– Здравствуйте, Вадим Петрович, – сказала Антонина дружески. – Ну, как дела?
– Благодарю, все прекрасно, – отвечал Вадим Петрович, пришепетывая. – Вот уж второй день я один роюсь в библиотеке; Степан Артемьевич ленится и ворчит.
– Позвольте вам сказать, – с притворной важностью отвечал Луганин, – что я не ленюсь, а болен. Прошу вас не искажать фактов.
Антонина засмеялась, Шилаев – тоже сделал вид, что смеется, хотя собственно не понимал, что смешного в болезни бедного старика.
Через несколько минут Антонина уже поссорилась с секретарем не на живот, а на смерть. Дело в том, что Вадим Петрович приобрел привычку о многих, даже мало знакомых ему вещах отзываться с пренебрежением. На этот раз, когда разговор случайно коснулся поэзии Майкова, секретарь вдруг дернул носом и сказал почему‑то по‑французски:
– Ma'ikoff? Est се qu'on le prend au serieux?[38]
Шилаев, стесняясь первым визитом, не возразил ничего. Да и по правде сказать, хотя он знал, даже преподавал отечественную литературу и каждому писателю знал цену – он к поэзии привержен был мало и в глубине души, если бы непременно потребовалось выбрать себе любимое стихотворение – вероятно, предпочел бы всему «Убогую и нарядную» или «Парадный подъезд» Некрасова. Но Антонина с горячностью напала на секретаря, потому что любила Майкова. Прежде всего она уличила бедного Вадима в полном незнании этого писателя. Оказалось, что он ничего не читал из Майкова и даже забыл напечатанное в хрестоматиях. Но он неопределенно утверждал, что у них в университете Майков считался и будет считаться «невозможным» для чтения. Антонина не приняла этих доводов и так отделала победителя сердец, что он озлился и почему‑то обратил злобу свою на неповинного Шилаева. С иронией назвал его несколько раз господином профессором; потом умолк и скоро вышел.
|
Луганин с довольной улыбкой глядел на всю сцену и, когда секретарь ушел, он сказал Антонине:
– Рассердили молодого человека. Теперь он мне там напутает с горя…
– А его работа какая‑нибудь сложная? – спросил Шилаев.
– Нет, теперь он делает некоторые выписки для меня. Обыкновенно же я ему диктую.
Шилаеву очень хотелось спросить, что именно пишет Луганин – но было неловко. Старик угадал его мысль.
– Моя работа кропотливая, длинная… Я пишу книгу, одно историческое исследование… И дело так затягивается, что я не знаю, когда кончу, и успею ли кончить… Впрочем, всегда нужно иметь такую работу, чтобы конца ей не видеть… А вот барыня, – продолжал он, переменив тон и указывая на Антонину, – скучает, капризничает, ничем заняться не может. Что ж, скучать можно, если скучно; но скука сама собой, а работа сама собой.
– Я давно удивляюсь Антонине Сергеевне, – сказал Шилаев. – Мне тоже кажется, что какое‑нибудь занятие развлекло бы ее.
– Какое же занятие? Чулки разве штопать или прошивки вязать? Вы, Степан Артемьевич, хорошо знаете, что я всего попробовала. Не по мне, скучно! К искусствам способностей не имею. К благотворительности не склонна. Учиться – поздно, да и охоты нет. Все, что я ни пробовала, и даже то, чего не пробовала, а только представляла себе – кажется мне скучным, тяжким. Принуждать себя не хочу. Плоха та работа, которую измышляешь от тоски.
– Вот, если бы пришлось вам кусок хлеба добывать, вы бы не скучали, – сказал Шилаев.
|
– Нет, я думаю, скучала бы. Разве физическая усталость победила бы – да что это за радость? Если есть тоска на сердце, нечего душить ее, обманывая себя. Пусть идет на волю.
– Всякий человек тоскует, если он живет не так, как думает, – наставительно произнес Шилаев. – Вот, например, мои обстоятельства до сих пор так дурно складывались, что я не имел возможности жить по моим планам. Но я знаю, что когда эти обстоятельства изменятся, – я стану жить, как считаю должным…
– А что мне делать, Павел Павлович, если я совершенно не знаю, как я должна жить? Я не уверена, что нужно делать именно то, а не это, что следует поступать так, а не совершенно наоборот…
Шилаев взглянул на Антонину с удивлением, хотел ответить – и ничего не сказал, прямо не нашелся: так невероятны ему казались ее слова.
Степан Артемьевич воспользовался минутой молчания и принялся расспрашивать его о дальнейших планах и о жизни в Хотинске. Шилаев говорил неохотно. Он почему‑то не доверял Луганину. Антонина сидела молча и смотрела вперед скучающими глазами. Вдруг она встрепенулась и стала прислушиваться к разговору.
– Я думаю, вы тоскуете здесь без вашей супруги? – вкрадчиво спрашивал Луганин.
– Конечно, еще бы не тосковать! – с неожиданным для себя самого порывом возразил Павел Павлович – и взглянул почему‑то на Антонину. – Вот уже сколько времени я здесь – а она там, да еще больная… Право, иной раз хочется бросить службу, все – и уехать домой…
Шилаев лгал без всякой видимой причины, без нужды и повода – и сам изумился, зачем он это делает.
|
– Вы бы ее сюда выписали, – еще нежнее и ласковее проговорил Луганин.
– Да – она приедет; теперь можно. Я на днях писал ей – и уже получил телеграмму, что она, вероятно, скоро выедет…
Это была тоже чистейшая ложь, но тут Павел Павлович утешил себя мыслью, что все равно: если он еще и не писал, то имел намерение написать. Имел ли он намерение – тоже было неизвестно. Но утешать себя он чувствовал необходимым.
Антонина вдруг на мгновение забыла свою тоску. Она смертельно рассердилась на Шилаева, даже покраснела. За что рассердилась – она сама не знала. Ведь не за то же, что он скучает о своей жене! Какое ей дело до жены? Антонина вскочила, торопливо надела шляпку и позвонила, чтобы велели подать ее экипаж. Несмотря на досаду, она вся точно ожила: вялость и бледность исчезли, в глазах загорелась жизнь.
Луганин взглянул на нее, не улыбаясь, без удивления. Она простилась с ним быстро и рассеянно. А Шилаеву, который усаживал ее в коляску, сказала:
– Павел Павлович, пожалуйста, приезжайте ко мне в среду после завтрака. Я вам кой‑что покажу.
Он поклонился – и долго смотрел вслед, пока белело перо ее шляпки.
С Луганиным он простился довольно сухо. Павел Павлович невольно чувствовал враждебность к старику, хотя тот на прощанье мягче и нежнее прежнего пожелал молодому человеку «всякого успеха».
Придя домой, Павел Павлович сейчас же, с ощущением неизбежности рока, написал Веруне обстоятельное письмо, прося приехать как можно скорее. Окончив письмо, но не запечатав, – ибо намеревался вложить туда несколько ты‑сячефранковых билетов, – Павел Павлович, утомленный, откинулся на спину кресла и тупо смотрел вперед, повторяя про себя: «так лучше, так лучше…» Почему лучше и что лучше? – он не отдавал себе ясного отчета.
X
– А, вот наконец и вы. Я жду вас уже полчаса!
И Антонина сделала несколько шагов навстречу входящему Павлу Павловичу.
Салон был пуст. Солнечные лучи слишком ярко светили в окна – и в защиту от них спустили тяжелые, блестяще‑желтые занавеси. Шилаев, даже привыкнув к солнцу, едва различал в этом золотистом полумраке фигуру и лицо Антонины. Но она показалась ему возбужденной, непокойной. Сам он проволновался эти три дня, не видев ее. Теперь, не скрывая своей радости, он взял ее за обе руки и смотрел ей в глаза.
– Скорее, – торопила Антонина, – я обещала вам что‑то показать, едем!
Она схватила шляпку, надела ее и поспешно вышла на лестницу. Шилаев последовал за нею. У крыльца стоял маленький плетеный шарабан с кучером, и как только они сели – шарабан покатился по белой, твердой дороге. Шилаев не знал, куда его везут, и не хотел расспрашивать молчавшую Антонину. Он смотрел сбоку на ее нежный профиль с опущенными черными ресницами, розовую щеку и ухо, половина которого была закрыта широкими, мягкими полями белой шляпы с белыми, дрожащими и пушистыми, цветами. День был совсем летний, жаркий: Антонина не надела ничего сверх своего ярко‑красного шерстяного платья – и оно алело под солнцем, как рубиновое. Через десять минут они подъехали к высокой железной решетке. Антонина легко соскочила на землю.
– Вы думаете, будет какое‑нибудь чудо? – весело обратилась она к своему спутнику. – Нет, мы просто приехали погулять. Хотя, по‑моему, сад, где мы будем гулять, – почти чудо…
Минуя привратницу, они вошли в широкую аллею, где пока ничего не было необыкновенного. Но чем дальше они подвигались, тем больше думал Шилаев, что это – почти чудо. Сад становился гуще, темнее, дорожки бежали, сливались, и вдруг сквозь сплетенные ветви заблестело море, а через минуту открылось широким, ярким полукругом. Сад был на скале с обрывистыми берегами – и море казалось высоким и воздушным, как небо. К морю, между скал, вели узкие дорожки, отлогие и извилистые. В саду стоял крепкий и странный запах всевозможных цветов; как в раю, здесь цвели в одно время цветы различных времен года. Перед безупречно‑белым дворцом‑виллой, с широкими и простыми колоннами, не было цветника; только стлался радостный ковер молодой травы, да сбоку, у стены, поднимались гигантские гелиотропы, стараясь заглянуть, что делается на балконе. Шилаев ничего не понимал. Каким образом, почти зимой, могли вырасти эти лилии и поздние розы? Откуда? Он смотрел вокруг себя, глядел на море и туманные острова – и все‑таки ничего не понимал. Душный аромат раздражал его, голова закружилась; он невольно сдвинул брови.
Антонина перестала смеяться.
– Хотите, спустимся к морю? Здесь слишком сильный запах. Вы не сердитесь, что я привезла вас сюда? Это вилла «Loo‑rock»[39]; сюда пускают только раз в неделю. Она принадлежит баснословно богатому англичанину. Вы видели на повороте большой термометр под колпаком? Здесь нет климата, здесь и весна, и лето – все вместе. Под землей идут теплые трубы – и цветы расцветают и поднимаются так высоко, что кажутся волшебными…
– В самом деле, у меня кружится голова, – сказал Шилаев, – сойдем к морю. Странно… Странно… На меня ничто не действовало так… Да, это похоже на рай!
Он чувствовал себя умиленным, и счастливым, а вместе с тем – самодовольным. Аллеи казались пустынными. Через несколько минут Антонина и Шилаев сидели на узком выступе скалы. Мягко поднималось внизу, у каменной стены, темное море; со стороны волшебных садов, заслоненных скалами, ветер иногда доносил острый аромат. Кругом только море мерцало и шевелилось; ничего не было, кроме неба и моря, и Шилаев и Антонина были среди моря в своей закрытой и уютной впадине. Шилаевым все больше овладевало непривычное, незнакомое ему чувство – умиления и счастья. Он видел Антонину задумчивую, тихую. Она смотрела мимо его лица – вниз в море. Волнение Павла Павловича усиливалось; он почти догадывался теперь, отчего происходило это волнение, и начинал дрожать. Вдруг Антонина медленно подняла ресницы и взглянула на него. Шилаев резким движением, не противясь себе больше, схватил руку Антонины – и притянул ее всю ближе, совсем близко, так что шляпа ее упала и держалась сзади на одних лентах. С никогда не испытанной радостью он сжимал в своих объятиях маленькое тонкое тело, целовал этот розовый ротик и все лицо. Но, вместе с радостью, в душе его было теперь смутное чувство преступности. Покоряясь ему и сейчас же, невольно, обвиняя ее в случившемся – он вдруг разжал руки и, беспредельно взволнованный, повторял: «Зачем? Зачем?»
Антонина, вся розовая, опять подняла на него глаза и, улыбаясь открыто и радостно, сказала:
– Люблю…
Шилаев протянул руки – но в это мгновение сзади, очень близко, послышались голоса невидимых путешественников и английский говор. Антонина вскочила на ноги. Через минуту они оба уже взбирались наверх, в сад, и шли к выходу под черно‑зеленым навесом аллеи. Теперь обоим было нехорошо. Шилаева не покидало сознание своей преступности (странно, что это чувство давно не мучило его даже при самых явных изменах) и, кроме того, он глупо повторял про себя: «ведь ничего из этого не выйдет».
Антонина думала о своем «люблю», которое она сказала так смело. Ведь она знала, что не любит Шилаева, что это каприз, который может завтра пройти… Но она инстинктивно чувствовала, что нельзя ему сказать правды, если хочешь им овладеть; что нужно лгать и лгать… У кого она хотела отбить этого человека? На что он ей был нужен? Откуда эта влюбленность? И все‑таки воспоминание о «люблю» – мучило ее, как всегда мучит всякая ложь. На минуту им обоим стало страшно, захотелось, чтобы ничего не было.
– Скоро приедет ваша жена? – спросила Антонина резко, когда они уже подъезжали к дому.
Он вздрогнул.
– Да, скоро… Через неделю… Очень скоро… – Но, прощаясь с ним на крыльце, Антонина улыбнулась и, удерживая его руку, сказала:
– До завтра… Завтра вечером… Хорошо?
XI
Поезд‑express из Генуи приближался наконец, после целого дня пути, к месту своего назначения. Давно уже в окна мелькали: с одной стороны – море, а с другой – непрерывная улица, ряды домов и домиков, кое‑где оттененных южными деревьями: невысокими пальмами и кактусами. У станций возвышались стройные и шумные отели, где, вероятно, томилось много больных, приехавших сюда в надежде поправиться и отдохнуть. Туннели слепили глаза, наполняя узкие купе вагонов удушливой каменноугольной пылью. У окна одного купе первого класса сидела дама, миловидная, но с болезненным цветом лица, одетая дешево и скромно. Против нее, тоже у окна, помещалась ее спутница, совсем молоденькая девушка лет семнадцати, также в скромном туалете; но, несмотря на темную одежду, наружность девушки бросалась в глаза – так она была оригинальна. Француз в цилиндре, с розой в бутоньерке, севший за несколько станций, все поглядывал на девушку и, наклоняясь вперед, говорил что‑то тихо своему товарищу напротив. Уже смерклось – и очень быстро – и, при тусклом свете белого круглого фонаря на потолке, виднелись только серые панталоны товарища, а лицо скрывалось в тени.
Девушка была очень худа, даже до неприятности, с продолговатым, ровно‑бледным лицом. И на этой яркой бледности, скорее белизне, странно выдавались еще более яркие, пушистые и широкие брови светло‑рыжего цвета. Такие же ресницы закрывали глаза непомерной величины, жидко‑зеленого цвета днем и казавшиеся совсем без краски вечером. Она сняла шляпку, и лучи фонаря осветили ее голову, такую же блестяще‑рыжую, как брови и ресницы. Ее негустые волосы падали вниз, не достигая плеч, отдельными жидковатыми локонами, точно полуразвившимися. Она сидела, крепко сжав руки и губы, и смотрела в окно, изредка отвечая сестре на ее вопросы.
Болезненная дама – была Веруня Шилаева, спешащая на свиданье к мужу, а рыжая девушка – ее сестра Люся, которую Веруня взяла с собою по просьбе матери, ввиду очень слабого здоровья Люси. За одну зиму она перенесла бронхит и воспаление легких. Ей необходимо поправиться на юге. Веруня долго не решалась все‑таки везти сестру. Послала Павлу Павловичу пять телеграмм, на которые он отвечал одной, очень ясной: «jdou obeich»[40]. Тогда Веруня решилась, хотя все‑таки чего‑то трусила. И чем ближе она была к городу, – где, как она знала, ее ждет муж, – страх все увеличивался. Она просто‑напросто боялась мужа, от которого отвыкла.
Напрасно Веруня старалась развлечь себя разговором с Люсей. Всю дорогу Люся была сумрачна и серьезна; она и дома, впрочем, говорила мало и неласково. С каждой станцией, которые здесь мелькали чуть не через пять минут, пассажиров в купе прибавлялось. Веселые, нарядные француженки шелестели шелком и болтали без умолку. Но разговор вертелся только на одном – на рулетке: публика возвращалась из Монте‑Карло. Слышались бесконечные и бесцеремонные возгласы и слова: paire… rouge… impaire… gagne… en plein… manque… trente et quarante.[41]
Русские путешественницы, усталые и смущенные этим потоком незнакомых слов, робко жались к уголку вагона. Люся знала по‑французски, хотя говорила неправильно, – она провела четыре месяца в деревне у одной гимназической подруги, которая имела гувернантку; а Веруня почти совсем не понимала этого языка, потому что училась ему только в гимназии. Люся прислушивалась к бойким разговорам, и порою ее бледные глаза удивленно и любопытно расширялись под рыжими ресницами. Все светлее и светлее становилось в купе от мелькающих огней большого города. Наконец, поезд остановился. Веруня растерянно собирала мешки и саквояжи, стараясь надеть шляпку, которая, по обыкновению, не держалась на ее редких и прямых волосах; спешила куда‑то идти – и наверно потерялась бы в толпе, если б Люся не удержала ее за руку, прося успокоиться. Через минуту, около распахнутой двери купе, показался плотный господин, одетый с элегантностью. Вера также растерянно глядела, не узнавая в этом франте своего супруга. Люся, хотя не видала Шилаева целых четыре года, узнала его сразу.
– Вот Павел Павлович, – сказала она Вере почти шепотом.
Вера кинулась к плотному господину и через секунду уже висела у него на шее и рыдала, прижимаясь к его бороде. Павел Павлович поддерживал одной рукой жену, а другой старался ей надвинуть шляпку, совсем съехавшую от волнения. Торопливо и немного резко прервав приветствие, он обернулся, ища глазами девочку Люсю. Увидав высокую и худую девушку со злым лицом – он на минуту смутился; но сейчас же оправился и поцеловал Люсю в губы. Она не ответила на поцелуй, и опять Шилаев почувствовал, – как давно, четыре года тому назад, – холодную и странную неприязнь в этом поцелуе. Он поспешил заняться вещами, распорядился на счет багажа… Веруня искоса поглядывала на мужа и невольно находила, что он очень переменился: пополнел, пожелтел и обрюзг, брови постоянно были нахмурены, и лицо сохраняло раздражительное выражение. Элегантность его костюма тоже стесняла Веруню и отдаляла ее от мужа; а когда он свободно и, как ей казалось, совершенно безукоризненно заговорил по‑французски с носильщиком, багажным чиновником и лакеем из отеля – Веруня почувствовала трепет и какое‑то не вполне приятное благоговение.
Комнаты, приготовленные для дам, оказались выходящими на север. Иных в настоящее время не имелось, а поместить жену и свояченицу в другом отеле Шилаев почему‑то не желал. Было сыро и холодно. Затопили камин и подали чай. Беседа не вязалась. Вера думала, что это Люся их стесняет; она молчала угрюмо и сосредоточенно. Но Люся скоро простилась и ушла в свою комнату; супруги остались одни, а разговор их все так же не клеился. Шилаев рассказывал Вере ничтожные подробности о своих учениках – а сам думал в это время:
«Как она не изящна! Надо будет свести ее к m‑me Claire. Это совершенно необходимо. Вот и еще траты».
Он спросил, отчего Люся такая угрюмая.
Веруня, обрадовавшись, что есть тема для разговора, принялась рассказывать о странностях и неприятном характере младшей сестры.
Говоря о петербургских знакомых, Вера упомянула Домб‑ржицкого, поляка, ее робкого поклонника еще до замужества – и отозвалась о нем с большой похвалой.
– Ах, он такой милый, такой милый… И очень обязательный… Теперь мамаша отправилась в деревню, к знакомым, на все время, пока мы здесь останемся; он сам поехал ее провожать…
Шилаев слушал одним краем уха. На сердце у него было очень скверно. И он почти не знал, как ему поступать дальше.
XII
Антонина стояла, облокотившись на перила балкона. Из парка веяло сумеречной сыростью. Большие, тусклые звезды медленно выступали, – тусклые потому, что небо заволакивала едва видимая облачная пленка.
Антонина так задумалась, что не слышала, как Павел Павлович подошел сзади и крепко обнял ее. Она вскрикнула, но, узнав его, улыбнулась немного устало и не противилась его поцелуям. Но она удивилась их порывистости и нежности: точно он не видал ее долго‑долго.
– Что с вами? – спросила она, освобождаясь, потому что не любила слишком резких проявлений страсти.
– Антонина! – сказал Шилаев искренним, но театральным голосом. – Зачем ты всегда, всегда отталкиваешь меня? Ты не веришь, что я тебя люблю? Понимаешь, люблю? Я долго не говорил этого слова; я считаю его священным, но теперь мне ясно: я люблю тебя всеми силами души, всем пылом страсти…
Удивительно, что как бы ни были искренни слова бедного Павла Павловича, – они у него неизбежно выходили книжными и театральными. Довольно сильное, беспокоящее его, чувство он испытывал в первый раз и от непривычки, а может быть, и от чего‑либо другого, совершенно не умел его выразить. Сам он, впрочем, почти не замечал в себе этого слабого пункта.
Антонина, догадываясь, что случилось нечто, – оставила без внимания тираду Павла Павловича.
– Я верю, верю, – сказала она ласково и рассеянно. – Но что же случилось с вами? Я хочу знать…
Шилаев, вдруг вспомнив, побледнел, и на лице его выразилось истинное страдание.
– Голубушка моя, Тоня, – произнес он почти просто, – они приехали… вчера вечером!
Антонина подняла голову и взглянула прямо в глаза Павлу Павловичу.
– Ну, что ж, – сказала она медленно. – Вы ведь сами же этого хотели…
– Да, прежде, раньше… А теперь я не могу… И что же это будет? Теперь я вас люблю, жить без вас не могу, а тут она… Как же это будет?.. Мне даже видеть вас нельзя.
Он стоял перед ней, растерянный и жалкий. Он совершенно запутался в своих теориях и правилах жизни.
– Ну, простимся… – сказал он, сам не понимая, что говорит.
Антонина испугалась. При одной мысли, что Павел Павлович уйдет, – она вдруг влюбилась в него сильнее и живее прежнего. Да и злорадное мелкое любопытство мучило ее. Ей хотелось видеть жену Шилаева, говорить с нею, убедиться, что она любит мужа, быть ласковой с нею – и в то же время думать: «а он тебя не любит, он любит меня…»
Она встала на цыпочки, обвила обеими руками шею Павла Павловича и, улыбаясь, тихо проговорила:
– Зачем же прощаться? Ведь и я вас… люблю, я вас очень, очень люблю; я не хочу, не могу вас не видеть… А если она приехала – пусть… вы познакомите ее со мной, будете бывать вместе с нею… И разве, по совести говоря, между нами есть что‑нибудь дурное? Разве… разве вы ей изменили со мной?
Павел Павлович радостно поддался на последний аргумент. То есть он позволил себе поддаться, потому что, действительно, между ним и Антониной ничего не произошло серьезного. Но, конечно, в глубине души, он чувствовал себя виновным здесь больше, чем во всех других историях.
Со дня их первого поцелуя на вилле «Loo‑госк» прошло полторы недели. Павел Павлович увлекался все сильнее, проводя целые часы с Антониной. Она позволяла ему целовать себя; но каждый раз, почувствовав, что его нежность переходит в страсть, – освобождалась резко и ловко, отправляя его домой или уводя гулять, кататься. Это систематическое отталкивание Павел Павлович принимал за женское кокетство – и оно порою выводило его из себя. Раз они даже серьезно поссорились.
– Когда же ты будешь моей? – спросил ее Павел Павлович, сидя однажды в ее салоне после чаю.
Он произнес этот вопрос робко и тихо, между поцелуями… но все‑таки произнес.
Антонина встала, пересела на другое кресло и ответила так же тихо:
– Никогда.
Павел Павлович возмутился. Что это за игра? Любит она или нет? Или она смеется? А если любит, зачем бесцельно мучить? Он не намерен быть игрушкой, посмешищем… Она слушала молча его упреки и не удерживала, когда он уходил, рассерженный. Она знала, что он вернется. И действительно, он вернулся на другой день, нежный и покорный – хотя и ненадолго. Теперь же он обрадовался, что так вышло; в сущности, он может смело смотреть жене в глаза – у него нет ничего «серьезного» с Антониной. Почему‑то он совершенно упускал из виду всех Ирм, Lily и других, полагая свою виновность только в отношении к Антонине. Правда, он никому не говорил о любви, кроме нее… Благодаря стараниям Антонины Павел Павлович успокоился; неустойчиво и нерешительно, но все‑таки успокоился и даже обещал привезти на днях к Антонине жену и свояченицу. Когда он ушел, Антонина долго сидела одна, слушала море – и думала. Она положительно радовалась приезду жены Шилаева. Последние дни она стала охладевать к Павлу Павловичу; его ссоры и требования были ей неприятны – и она с малодушным ужасом видела, что скоро наступит время, когда ее «влюбленность» исчезнет – и опять вернется прежняя, ничем не заслоненная, тоска жизни. Антонина была склонна к сентиментальности и умеренному романтизму. И поэтому реализм Павла Павловича, его «трезвые» взгляды на жизнь и любовь – действовали на нее дурно. Приезд жены дал Антонине новый толчок. И теперь, забыв свои отвлеченные тоскования, она сгорала от любопытства и желания видеть m‑me Шилаеву.
XIII
– Как хочешь, Люся, а мне страшно, – говорила Веруня, стоя в одном корсете перед каминным зеркалом и стараясь зачесать назад свои стриженые волосы. – Я не понимаю, зачем Павлуша хочет непременно познакомить нас с этими своими богатыми родственниками. И ты знаешь, когда эта Антонина была еще лет двенадцати‑тринадцати – она влюбилась в Павлушу… Он рассказывал мне… Забавная история… Помнит ли она? Но она такая важная дама… Мне просто неловко.
Люся подняла глаза от книги. Она сидела у окна, в синем дорожном платье, и читала – но не очень внимательно, потому что часто поглядывала в узкую улицу, где за домами виднелась сбоку полоса моря. Комнаты им переменили, но дали все‑таки не на море, а на восток.
– Чего же ты боишься? – медленно и немного презрительно выговорила Люся. – Я, напротив, очень рада. Мы приехали сюда не для того, чтобы сидеть в гостинице, пока Павел Павлович будет делать свои утренние визиты к старым друзьям… Я хочу видеть людей.
– Но ведь тут такие туалеты…
– Павел Павлович сделал тебе три платья у Claire, – сказала Люся с явной и даже злобной насмешкой. – Чего тебе нужно? Вот и сейчас это песочное наденешь… А мне никаких туалетов не нужно. Денег мне мамаша собрала в обрез, а от твоего мужа, – как сказала уже, – я ни копейки не возьму, слышишь? И подарков принимать не желаю, пусть все графское жалованье на тебя идет, а мне его не нужно. Я и самому Павлу Павловичу то же скажу!
– Не понимаю, Люся, за что ты его так ненавидишь! – проговорила Веруня со слезами в голосе. – Кажется, он тебе, кроме хорошего, ничего не делал, да и я всегда к тебе с открытым сердцем. А ты…
– Что я? Я по гроб жизни благодарна, – громко подчеркнула Люся, захохотала, швырнула книжку и ушла в свою комнату.
Веруня постояла, посмотрела ей вслед, вздохнула – и начала с большим усилием надевать пышное и тугое песочное платье от Claire. Позвонить горничную она не решалась, а было уже поздно: в 12 часов за ними должен зайти Павел Павлович, чтобы ехать к Равелиным на завтрак.
Когда Шилаев вошел в гостиную Антонины, сопровождаемый двумя дамами, – там никого не было, кроме самой Антонины и Модеста Ивановича. Вера, красная и смущенная, в своем непривычном платье, старалась разглядеть новых знакомых близорукими глазами, но золотистый мрак салона мешал ей. Люся шла позади сестры, спокойная, как столб.
При звуке отворенной двери Антонина поспешно обернулась и, шелестя шелковыми юбками, бросилась навстречу входившим. Она с чрезвычайной ласковостью обняла Веруню, поцеловала ее несколько раз и обернулась к Люсе с тем же намерением. Но странная и неприветливая наружность Люси поразила ее; она глядела на нее снизу вверх – поневоле, потому что была гораздо ниже ростом. И, вместо поцелуя, протянула ей руку.
Через четверть часа, за завтраком, Веруня, покоренная любезностью своей новой родственницы, разговорилась очень весело, смущение ее прошло. Антонина смеялась и болтала, думая про себя: «Эта жена – дурнушка порядочная и видно, что была курсисткой: скверно держится, к тому же и недалека, а сестрица – нелепая какая‑то, рыжая, – зелье, должно быть, – но оригинальна. Хорошо бы ее подальше»… Модест Иванович, кажется, не разделял мнения своей супруги. Он сидел рядом с Люсей, передавал ей вино и воду, и сумел так ловко начать разговор, что Люся не отвечала односложно «да и нет» – а удостаивала собеседника полными фразами.
Павел Павлович, видя искреннюю веселость жены и любезность Антонины, сам развеселился. Но он не мог удержаться, чтобы не бросить порою на Антонину, такую розовую и свежую, взгляд слишком нежный. И один раз его глаза встретились со злым взором Люсиных глаз под светло‑красными ресницами. Ему стало неловко. Он смутился и отошел к окну.
Возвратились они домой поздно, обещав приехать обедать в следующее воскресенье. Веруня была в полном восторге от Антонины. Люся молчала, и только на вопрос сестры, что это она так долго любезничала со стариком Равелиным, она отвечала:
– Во‑первых, он далеко не старик. А во‑вторых, человек очень достойный и замечательный, гораздо замечательнее своей супруги.
Шилаев сделал движение, хотел возразить – но сдержался и промолчал.
XIV
Не прошло и недели, как дамы стали неразрывными друзьями. Люся, сколько ни приручала ее Антонина, осталась с ней по‑прежнему неприветливой и молчаливой; но она часто говорила с Модестом Ивановичем и вообще охотно ездила к Равелиным. Она быстро сошлась с Тетеревовичем, который принялся ухаживать за нею, приблизила к себе нотариуса, но особенно долго рассуждала о чем‑то с косолицым молодым человеком, волосы которого, перед красными локонами Люси, казались просто белокурого цвета.
Тетеревович, впрочем, отстал от Люси, ухаживать за которою ему показалось еще беспокойнее, чем за Антониной, и присоседился к Веруне. Веруня свыклась с новыми туалетами и даже похорошела от веселой жизни. Она стала живее, разговорчивее и смелее. Но все это, конечно, сравнительно с ее прежней молчаливостью и робостью; незнание и непонимание французского языка поневоле очень стесняло ее. Каждый раз, когда общество состояло не исключительно из русских – разговор был неровен и обрывист, и Антонина, как хозяйка, оказывалась в довольно затруднительном положении. Павел Павлович, напротив, затевал всегда пространнейшие французские разговоры при жене, стараясь не затрудняться в выражениях и кидая порою Веруне равнодушный и чуть‑чуть презрительный взгляд. Веруня скромно затихала в углу, с тоской и все тем же стеснительным благоговением прислушиваясь к чуждым словам.