– Ну, а не общих слов у меня еще никаких для тебя нет. Не понимаешь – верь просто. Не понимаешь – оттого я и прошу тебя скорее уехать. А я – буду ждать.
– Прости, Михаил. Договори о себе. Скажи только, ты сам-то для себя знаешь, что надо делать?
– Знаю. И хочу делать, – но не могу с ними. Люди – старые, Наташа, те же, точно ничего не пережили, точно не открывали глаз.
– И я старая? – сказала Наташа, усмехнувшись.
– Да… И ты… Пойми: нас разбросало в стороны; одни ужаснулись, не хотят больше ничего, ушли; другие остались, но они почти и не почувствовали толчка, упрямо и тупо стоят в том же болоте. Ты – одна из ушедших. Оставшиеся хотят делать, но они с головой старые, в старом, – значит, и в старых возможностях. И ведь будет, будет опять то же!
Поезд длинно, жалобно свистнул вдали. Яков и Хеся далеко ушли вперед, едва виднелись.
– А я все-таки с ними, – продолжал Михаил. – Я пленник, правду сказал Двоекуров. Только пленник не дела своего, не веры своей, – а пленник этих людей, в которых я не верю, которые хотят делать то же, что я, но без моего внутреннего знания. Может быть, они меня погубят и себя погубят, бесцельно. Но уйти сейчас нельзя. И я жду.
Наташа остановилась.
– Михаил, уезжай! Это тебе надо уехать! Ты говоришь о внутреннем, но ведь есть и внешнее. Да, это старое, все может повториться. Да, и я им не верю… И вот вглядись, Яков…
– Молчи, – строго сказал Михаил. – Никуда я сейчас не уеду. И не называй никого. Я увлекся в догадки и чувства Не хочу я верить в бессмысленную гибель. Не бойся, я жду, я не брошусь вперед слепо, но и не пойду назад. Сейчас – пленник, но пусть, иначе нельзя, надо жить до конца.
Наташа прибавила шагу. В перелеске было совсем сыро и скользко. За кустами уже краснела крыша маленькой станции.
|
– Михаил…
– Что, милая?
– Чего же ты ждешь? Новых людей?
– Нет, нет! Вот это настоящие «общие слова». Не надо новых людей… Как «новых» дел нельзя ждать, пренебрегая старыми, так и новых людей. Надо, чтобы в старых, в прежних что-то переломилось, перестроилось… Вот что надо. А новых людей ждать– это, во-первых, на себе крест поставить и руки сложить…
Наташа недоверчиво улыбнулась.
– И ты ждешь, что вот эти, вот Хеся, Яков, Юс и остальные – что они переменятся? Как, почему? Ты сам не знаешь, чего ты хочешь.
– Я жду, чтобы видеть яснее. Больше ничего. Если не они, так есть другие, должны быть другие! Свободно растущие, открытые к движению жизни. Но на ком поставить крест? Как осмелиться? Для этого надо лучше видеть, больше знать. Я и жду, смотрю. В себя и в них.
Наташа задумалась.
– А о «новых людях», совсем новых – ты прав. Их ждать страшно. Кто знает, какие они, новые-то? А если вроде Юрия Двоекурова?
– Двоекуров? Да, он совсем новый. Или уж совсем старый. Человек ли?
– А кто же?
– Существо… Организм… Особь…
– Рода человеческого? Михаил, а мне иногда кажется, что мы все, такие, как мы были и есть, – выродки, случайности, что мы дикие еще, а вот Юрий – это нормальная особь человеческая, и будущее для таких, как он…
– Брось, пожалуйста, – перебил ее брат, смеясь. – Мы пришли, сейчас поезд. Простимся лучше, некогда болтать.
Яков и Хеся дожидались их у последнего поворота, на тропинке.
– Вот мой поезд, – сказал Яков. – Прощайте. Бывайте здоровеньки.
Справа, за кустами, беззвучно подкатывался толстый, черный, большетрубный поезд.
|
– Вы разве в эту сторону? – спросила Наташа.
– Да, уж лучше в эту.
И Яков, придерживая пальто, надетое внакидку, вбежал по деревянной лесенке на платформу и скрылся за будкой.
Поезд, вздохнув, остановился и через полминуты, опять шумно вздохнув, пополз дальше.
– Я пройду с вами, – сказала Наташа, – сейчас будет другой.
На мокрой деревянной платформе было пустынно. Грязный мужик возился у забора, около тачки. Собака, желтая, худая, бродила между рельсами. Солнце хотело и не могло закатиться. Старалось изо всех сил – и все-таки светило. Пронзительно, точно кузнечики, пели вечерние жаворонки. Под насыпью из канавы уже белый вечерний пар подымался. Больная сырость. А солнце все так же золотило мокрые березы.
Они трое ходили по платформе, не зная, что делать, что говорить.
Хеся, между ними двумя, казалась особенно маленькой и беспомощной. Михаил ласково смотрел на нее, но Наташа с ужасом чувствовала, что начинает ее ненавидеть. Зачем – она? Что она путается под ногами? Каких таких перемен ждет от нее Михаил? Напрасно. Наташе хочется еще многое Михаилу сказать, а при ней нельзя. И, однако, он едет с Хесей, а Наташа остается. Да, он пленник. Вот кто держит его, вот такие Хеси, которых нельзя покинуть… и с которыми все равно он не пойдет вперед.
– Вы уедете, Наташа? – спросила вдруг Хеся.
Наташа взглянула на нее жестко.
– Не знаю. Должно быть, уеду. Мне хочется уехать.
Опять они ходят молча. Слушают жаворонков, трещащих как кузнечики, глядят на мокрое солнце, которое не хочет закатываться, и ждут поезда, который увезет Михаила и Хесю.
|
Наташа хочет спросить у Михаила, когда они увидятся, увидятся ли еще, – и молчит.
Глава девятнадцатая
Приговор
Юруля превесело провел несколько дней. Никто ему не надоедал, он дурачился с Лизочкой, два раза, и опять очень удачно, виделся с Машкой, преображаясь в приказчика цветочного магазина. Машка его еще забавляла; и даже трогала своей первобытной беззаботностью и малыми претензиями. Ей, кажется, и в голову не приходило спросить франтоватого приказчика, женится ли он на ней. Эта радость сегодняшнему дню и нравилась Юрию.
«Не понимает ведь ничего, а как верна настоящему человеческому инстинкту! – думал он весело. – Лизочка уже подмочена, да ничего, и она славная!»
Хесю у Лизочки Юрий не заставал, спросить о ней забыл, а так как Лизочка не заговаривала, то он и решил, что портниха, слава Богу, исчезла с горизонта. Ну их совсем! И Кнорра не видно. Должно быть, пристроила его Хеся опять… Тем лучше. Юрий очень рад, что увез его тогда от слюнявой пули прочь. Чем бы дитя ни тешилось!..
Одно только неприятно вспоминалось Юрию: Саша Левкович. Без глупых хлопот не обойтись. Уж очень Мурочка ненадежна, уж очень Саша угрюм. Чем-нибудь разразится. Припугнуть бы Мурочку? Да лень сейчас к ним ехать. Там посмотрим.
Получив кипу повесток в закрытом пакете, Юрий вспомнил, что это из общества «Последних вопросов», где завтра будет заседание. Он хоть и не дал Морсову обещания быть, но самому захотелось пойти, любопытно вдруг сделалось: что они там?
Послал повестки, кому только вздумалось. Хорошо бы сестру Литту у графини из-под носу утащить. Позабавится девочка, «умные разговоры» послушает. Возиться с ней нечего, только привезти да отвезти.
Поехал домой и стал улещивать графиню-бабушку. Так ловко повел дело, что старуха согласилась. На повестке стояло: «Собеседование о „Приговоре“ Достоевского».
Юрий, чтобы не пугать графиню именем Достоевского, не показал ей повестки, а только уверил, что общество «научное» и основано «лучшими нашими силами», да к тому же еще «закрытое». Литта замерла от волнения: не верила, что пустят. Но графиня даже не навязала Литте ни одной приживалки, отпустила без условий. Юрий заслужил ее доверие.
– Будь завтра готова, деточка, – говорил Юруля в передней. – Подбери волосы, чтобы взрослой казаться. Да ведь ты уж взрослая. Вот тебе еще две лишние повестки, захочешь – отдай кому-нибудь.
Раскрасневшаяся девочка молча кивнула головой. Подумала, что отдаст Михаилу завтра… если он возьмет, если… ему можно.
«Однако, что это, черт, за „Приговор“! – подумал Юрий. – Ничего решительно не помню. Канитель какая-нибудь метафизическая…»
В эту минуту Литта, будто угадав, о чем он думает, сказала:
– А я знаю «Приговор», Юруля. Это такое коротенькое, в «Дневнике»… Это о самоубийце… Я ведь всего Достоевского очень знаю, у тебя же брала в кабинете. Как интересно. Только страшно.
– В «Дневнике», ты говоришь?
– Да. Я знаю где. Хочешь, принесу?
Через минуту она принесла ему потрепанный томик старого издания и перегнула его на нужном месте.
– Помнишь? Юрий взглянул.
– Захвачу с собой. Пробегу дома. Забыл, в чем тут дело. На Острове Юрию сказали, что был Левкович, ждал его, но потом ушел. Досадно. А может, к лучшему.
Вечер у Юрия был занят, но он успел проглядеть забытые странички Достоевского. С первых же строк понял, что должны тут говорить Морсов и его присные, – и стало еще веселее. «Приговор» ему понравился своей простотой; как просто и легко его… если не наизнанку вывернуть, то в настоящую сторону подвинуть.
Юрий совсем не прочь иногда от «умных разговоров»; это ведь тоже игра, да еще какая! Единственная, допускающая искренность, правдивость; игра без условностей – и все-таки самая настоящая игра. Юрий за то и жизнь любил, что такое в ней разнообразие игр.
Глава двадцатая
Чертова кукла
Собираются.
Пожалуй, уж и собрались – такая куча народу. Почти все толпятся в столовой, в смежных комнатах, – в зал еще не идут. В зале торопливо занимают места только старые, – худые и толстые, – дамы и скромные посетители из новеньких.
Помещение обширное и какое-то глупое, неизвестно для чего приспособленное. Впрочем, есть и библиотека, позади, темноватая и прохладная. А залу, когда в ней собирается общество «Последних вопросов», устроители налаживают по-своему, довольно странно: длинный стол с эстрады несут вниз, на середину комнаты, а стулья для публики ставят кругом, в несколько рядов. Это не очень удобно, – зала длинная и узкая, – но уж так решил Морсов и его помощники: они ненавидят «эстрадность» и даже хотели бы совсем искоренить «публику»; им мечтается собрание, где каждый подает голос и во всем принимает участие.
Это, конечно, мечты, и большинство собравшихся именно «публика»; не совсем обыкновенная, но публика.
Юрию все очень понравилось, едва он вошел.
Усадив испуганную Литту в зале, где нагло-яркий свет ее еще больше смутил, Юрий через столовую медленно пробирался дальше. Какое странное собрание! Что могло толкнуть этих людей на одни и те же половицы? Мода? Безделье? Интерес к «последним вопросам»? Наивность? Игра? Что?
Юрий должен был сознаться, что, вероятно, есть всякое: интерес и безделье, игра и скука.
«Литературы» очень много. Вот и толстый Раевский, похожий на Апухтина, поэт «конца века», мирно разговаривающий с неприличным Рыжиковым, поэтом «начала века». Вот бесстрастный и любезный Яшвин, везде одинаковый – у себя дома, в гостях и в собрании, всегда ровный – в полдень, в обед и за ужином в пять часов утра. Ему что-то медлительно объясняет бритый и лысый беллетрист Глухарев. Этот Глухарев издумал собственную религию, исповедует ее, но, впрочем, никому не навязывает и спорит всегда небрежно.
Вот маленький профессор Рындин, у которого в толпе такой вид, точно он сейчас же убежит, потому что толпу он очень любит, но в отдалении, лучше всего с кафедры. Пылкий черненький историк Питомский уже спорит с целой плеядой журналистов, плотно засевших за чай.
Юрий стал пробираться к Питомскому: он ему поможет найти Морсова. Оглянулся налево: там у дверей стояли совсем другие люди: все степенные, молодые и старые, в сборчатых поддевках, в больших сапогах. Невдалеке Юрий заметил блеск священнического креста за чьей-то синей рубахой навыпуск.
Юрий даже к лицам не успевал приглядываться, так они были разнообразны; пожалуй, разнообразнее одежд. Шмыгали девицы, вроде курсисток, и даже была одна женщина, не «дама», а явная женщина. Она, впрочем, стояла у стены, не двигаясь.
«Вот так сборище! – весело думал Юрий. – Чего хочешь, того и просишь!»
Совсем около Питомского Юрий столкнулся с молодым, очень талантливым поэтом. Поэт обратил к нему красивое деревянное лицо.
– Здравствуйте.
– Как, и вы тут! – удивился Юрий. – Вы такой отшельник.
– Нет. Отчего? Я даже реферат здесь читал… «Чудеса!» – подумал опять Юрий и окликнул Питомского:
– Сергей Степанович!
Питомский обрадовался ему немного преувеличенно (у него это было в характере) и предложил провести в библиотеку.
Пока они шли, Юрий заметил еще много знакомых лиц в толпе, совершенно непредвиденных и, казалось, вовсе сюда не идущих.
– Всегда у вас такая толпа? – спросил он Питомского, когда они задами пробирались в библиотеку.
– Бывает… Да это что, публика. Но среди нее есть замечательные единицы.
Морсов стоял у библиотечного стола и что-то пространно изъяснял робкой пожилой даме. Около него нетерпеливо жался юный секретарь: ему казалось, что пора начинать.
У камина, в глубине, тихо разговаривали несколько человек профессорского вида.
Морсов почему-то схватился за Юрия.
– Вы будете говорить? Будете? Какая тема! Вот вы увидите нашу аудиторию!
– Я уж видел. Не знаю, буду ли говорить. Тут у вас решительно все. Кому же «говорить»?
– Все? Ну вот и надо говорить всем. Именно со всеми-то и надо говорить!
Юрий улыбнулся.
– Знаете? А вы ведь правы. И подумал:
«Говорить вовсе не нужно, но если игра, то почему же не со всеми?»
Секретарь нетерпеливо зазвонил. Библиотека наполнилась. Девицы подбегали то к Морсову, то к Рындину, то к Питомскому и вполголоса приставали. Одна заговорила с Юрием. Несколько рабочих тихо убеждали в чем-то темноволосого господина, похожего на профессора. Появился Вячеславов и прошел вперед нежной, немного припадающей походкой. Юрий мало знал его, почему-то недолюбливал этого замечательного писателя и теперь с любопытством приглядывался к его лицу в золотом ореоле негустых, пушистых волос.
«Наверно, и он скажет о „Приговоре“ что-нибудь вроде Морсова, если будет говорить», – подумал Юрий, вспомнив, что Морсов как-то называл себя поклонником писателя.
Из библиотеки двинулись в зал, к столу, пробираясь между рядами стульев.
Зал полон. Свет и предчувствие духоты обняли Юрия. Стол был невелик, сидели за ним тесно, – почти все знакомые Юрию. Он огляделся внимательнее. К удивлению, оказалось, что литературные и другие «сливки», – люди, которых он так назвал, проходя по столовой, – ютятся в задних рядах, а ближе, почти вокруг стола, Юрий увидел степенных кафтанников и несколько молодых малых в косоворотках под пиджаками – явно рабочих.
«Эге, местничество своего рода, – подумал Юрий. – Демократничает Морсик».
Разглядел, впрочем, и задние ряды: нашел Литту. Рядом с ней какая-то дама, лица не видно, только начесы темные, сидит наклонившись. Кнорра Юрий не заметил. Никому бы он уже не удивился. Стало казаться, что непременно все тут, видит он их или не видит.
– Господа, – начал Морсов, – у нас председателя нет, как всегда, мы избегаем всякой официальности, не любим ораторов и стремимся, чтобы наше собеседование не принимало характера прений. Каждый может вступать в разговор, делать замечания, какие ему вздумается, я буду только следить за самым необходимым порядком. Открываю беседу докладом моего взгляда на данный отрывок Достоевского.
«Ну, посмотрим, то ли ты будешь говорить, что тебе следует»… – подумал Юрий.
Морсов говорил то, и, хотя особой новизны сущность его речи не представляла, он говорил красиво, интересно и умно. Немного длинно и непросто, но умно. Начал с того, что это «выдуманное» письмо «самоубийцы от скуки, разумеется, материалиста» – лежит в основе почти всех реальных самоубийств, сделавшихся повальной болезнью нашего времени. Если бы смог или сумел каждый уяснить себе до конца предсмертное состояние своей души, он оставил бы точно такое письмо. Каждый самоубийца думает, что «нельзя жить», потому что не для чего «соглашаться страдать». В самом деле, думает он, для чего? Какое право природа имела производить его, без его воли на то, страдающего бросить в жизнь, какова она есть? И дальше: пусть жизнь изменится, пусть можно «устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не как было доныне». Опять он спрашивает: для чего? Ведь сознание говорит ему, что завтра же все это будет уничтожено, превращено в нуль, и вся «счастливая» жизнь, и он сам. Вот под этим-то условием «грозящего завтра нуля» и нельзя жить. «Это чувство, непосредственное чувство, и я не могу побороть его».
Морсов очень тонко и ярко распространился насчет «непосредственного чувства». Он доказывал, что с ним, с таким, в самом деле, нельзя жить ни секунды, и проникнись им действительно все, – хотя бы здесь сидящие, – они не дожили бы до завтрашнего утра.
– Я знаю, – прибавил Морсов, – многие искренно воображают, что они убеждены в полном уничтожении своей личности после смерти, – и все-таки о самоубийстве не помышляют. Но это-то последнее и доказывает, что они просто над вопросом не думали, этого «завтрашнего нуля» воочию пред собой не видели, а их «непосредственное чувство» находится в противоречии с воображаемым о нуле знанием. Таким образом, я утверждаю, что понятие личности…
«А еще, ораторства рекомендовал избегать, – подумал соскучившийся Юрий. – Да ему нет и предлога кончить. Сейчас до христианства дойдет».
Но Морсов христианства едва коснулся, он занесся куда-то совсем в сторону, заговорил непонятнее и круглее, – и кончил.
Никто не сделал никаких замечаний, да и не успел бы, так как слова Морсова тотчас же были подхвачены Пи-томским. Этот сразу заговорил о вере, о христианстве, об учении личного бессмертия, о проникновенности – и о грубых ошибках Достоевского. Говорил с такой пылкостью, что Юрий даже удивился. Следить за ним трудно, но слушать почему-то было приятно. Юрий видел, как старые дамы протянули вперед сухие шеи и впивались в черненького историка, у которого от волнения все время слетало pince-nez.
Он кончил как-то внезапно, вдруг оборвал.
«Для кого это они? – про себя усмехнулся Юрий. – Ежели для степенных сектантов, то ведь они и так веруют, а если для Раевского, Глухарева, Стасика и Лизочки моей, то на что они надеются?»
Впрочем, сейчас же сообразил: «Ни для кого. Для всех… Для себя. Ведь это же игра!»
Когда Питомский кончил, в ближайших рядах стали двигаться. Откашлялся какой-то молодой малый с широким лицом и приподнятыми бровями, синерубашечник, может быть, рабочий.
– Вы хотите сказать?.. – предупредительно обратился к нему «неофициальный» председатель.
Тот опять кашлянул и отрывисто, хотя без всякой робости, начал:
– Да я вот… по поводу вашей речи. Что же нам так пристально сразу же о смерти думать, нуль там или еще что… Живем мы; ну уж просто, значит, действует инстинкт самосохранения. Скажем, нуль, дознано, скажем… Природный-то инстинкт будет же действовать. Голод, скажем, будет у меня? А если будет, так я стану пищи искать, нуль мне предстоит иль не нуль…
– Ага, – вскрикнул Питомский, уловив только одно. – Значит, по-вашему, дознано, что там нуль? Наука дошла, определила раз навсегда? А где это она определила?
Морсов слабо замахал рукой.
– Позвольте, позвольте, это не по вопросу…
Но Питомский уже сцепился с парнем, оба говорили свое, мимо друг друга. Ввязалось еще несколько человек, выходила путаница. Степенный старец в сапогах гудел, поглаживая серую бороду:
– Нет, оно, конечно, правильно… Как это можно, чтобы без бессмертия души. Однако излишне мудрствуют… То же и церковники тут напутали… Веру отшибают…
– Вот вы говорите – вера… – звонко кричала сзади какая-то девица и тянулась к Питомскому и Морсову. – А как ее приобрести, как, если она утеряна? Вот я бывала здесь, слушала, ждала; думала – услышу что-нибудь такое…
Морсов, делать нечего, зазвонил. Утихли немного. Поднялся молодой или моложавый человек с простым-простым мужиковатым лицом, довольно приятным, и острыми глазами.
– Я так полагаю, господа, что трудно нам за всех решать. Да и тоже, собравшись, всенародно говорить. Я полагаю, что, конечно, теперь у всякого внутри свой Бог есть или, так сказать, своя правда, что ли, во имя чего он себя не убивает, живет. По-своему домекнулся – и живет. Однако время еще не приспело, чтобы эту правду на людях, вот как мы сейчас здесь, выворачивать. Не приспело и не приспело. Иной и знает вполне, и верит, что для всех она годится, а по совести, совсем в открытую, не скажет. Слов ли нет ни у кого еще для общей-то правды или мест таких нет, где говорить, а только окончательно и открыто никто не станет говорить. И это ко благу…
– Значит, вы думаете, – вскипел Питомский, – что я… что мы… неискренно-Остроглазый грустно поглядел на него.
– Не про то я, – вздохнул он и хотел продолжать, но в эту минуту звонко, спокойно и весело прервал его Юрий:
– Вы не правы. Отчего никто не скажет? Не все, но есть такие, которые скажут. Я вот, например, везде и всегда, если только меня спросят, могу «в открытую» сказать, чем я живу и как живу. Это моя правда, и думаю еще я, что она годна для всех. Я ее не проповедую именно потому, что слишком убежден в ее всеобщей годности. Многие и теперь живут ею, да, к беде своей, этого не знают. Знать, понять, – очень важно. Потом все будут знать. Непременно. А когда, скоро ли – я не забочусь, мне это все равно.
– Что ж вы загадки-то загадываете, говорите, – протянул остроглазый, не сводя взора с красивого, живого лица Юрия;
– Говорите, говорите! – захлопотал Морсов и, забыв, что он не «официальный» председатель, возгласил: – Господа! Слово принадлежит Юрию Николаевичу Двоекурову!
Юрий со своего места не видел только сидящих позади него. Но он слышал, что и там задвигали стульями. Остроглазый человек сидел прямо перед ним, старики в кафтанах тоже близко. Из-за них вдруг блеснули чьи-то знакомые синие глаза, но чьи – Юрию некогда догадываться. Очень уж все весело и занимательно.
– Я не отойду от нашей темы, – начал Юрий. – Мне это письмо самоубийцы очень поможет сказать то, о чем меня здесь спросили. И говорить буду попросту, иначе не умею. Ведь самоубийца Достоевского толкует о своем сознании. Дошел будто бы до высшей точки сознания, потому что ставит себе разные вопросы. Ну, а я думаю, что вовсе у него не высшая точка, а больная кривизна. Или, в лучшем случае, некоторое перепутье. Он же и сам себе противоречит. Говорит: «если выбирать сознательно, то уж, разумеется, я пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь». Вот это правда. Сознательно пожелать быть счастливым, пока я существую, – в этом, собственно, и вся правда человеческая, даже, если хотите, и «спасение» человечества. Только сознательное пожелать: это надо запомнить. Бессознательно или малосознательно, глуло и неумело, большинство людей (если не все) этим одним живут и всегда жили.
От неясности желания или от неумелости взяться, от вечных поэтому неудач, – люди мечутся в своих и чужих сетях и страдают. Наконец, выдумывают себе вопросы, со злобой говорят, что жить нельзя, потому что их нельзя решить, а между тем ни эти вопросы, ни ответы людям совершенно ни на что не нужны. Я не грубо как-нибудь говорю «нужны», нет, просто-таки никого из нас они не касаются. «Для чего?» – спрашивает самоубийца и продолжает: «Все, что мне могли бы ответить, это: чтоб получить наслаждение». Таким ответом он не удовлетворяется.
Я, мол, не корова и не цветок, я человек, потому что я «задаю себе беспрерывно вопросы» о смысле жизни. А по-моему, даже одно это хвастовство и презрительное отношение к животным – признак, что он еще не полный человек, а выскочка, и сознание его – еще так себе, полусознание: мечется, измышляет вопросы и «беспрерывно их себе задает», хотя и знает втайне, что ни одного не решит.
Впрочем, на вопрос «для чего?» он как бы отвечает: «ни для чего». Прекрасно. И я то же говорю; ответ «ни для чего» – правильный (раз уж навязались вопросы да ответы); но почему надо умирать, если мы живем ни для чего? Напротив, это именно ответ, утверждающий жизнь, толкающий жить.
«Буду нуль. Не желаю быть нулем. Провались лучше тогда все и вся». Скажите пожалуйста? Какая гордыня! Сидор Сидорович, который сотни веков был нулем и ничего себе, стал размышлять и решил: или мне чай пить, или пусть мир проваливается. Нет, высшее сознание сделает человека прежде всего смиреннее и проще. Христиане называют себя смиренными. А по-моему, христианство-то и создало величайшую гордыню, потворствуя капризам каждого Сидора Сидоровича, который «не согласен», чтоб мир существовал, если ему не обещают чаепития в вечности. К христианству я еще вернусь, а пока скажу, что с этими вопросами «для чего?», «зачем?» да «куда?», со всеми «исканиями смысла жизни» мы непременно должны будем кончить. Это придумки, освященные предрассудками. Считается уважительным – «искать смысл» жизни, а не искать– стыдным. Ну да со временем все это выяснится и поймется, как должно. Понял же я, – поймут и другие. Я убежден, что никакого смысла жизни нет, и твердо знаю, что он мне не нужен. Больше: знаю, что и никому он не нужен, только я это сознаю, и говорю, и так живу, как говорю, а другие, даже кто и живет по-моему, – молчат.
– Это старо, старо! – закричал Питомский. – И все давным-давно известно. И довольно пусто! А христианство-то вы зачем приплели?
Кто-то, изо всех сил спеша, боясь, верно, чтобы его не остановили, громко заговорил:
– Да вы не про то! А как же это: пожелать быть счастливым, и что ж? Разве от пожелания сделается? Жизнь без смысла, и тогда сделается? Я не понимаю, вы отрицаете же сознание?
Юрий терпеливо улыбнулся.
– Как отрицаю? Я ведь сказал – надо сознательно пожелать себе счастья, именно сознательно, умно и смиренно, себе самому, на то время, пока я живу. Заботиться о себе разумно и с волей. Довольно для каждого человека одной жизни и одной заботы.
Остроглазый человек заволновался, хотел что-то сказать, но другой, рядом, постарше, перебил:
– Это как же-с, себя устраивать, значит, в первую голову? Это мы слыхали. Это на каких же правилах? Да ежели каждый станет так рассуждать, чтобы ему одному чай пить…
Прежний голос, задыхаясь, выкрикнул:
– А такие правила, что «все мне позволено»! Стара штука!
– С чего вы взяли? – весело подхватил Юрий. – Отнюдь не все позволено! Отнюдь! Я только что хотел сам об этом сказать. Сознательно и умно устраивая свое счастье, я не должен вредить другим. Вот это надо все время помнить. Кстати, чтобы не вышло недоразумений, скажу сразу, что я понимаю под «вредом». Причинить другому вред – это значит поставить человека в такое положение, которого он сам для себя не хочет. Глубже этого «не хочет для себя сам» – я не сужу. И одним тем, что я нисколько не буду заботиться о пользе других, я избегну громадного вреда, какой мог бы тут принести, вмешиваясь в чужие желания. Еще, конечно, хуже, если я прямо вздумаю строить что-нибудь для себя на вреде другим, – это уж будет вконец неумно, это не усмотрение жизни, а данное жизни – обычная «борьба за существование».
– Скажите, – обернулся Юрий вдруг к старику, – а вы что же думаете, что чаю на свете очень мало? И вам уж не хватит, если я его попью? Хватит, с умом да мерой. Мера – вот тоже хорошая человеческая вещь, у животных ее нет. Я не прошу, чтобы вы мне чай добывали, я сам себе добуду, а вы сами себе. Если я о вас не стану хлопотать и вы обо мне, – право, мы лучше промыслим. Ведь вы не знаете, какой я чай люблю. А вредить вам мне и расчета нет.
Сделался шум. Кричали: «Это верно!» «Нет, слова!» «А если интересы встретятся?» «Да бросьте!» «Все теории обычного эгоизма, старого, как мир!»
Морсов хотел уже звонить, но Юрий сильно повысил голос:
– Пожалуйста, не мешайте! Я сейчас кончу. Да, конечно, пока нормально-сознательных людей мало, интересы часто сталкиваются. Бывает так по глупости людской, что либо сделай вред, либо тебе его сделают. Тогда уж волей-неволей надо вредить; вреда себе – никак и никогда допустить нельзя. Но, право, этих случаев при желании не трудно избегать. Гораздо чаще бывает наоборот: кого-нибудь пожалеешь, – жалеть естественно, но ведь неприятно, – поможешь ему, если тебе ничего не стоит, вот и удовольствие, и другому хорошо.
– Какая идиллия! – презрительно вставил Питомский. – Зла-то, по-вашему, значит, нет?
– Есть зло. Есть зло и в людях, и в природе. Но оно вполне победимо человеческими силами. Смерть непобедима, но она и не зло; зло – страдания, а они, конечно, со временем исчезнут. В людях еще много зла. Этим они очень вредят себе. Зло всякие «вопросы», например, а то еще любовь. Я называю любовью чувство к другому человеку более сильное, чем к самому себе или даже «как к самому себе». И оно, это ненормальное чувство, – в каких бы формах ни проявлялось, – всегда несомненное зло, всегда ведет к общему вреду. Я хотел прибавить о христианстве. Очень достойно уважения историческое христианство за то, что исподволь устранило формулу: «любить, как самого себя», и давно уже настаивает на любви ко всем, то есть ни к кому, и на «charite», то есть, в сущности, на жалости. Я кончаю, господа, простите, что так долго занимал вас своими простыми мыслями. Я «в открытую» говорил, чем я живу. Живу добыванием себе счастья, удовольствия, наслаждения, забавы, – при старании как можно меньше вредить и мешать другим. Я желаю каждому того, чего он сам себе желает, но только пусть он сам это и добывает. Конечно, мое единственное «правило» (о minimum'e вреда другому) устраняет всю сложную старую мораль. Я этого не скрываю. Многое мне позволено из того, что вам еще кажется непозволительным. В подробности не буду входить, это лишнее. Я не застрахован от печальных случайностей, но что ж делать? Ведь я живу в очень еще малосознательное время. Но живу по своей правде, то есть без заботы о других, без исканий смысла жизни, без любви, без особенного страха; я ищу только своего счастья и, право, постоянно его нахожу! Вот и все, господа, я кончил.