку, на которую положена скидка, и не забыть бы дрожжи, и два кило сахарного песку, еще надо взять кусок колбасы, раз уж предлагают, и телячью печенку, и бутылку крови, раз она есть. А также два кило салаки – хорошая и недорого.

Тут она вдруг вспомнила, что едва не забыла про маргарин и яйца. Корзинку свою она оставила в фруктовом отделе, и от мысли, что могла ее там забыть, на лбу у нее выступил пот.

– Две минеральных и два лимонада «Яффа», – сказала она не очень уверенно, а мысленно продолжила: минеральные для Вилле, лимонад девочкам, а зять пусть пьет квас. К счастью, он довольствовался домашним питьем. Сама Анни пила воду, вода полезна. По крайней мере, хоть на себе можно сэкономить. Напитки в магазине стоили очень дорого, будто в них подсыпали золото.

Анни хорошо знала, сколько у нее в кошельке денег. Вилле запретил покупать в кредит. Все это время в голове у нее непрерывно щелкал счетчик, считавший не хуже карманной машинки зятя. На это голова Анни еще годилась. В школе она проходила арифметику: четыре действия с целыми числами, которые она старалась твердо помнить, каким большим ни получался бы результат.

До получки Вилли оставалось два дня, и того, что она сейчас купила, пока хватит. Дома у нее есть корейка – можно сделать соус. Свежего хлеба она покупать не будет: все равно завтра придется печь, заодно испечет и сдобные булочки.

Вилле не к чему стоять здесь рядом и говорить: не трать, старуха, кто знает, как скоро придется жить только на сбережения. Кто‑кто, а уж Анни деньгам счет знает. Теперь на душе у нее было хорошо. Одно ее огорчало, что Майре, сделав покупки, ушла не попрощавшись. Но все‑таки они же договорились поехать на бега. Майре наверняка зайдет за ней. В кожаном кошельке Анни на дне сумки находились деньги, которые ей удалось сэкономить. Они были отложены на билет. Вилле бега не любил, да и молодые тоже – у них свои интересы.

К прилавку протолкалась смуглая женщина в пестрой косынке. Она так хитро взглянула на Анни, что той стало не по себе. Это была Сойли Кархуваара, ее школьная подруга. Анни чуть посторонилась. Чего она так смотрит, чего ей надо?

– Здравствуй, – сказала Сойли. Ее светло‑карие глаза блестели. Видать, что‑то проведала, наверно, какую‑нибудь сплетню про Оску.

– Слыхала, будто завод закрывают? – сказала Сойли, притворно улыбаясь. Анни вздрогнула. Словно холодная волна окатила ее с ног до головы.

– Что, что ты говоришь?

– Да ты, наверно, уже знаешь, что завод сегодня закрывается. Ворота, говорят, будут заперты всю зиму. Откроют только в марте.

Сойли не отрываясь следила за ее лицом, словно жаждала насладиться ее отчаянием. Такое явное злорадство помогло Анни овладеть собой. Она уперлась пальцами в край прилавка и стояла молча.

– Что… завод закрывается?

– Всех уволят. Двести мужчин, не говоря уже о бабах, страшное дело. Ты что, не знаешь?

– Нет, не знаю, – сказала Анни и посмотрела в глаза заведующей. Даже та выглядела испуганной, видать, кто‑то из ее сыновей работает на заводе.

Другая продавщица, обслуживавшая Сойли, который раз повторяла: «Чего вам еще?» Сойли перестала говорить о заводе. Анни спросила заведующую, слыхала ли та, что завод закрывают.

– Нет, я ничего не слышала. Это же такая беда для многих. Позвонить, что ли, узнать, что и как?

Анни растерялась. Она не могла припомнить, надо ли еще чего‑нибудь купить. «Дрожжи», – произнесла она еле слышным голосом и сразу заметила, что уже купила их. Заведующая пробила чеки на ее покупки, Анни заплатила. Ее не покидал страх, что Сойли снова заведет тот же разговор. Но Сойли уже занялась своими покупками: ржаные хлебцы, масло, банка сельдей, колбаса двух сортов и… Интересно, с получки, что ли, покупает, или у нее и так денег куры не клюют? Внезапно вспыхнувшая неприязнь к Сойли напомнила Анни, что Сойли уже на старости лет завела ребятенка, да не от мужа, а где‑то на задворках танцплощадки.

Когда Сойли прошла в галантерейный отдел, Анни на какое‑то время успокоилась. Она смотрела, как заведующая умело укладывает в корзинку ее покупки, а те, что не поместились – в добротную коробку, которую затем несколько раз перевязала веревкой, сделав на конце петлю. Хорошая веревка…

Веревка… Да какой от нее прок, разве что затянуть на шее.

Но о таком даже думать грешно.

Анни поспешила домой. Она едва ступала на больную ногу, неуклюже подворачивая и сгибая ее на ходу. Опять разболелся большой палец. Ноги ее не слушались, она спотыкалась. Что подумают о ней те, кто смотрит сейчас из окон своих дач? Вот, мол, идет эта дура, старуха Хяркенен, несется что есть мочи, аж пыль столбом. И чего это она там тащит? Взяла бы уж такси…

Коробка была очень тяжелой, казалось, рука оборвется. Сменить же руку было невозможно: в другой была корзинка. Надо было взять велосипед, но Анни его боялась. Она была уверена, что упадет на виду у какого‑нибудь зубоскала, который уж повеселится на ее счет.

От того, что туфля давила на больной палец, что рука обрывалась под тяжестью, а веревка резала пальцы, от всего этого была, однако, некоторая польза: это отвлекало Анни от мысли о закрытии завода, от того, что так мучило ее сейчас. И все же вопросы возникали один за другим. Неужто всех уволили? Может, только часть? Кого уволили? Кого оставили?

Вопросы возникали, множились, застревали, разбегались, а ответов на них не было. Один только смутный страх.

Она уже толком и не помнила, что там говорила Сойли.

Но жить‑то как, если Вилле останется без работы?

Надо думать об этом, да мочи нет. Страх нарастал и мысли давили в голове с такой силой, что, казалось, череп не выдержит, треснет, и из трещин повалит ужас, как тяжелый пар. Еще немного, и вся эта баба взорвется.

Было время, когда она сама зарабатывала, ткала половики на продажу, выбирала узор и цвета. Ей тогда предлагали брать заказы в ткацкой мастерской, которая находилась на другом конце прихода. Но она не решилась: кроме велосипеда, не на чем было ездить, да и расписание автобусов не совпадало с рабочим временем. Случись ей утром попасть под дождь, пришлось бы весь день сидеть у станка мокрой. Так можно и ноги протянуть, сказал Вилле. И Анни отказалась брать работу. А надо было согласиться. Может, все пошло бы по‑другому, была бы у нее теперь работа, и не пришлось бы так бояться.

А этой, теперешней Анни никто уже не предлагал работы. Никто.

Она подошла к дому Савикко и, как назло, встретила хозяйку, которая неприветливо глянула, проходя мимо. Пришлось поздороваться, та молча кивнула в ответ и ничего не сказала. Анни вспыхнула. Таким‑то нечего бояться, живут себе припеваючи. Никто им не станет перечить, никто не уволит. Большое хозяйство, вольготная жизнь на земле, доставшейся от отцов. А еще чем‑то недовольны. Налог платят пустячный. Вилле как‑то прочел вслух о налогах хозяина и хозяйки Савикко в справочнике, который продавался в магазине. Странно, что так мало платят, хотя живут богато.

Рассердившись, она прибавила шагу, несмотря на сильную боль в ноге. Она пыталась повернуть ногу в туфле, но это не помогало. Лишь отчаяние толкало ее вперед, заставляло идти быстрее.

Она подошла к дому Майре. Из ворот как раз выезжал Кари, младший сын Майре. Увидал Анни, остановился и открыл окно машины. Высунул голову и вопросительно посмотрел на нее. И, конечно, заметил что‑то в ее лице.

– Мать уже дома?

– Нет, поехала в центр, ей еще в аптеку надо. Сказала, что, может, заодно съездит и в город, в магазины.

– Да? Ну тогда, верно, надолго.

Анни не могла не спросить: – Ты знаешь… говорят, завод на зиму закрывают?

– Завод? Неужто закрывают? А я‑то думал, это солидная фирма.

– И я так думала.

– В наше время ни на что нельзя надеяться. Ах, черт побери!

Это прозвучало как приговор.

Анни ничего не сказала и пошла дальше. Кари ехал по своим делам, и, конечно же, торопился. На своем «пикапе» он продавал мотовила какой‑то фирмы. А ведь хорошо, что у парня есть свое занятие и он не сидит на шее у матери. Да и вообще путный получился парень. У Майре и впрямь хорошие сыновья.

Слова Кари помогли не надолго: Анни снова погрузилась в свои горести, в тот мир, где безработица, и нужда, и всевозможные заботы определяли ход жизни. Вопрос стоял, как же быть дальше? Когда в банке уже не останется ни пенни, когда съедим последнюю крупу и кончатся хлебцы? Когда начнем брать продукты в долг и когда в один прекрасный день в кооперативе нарочито вежливым голосом скажут, что нельзя только брать в долг, надо иногда и наличными платить. Интересно, как они скажут: тихо, в задней комнате или громко, на весь магазин? Чтобы все слышали?

А что подать на стол в рождество? Ведь к тому времени сбережения кончатся?

Анни обычно стеснялась спрашивать у жен безработных, как им удается сводить концы с концами, когда долго нет работы. С какого момента выплачивают пособие? Сколько надо ждать? Нужно ли его выпрашивать? Сколько платят? И как долго? Не прекратится ли это в один прекрасный день, после чего уже не на что рассчитывать.

Анни живо представила себе дверь социального отдела коммунального управления. Однажды, когда Вилле велел ей зайти по делам в стройотдел, она постаралась незаметно прошмыгнуть мимо этой двери. «Только бы не просить помощи в общине», – говаривала мать в былые трудные времена, когда шла война и они очень нуждались.

Есть ли какая‑нибудь разница между пособием по безработице и общинной помощью?

У кого спросить? Что бы ответил Вилле, если спросить его? Криво усмехнулся бы, вздохнул и уставился в окно. Дочки бы гаркнули, сколько, мол, можно спрашивать одно и то же. «Ты бы в газеты заглядывала хоть иногда», – твердили они. Местную газету печатали так мелко, что Анни трудно было ее читать. Да и что там найдешь в газетах? Там писали о таких далеких вещах, что ей было не до них.

А ведь она была еще не старой, разве что несчастной. И еще несчастней будет, когда Вилле лишится работы. Те, что посчастливее, станут ее стыдиться, отворачиваться от нее. Другие же будут смотреть в упор и сплетничать между собой.

Когда до дома было уже недалеко, Анни опустила ношу на землю – кругом был лес, нечего опасаться, что кто‑то ее увидит. Она вытащила платок из кармана, вытерла им глаза, затем, сложив несколько раз, провела по лбу и пылающим щекам. Ох, как это было приятно!

Она подошла к двери дома, поставила покупки на крыльцо и, ощутив нахлынувшую тоску, открыла дверь, внесла коробку и корзинку в дом, повесила пальто и прислушалась. Со второго этажа доносились голоса старшей дочери и зятя – Пирье и Оску опять ругались.

Младшая дочь Лииса стояла перед зеркалом на кухне, прихорашивалась, собираясь уйти. По запаху Анни поняла, что дочь только что пила кофе, и ей захотелось тоже. Не сказав ни слова, она перенесла покупки в комнату и поставила их перед холодильником.

Она заметила, что Лииса повернула голову и смотрит на нее.

Пусть смотрит.

– В магазине я слышала, что завод закрывается на зиму.

– Врут! – крикнула дочь, не выпуская изо рта заколки.

– Сойли говорила.

– Ах, черт! А может и правда? И Маса рассказывал, что когда он возил заводских хозяев в город, в аэропорт, они будто бы говорили что‑то такое, вроде бы инвестирование нерентабельно или что‑то в этом роде. А что, если и правда, если эти черти…

Зять с грохотом спускался вниз по лестнице.

– Что случилось? Чего это Лииса кричит?

– Кто‑то сказал мамаше, что завод закрывается!

– Да ты что?

Зять постоял, позевал, затем не спеша уселся на скамейку за стол. Глазел то на Анни, то на Лиису. Лохматый, взъерошенный, он тупо уставился на обеих.

И с таким Пирье легла в постель, а потом пошла под венец!

Старшая дочь, Пирье, спускалась вниз, цок, цок, цок, стучали ее каблуки.

– Что такое? Что закрывается?

– Завод!

– Неправда, – сказала Пирье.

Анни немного успокоилась, теперь уже другие кричали и волновались вместо нее. Она оставила покупки неразобранными, уселась напротив зятя и налила себе кофе.

– Попьем, пока есть.

– Пей, – сказал зять и налил себе тоже. Но кофе не понравился ему, он поморщился и поставил чашку на блюдце.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: