У меня титулованная родня, но я за малыми исключениями почти со всеми на ножах… хотя меня все‑таки все любят.
Да и что мне дала эта титулованная родня? Ничего. И ничего я не возьму от нее. Протекции мне не надо, – добьюсь всего сам.
Однако я записался, а еще алгебру учить. Скоро звонок к чаю. «Лысого» воспитателя нет в классе, но как‑то не шумно. Кто занимается, кто читает роман. Чаплин спит, положив голову на руку. Елисеев (мой друг или враг?) опять углубился в Гомера, а порою поднимает свои круглые, выпуклые черные глаза и пристально глядит на лампу. Ничего в лампе нет интересного: обыкновенная классная лампа с плоским абажуром горит тускло и при этом тихонько и однообразно жужжит. Странный этот Елисеев, я его не понимаю пока. Он у нас недавно, перевелся из – ской гимназии только в конце прошлого года, значит, в седьмой класс. Мать опять переехала в Петербург, а он к нам пенсионером. Говорят, он и в – ске недолго учился, а из Петербурга. Круглое, смугло‑бледное лицо. Улыбается скверно. Говорит мало с кем, половина класса с ним на «вы», – а товарищ хороший. Если учинить тихую гадость кому‑нибудь, – он первый. Думаю, строит из себя пророка. Читает «Илиаду» и вдохновенно смотрит. Мы, было, как‑то столкнулись на узенькой дорожке, начался крупный разговор, но, вдруг, он порвал и отошел. Трус, что ли? А человек, во всяком случае, начитанный. Говорят, у него кузина хорошенькая, недавно приехала в наш город. Коли не познакомит, сам доберусь. Говорит Елисеев чаще всего с Яшей. Вот они сидят рядом, молча теперь. Елисеев в Гомере, только черная голова, стриженая, видна, а Яша лежит головой на парте, смотрит в потолок и тихонько выводит «Господи воззвах» на третий глас. Яшу я люблю. Он… Увы, звонок! Приходится отложить о Яше на следующий раз. Алгебру так и не выучил.
|
26 сентября
Объяснялся с нашим «Лысым». Напал он на мальчонка, шалун отчаянный, да малютка ведь. Третий день ест одно первое блюдо, голоден, ну, я властью «старшего» (у нас за каждым столом сидят по двое «старших») решил, что довольно ему голодать, и позволил обедать наравне с другими. Обрадовался малый. После обеда спрашивает его «Лысый»:
– Ты оставался без двух блюд?
– Нет.
– Кто твой старший?
Тот называет меня по имени и отчеству, потому что все малыши меня любят и так зовут. Вскипел «Лысый» и подлетает ко мне.
– Вы Юрий Иванович?
– Я, – говорю.
– Какой же вы Юрий Иванович? В пансионе вы Карышев!
– Этого, – говорю, – в правилах нет, что у пансионера отнимается имя и отчество.
– Будьте осторожны! Не забывайте, с кем говорите!
– Прекрасно помню: с окончившим курс уездного училища, ныне исправляющим должность помощника воспитателя.
Помертвел «Лысый».
– Вы сами без обеда будете!
– Ошибаетесь: восьмой класс без обеда не оставляют. Здесь не уездное училище, голодом нравственность не прививают.
Совсем расходился «Лысый», кричал, кричал, все грехи мне вспомнил. И то неладно, и с дядьками‑то я обращаюсь, как командир…
– Не привык, – говорю, – иначе обращаться.
– Вы должны их уважать, они ваши воспитатели…
– Солдаты воспитывают молодое поколение? Да? Хорошо! Да ведь это бурбоны, которые мне за двугривенный сделают что угодно!
Так и отъехал «Лысый» ни с чем, обозвав меня напоследок «либералом».
Они считают меня либералом, потому что я не позволяю обращаться с собой так, как они обращаются с другими. Я на дерзость отвечаю дерзостью, но не грубой, а обличенной в приличную одежду: выходит и хорошо, и сильно.
|
Директор знает это, но знает тоже, что меня не переупрямишь. Без отпуска меня довольно трудно оставлять. Я хожу к Николаю Александровичу, моему родственнику, здешнему губернатору, почетному попечителю нашей гимназии. Как несчастье, сейчас ему письмо, – выручайте. Приезжает сам к директору. Ну, губернатору‑то не очень откажешь.
Довольно весело бывает по субботам. Пляшем вовсю. Кузины, с которыми я приятель, ухаживают за мной наперерыв. Елисеев тоже бывает у Николая Александровича (оказывается, его мать хороша с ним, а я и не знал), но только на вечерах, а ночевать возвращается в пансион. Не понимаю все‑таки, что ему за удовольствие присутствовать на этих вечерах? Он не танцует, смотрит на барышень либо с презрительной гримасой, либо говорит им такие дикие вещи, что они в ужасе отскакивают. Вообще, его боятся, но уважают, потому что он непонятен. Старик какой‑то. Молодость в нем не кипит ключом, как в нас. Мы готовы всю ночь отплясывать, пить, есть, а назавтра, свежие, бодрые, опять за дело!
Впрочем, хотя с Елисеевым мы в холодных отношениях, я чувствую, что из всего класса он один мне по плечу. Будь другие обстоятельства, может, мы и столковались бы. У меня нет друзей. У меня есть приятели, все приятели, в классе я коновод, – и больше ничего. Да и кто мог бы стать моим другом? Чаплин? Славный малый. Увалень немного, но прилежный. Жаль, «идей» слишком много в голове. Яша? Этого я люблю. Но не его же взять в друзья!
|
15 октября
Все идет своим чередом. Учимся, гуляем, надуваем «педагогов» и удивляем дядек каверзностью измышлений. Эх, хорошая штука молодость и товарищество! Я нахожу, что в пансионе, как нигде, развивается благотворный дух товарищества.
Скоро литературно‑музыкальный вечер. Одно огорчение с этими вечерами. Кому устраивать придется? Очевидно, мне. Директор находит, что удаются только те вечера, которые устраиваю я.
Сегодня Яша получил письмо с Афона. Читал мне выдержки и чуть не плакал от умиления. Яша парень тихий, безобидный, и наружность у него вся тихая: белые волосы прилизаны, руки держит, как священники под эпитрахилью, говорит тоненьким, жалостливым голосом.
Любит чистоту, «лепоту» и опрятность. Скопидомен до скупости, отчего его зовут иногда Яша‑жид. С товарищами‑однокашниками мало сходится, а выбирает младших. Часто гуляет один, чтобы помечтать о божественном или помурлыкать канонные песни, а то «Господи воззвах», причем третий глас ему особенно нравится. Когда на него не смотрят, он открывает апостольские послания и пробует читать басом. Ведет обширную переписку с монастырями. Когда увлекается, любит проповедовать божественное неверующим. Елисеев, его сосед, смотрит на него с презрительной снисходительностью, но никогда не обижает. Думается, будет Яша священствовать. А впрочем, кто его знает? Пожалуй, «надует Бога». Светских разговоров Яша не любит, барышень не выносит, – впрочем, злые языки говорят, что он влюблен в горничную директора, бабу пудов восьми.
Чаплин говорит, что во вторник пойдем в театр. Удеру оттуда, как прошлый раз. Вот ловко вышло! Нас четверо дядек водят по счету и там становятся один в коридоре, другой у буфета, третий и четвертый в дверях… Казалось бы, не уйдешь! А ухитряемся. Тот раз я встретил знакомых юнкеров. Нарядили в бурку, в папаху и в своей толпе провели мимо дядек. Таким же манером и назад к концу спектакля. Удастся ли на этот раз?
1 ноября
Вот история‑то! Был в театре два раза (раскрутилось наше начальство!). Первый раз не думал о побеге, пьеса была интересная, а второй… Второй раз я и пошел только для того, чтобы удрать. Четверг день Томилиной… единственный случай, когда можно попасть было к ней из пансионской тюрьмы. Она меня сильно звала… да и самого меня тянет к ней, надо сказать правду. А давно ли познакомились? Недели полторы тому назад, не больше. На вечере у Николая Александровича. Томилина – кузина Елисеева. То есть не она, а ее муж ему двоюродный брат. Вот субъект! Не могу понять, как такая женщина могла выйти за этого бурбона. Армейский офицер, грубый, полуобразованный, с вечно пьяными глазами и хриплым голосом. Говорят, он еще год тому назад был красив, а теперь пьет не в меру и каждую минуту готов на дебош. Николай Александрович не принимал бы его, если б не жена. Софья Васильевна из хорошей семьи, имеет средства, была на курсах. Не влюблен ли Елисеев в кузину? Нет, впрочем, не похоже. Но расскажу все по порядку, что случилось со мною за эти знаменательные две недели. Вижу, однако, что я более занимаюсь личными делами, чем описанием нравов пансиона. Не беда! Пишу, что хочется. В дневнике прежде всего – свобода.
В пятницу, как раз накануне той субботы, тоже происшествие. Во время большой перемены получаю письмо. Рука незнакомая. Читаю – и не верю. Тетушка приехала и просит прийти. Что‑нибудь особенное вышло: madame la comtesse[47]тяжела на подъем. Пишет ее экономка, приживалка, вернее. Ma tante[48]ведь с целой свитой ездит.
«Лондон». Наша гостиница так себе. Тетушка заняла нумер в бельэтаже, три комнаты, приемная посередине. Уж по всему дивану подушки и подушечки разных колеров и фасонов. Лоло спит в уголку, пахнет не то мятой, не то камфарой, не то какими‑то престарелыми духами. Две приживалки разматывают шерсть.
Сама так же величественна: удивленные черные брови, растянутая речь, серые букли из‑под кружев…
Конечно, я к ручке, а она меня в лоб.
– Как ваше здоровье, ma tante?
– Плохо…
Промычал что‑то соболезнующее. Изволили осведомиться об успехах.
– Ничего, – говорю.
– Как ничего? Должно быть не ничего, а хорошо!
– Хорошо.
– Ну то‑то.
Изволили гнев на милость переложить. Благодарил за участие – и я опять к ручке. Спрашивали о брате – нездоров, отвечаю, в лазарете.
Затем m‑me la comtesse изволили осведомиться о жизни.
– Скучно, – говорю. Батюшки, опять не попал!
– Делом, значит, не занимается, сударь! Опять нотация – опять к ручке.
– Куда ходишь в отпуск? Сказал. Остались довольны.
– Денег много тратишь? Долги есть?
– Есть, – говорю, – и жду нахлобучки – нет, ничего. При прощании дали сторублевку.
Молодец тетушка! А я даже не спросил, по каким делам она сюда приехала.
Решил в воскресенье пригласить товарищей в «Северную» пообедать. Зову Елисеева. Улыбнулся, еле‑еле промычал что‑то, отказ, вероятно, потому что потом не пришел, – и вдруг говорит:
– А завтра у губернатора на вечере будете?
– У Николая Александровича? Конечно. А вы?
– Я буду. Моя кузина, Софи Томилина, тоже будет. Советую познакомиться. Очень изящное существо. Впрочем, как на чей взгляд, – прибавил он торопливо и холодно взглянул на меня. – Она не красива.
Я пожал плечами и отошел. Посмотрим эту изящную некрасивость. Если изящно, разберем, не сомневайтесь, господин Елисеев! Труда особенного нет.
Прихожу к Николаю Александровичу, – эге, вечер‑то нынче en grand[49]. Кузины с обеда заперлись в своих комнатах, – одеваются. Музыка настоящая – не тапер. Хоромы губернаторские – одно сиянье. Растений привезли из оранжереи. Бал. Ну, думаю, постоим за себя. Я очень молод, и не только не огорчаюсь, – но радуюсь этому. Молодость – великая вещь. Вся сила в молодости. Мне даже не нравится, что я на вид кажусь старше своих лет, совершенно взрослым. Pince‑nez[50]– я немного близорук – придает мне даже какую‑то, несвойственную моему характеру, солидность. Чаплин, у которого нет на лице никакой растительности, завидует моим усам. А я нахожу, что они слишком густы для моих девятнадцати лет. Юношеская нежность лица бывает особенно привлекательна.
Съезжались гости. Кавалеров было не особенно густо, два‑три офицера, молодой чиновник, – а то все больше из наших. Несколько семиклассников даже, половчее. Пришел и Елисеев. Я было хотел подойти к нему, но он тотчас же пробрался в угол и уселся под пальму, приняв созерцательный вид.
Я танцевал без устали, сажал одну даму, брал другую и совсем забыл о предстоящем мне новом знакомстве. Но вдруг, кончив один тур вальса и отирая лоб платком, я случайно заметил в дверях гостиной незнакомую женскую фигуру в светло‑сером платье. Дама эта стояла ко мне спиной и разговаривала с губернаторшей. Не знаю почему, но я сейчас же догадался, что это Томилина, и сделал шаг к дверям. Знакомиться – так знакомиться! У меня не было ни малейшего чувства стесненности: я с удовольствием думал, что хорошо показать этой петербургской даме, курсистке, что и наш город не одними медведями заселен.
– А вот вам и кавалер! – сказала губернаторша, добрейшая Анна Львовна, видимо продолжая начатый разговор и указывая на меня.
Дама в сером платье обернулась и взглянула на меня.
Я тоже посмотрел на нее прямо, как я умею смотреть, чтобы сразу все заметить и оценить.
Я тотчас же внутренне согласился с Елисеевым в определении этой женщины. Он, очевидно, не глупый человек, Елисеев. Но, конечно, я и без его определений и предупреждений понял бы Томилину. Она, действительно, некрасива и чрезвычайно изящна. Молода, на вид ей не больше двадцати двух лет, лицо бледное, хотя не смуглое, узкое с острым подбородком. Серые глаза, красивые, приподнятые к вискам, как у китаянок. Рот тоже недурен, немного велик для узенького лица, хотя губы свежие, бледно‑розовые. Лицо слегка портит нос, чуть‑чуть длинноватый, и общая неправильность черт. Каждый, проходя мимо, сказал бы: «Какое интересное лицо, хотя и некрасивое». Действительно, хорошенькой Томилину никак нельзя назвать. К тому же она, при очень высоком росте, худа почти до костлявости, тонкая, но плоская. И странно, что при всем этом первое, что в ней поражает, – женственность. Ни мягких движений, ни округлости плеч, а между тем вся она – воплощенная женственность. Это я тотчас же заметил и это меня к ней больше всего привлекло.
– Я не так одета, чтобы танцевать, – сказала Томилина. – Я не знала.
Голос у нее оказался низкий, грудной, бархатный, один из тех женских голосов‑контральто, которые мне особенно нравятся. Я с улыбкой взглянул на ее серое платье, закрытое, правда, но легкое и свежее, с кружевным корсажем, на гранатовый цветок в темных волосах, причесанных вниз, очень просто, и проговорил:
– Право, ваш туалет более пригоден для вальса, чем хотя бы этот, например…
И я указал глазами на проходившую мимо нас толстую и красную даму в неуклюже сшитом розовом платье.
Томилина весело улыбнулась, положила руку на мое плечо, и мы пошли вальсировать.
Мы танцевали вместе следующую кадриль, потом котильон, потом мазурку. Не помню, о чем мы болтали, но мне ни секунды не было скучно, и я любовался, как она, смеясь, закидывает голову наверх, обнажая пышные сборки кружев у ворота. Смеется она так же мелодично, как говорит.
Зашла речь об Елисееве.
– Саша? – спросила Томилина. – Вы его хорошо знаете? Я – нет. С ним нужно долго говорить, чтобы заставить его высказаться. А у меня нет терпения.
Решительно, она слишком молода, это ее единственный недостаток. Слишком молодая женщина не может быть очень интересна, щенок всегда хуже взрослой собаки. Все‑таки я тогда же решил ухаживать. Тем более что у меня были сомнения: не смеется ли она так и не болтает ли о пустяках, считая меня слишком юным, мальчиком? Следовало убедиться.
Мужа увидал к концу вечера, на третьем взводе. Как он ей не отвратителен, не понимаю! Она, впрочем, заметив его в танцевальной зале, смолкла, сделалась серьезна и скоро уехала, увезя свое сокровище. Мне сделалось скучно, танцевать расхотелось, я стал искать глазами Елисеева, чтобы подсесть к нему, но Елисеева не было.
На другой день мы пообедали с товарищами в «Северной». Елисеев не пришел, да и черт с ним. Было много шума. От тетушкиной радужной осталось всего тридцать рублей. Эх, где наше не пропадало!
Всю неделю преследовали меня несчастья. В четверг из театра удрал к Томилиной. Увлекся, проболтали до одиннадцати, в театр вернуться не успел.
Весь день нынче жду грозы. Ну, завтра не миновать. Приготовимся. Пусть посмеют сбавить из поведения!
А какая она чудная женщина! Меня к ней так и тянет.
3 ноября
Свершилось! Было‑таки объяснение с директором, и довольно знаменательное. Вчера, только что сели за уроки – зовут меня. Являюсь.
В кабинете тишина, полумрак. На столе рабочая лампа под зеленым абажуром. Господин директор сидит и пишет.
Поклон с моей стороны и ноль внимания с его стороны. Стою четверть часа, полчаса. Наконец, изволит обратить на меня внимание.
– Устали стоять?
– Нет.
– Ну, стойте еще.
Стою еще. Минут через десять опять спрашивает:
– Устали? Отвечаю: нет.
– Ну, постойте еще.
Стою, смотрю на старческий профиль с согнутым носом, большим дряблым подбородком, бесцветным пухом на голове – и думаю: ладно, это посмотрим, ты ли пересидишь, я ли перестою. Минут через двадцать поднимается директор, подходит ко мне и смотрит, прищурившись. Смотрю и я.
– Вчера вы ушли из театра в город…
– Да, ушел.
Он этого не ожидал. Помолчав, спросил:
– А куда вы ходили?
– Позвольте не отвечать.
– Я требую ответа.
– Не могу вам ответить.
– Я вас вдвойне накажу!
– Воля ваша.
– Знаю без вас!
– Виноват, что напомнил.
– Вы дерзости говорите! Я сам скажу, куда вы ходили: в винный погреб! Да или нет?
– Нет.
– Ну, в гостиницу?
– Нет.
Молчание. Господин директор сопит, значит, гневается. Быть крику, думаю. Однако вместо того спрашивает другим тоном:
– Полноте дурачиться: где вы были?
– В театре.
– Да ведь вы сами признались, что уходили!
– Но ведь меня не поймали… а здесь я говорю с вами один на один.
– А, так вот как! Ступайте. Будете наказаны.
Кланяюсь с некоторым недоумением, почему так легко отделался? – и собираюсь уйти.
От двери директор меня возвращает.
– Да, постойте‑ка, я забыл: восемнадцатого у нас акт: я желаю устроить литературно‑музыкальный вечер. Прорепетируйте с большими, приготовьте маленьких. И вообще все устройте. Будет губернатор.
А! Понимаем, в чем дело. Состроил кислую мину и отвечаю, что никак не могу заняться этим, ибо чувствую себя нездоровым.
Директор пристально посмотрел на меня.
– Вы еще больше будете наказаны.
– Воля ваша… Я только прошу избавить меня от чести устраивать вечер: я нездоров.
Директор отвернулся и прошелся несколько раз по комнате. Жду.
– Я на этот раз щажу вас: вы не будете наказаны. Но чтобы вперед это не повторялось! Слышите? А теперь отправляйтесь и устраивайте все к вечеру. Постойте, вот вам инструкции…
Мы мирно обсудили подробности концерта и бала. Я настоял, чтобы была духовая музыка для танцев. А что до угощенья… берегись, казенная мошна! Не пожалею тебя для пансионеров! Будете иметь, друзья, вдоволь мороженого и конфет! Велено в казенных санях ехать за провизией.
Николай Александрович с кузинами непременно будут. А Томилина? Хорошо бы ее без мужа… Непременно Томилину… Иначе и устраивать не стану.
Когда все было определено, мой «шеф» милостиво отпустил меня, прибавив:
– Я выбираю всегда вас, Карышев, потому что я знаю, что вы коновод в классе, имеете влияние… И я должен вам прямо сказать (хотя ваше поведение и не примерное), что я этим обстоятельством доволен. Ваше влияние на класс не может быть дурным: вы уважаете внутренне ваше начальство, вы из хорошего круга (я имел честь быть вчера представленным вашей тетке, графине Ш., мы говорили о вас), ваши идеи не имеют ничего общего с теми растлевающими идеями грубого либерализма, которые в настоящее время – язва гимназической молодежи…
Молча и с благодарностью поклонился, хотя был огорошен. Вот тебе на! Все был либералом и одобряли, теперь оказываюсь не либералом – тоже одобряют. Что же я такое? Либерал или нет? Думаю, просто человек со здравым смыслом. А там называйте, как хотите. Что ж, я либерал…
Томилина нейдет с ума. Славная женщина! Рот у нее красивый: бледный и свежий.
25 ноября
Едва приходим в себя. Уроки страшно запустили. Вот так бал был! Показал я себя. Ведь я последний раз хозяином на балу. Через полгода я – вольная птица. И денег же я просадил! Семьдесят пять рублей на одни конфеты. Мороженого на сорок семь рублей – ешь, не хочу! Лимонадов, оршадов и т. п. дряни на восемнадцать с копейками. Печенья к чаю два пуда. Директор в ужасе. «Да вы с ума сошли?» Нечего, дядя, платить нужно. Кути, пансионеры, ничего не пожалел!
Концертное отделение тоже вышло на славу. Вот читали похуже, ну да нельзя же все. Губернаторская семья была полностью… И Томилина была. Муж, слава Богу, не приехал. Мне, благодаря моей роли хозяина, нельзя было много танцевать, но и она мало танцевала; пробегая по зале, я видел ее в уголку, разговаривающею с Сашей Елисеевым. Не похоже, чтобы он был в нее влюблен. Да и я, в сущности, не влюблен. Она мне нравится, кажется изящной, не похожей на других дам, хотя почти все красивее ее. Чаплин, который отличается беспощадной резкостью и определенностью суждений, отрезал, когда я указал ему на Томилину:
– Рожа и доска!
Чаплин глубоко чужд всему изящному. Горничные ему нравятся куда больше барышень. Ухаживает, как медведь, за Нютой Смоковниковой, которая, действительно, на барышню не похожа: толстая, красная, ядреная…
Хотя на этот раз мне почудилось, что он не совсем искренен…
Томилина мне нравится, но не знаю, продолжать ли ухаживать за нею. Как будто и не стоит. Я не скрываю от себя, что я мало сталкивался с подобными женщинами и неопытен. Во всяком случае, нужно много времени, а времени у меня нет. Она сказала мне, что говорит со мною с удовольствием и с трудом вспоминает, что я только гимназист восьмого класса. Я не горжусь, что я развит более моих товарищей: это естественно.
А ухаживать теперь… не знаю. Не то у меня на уме. Она рассказала, что муж переводится в Москву. А я, кажется, совершенно решил ехать именно в московский университет. На математический. Славная, точная наука! Чапе и Пудик тоже едут в Москву и родственников у них там – никого. Будут, значит, вместе жить. У меня в Москве тетушек хоть пруд пруди, но – ни за какие коврижки не поселюсь ни у одной! Самостоятельность прежде всего. Может быть, поселюсь с Чапе и Пудиком. О карьере пока думать не хочу. Моя звезда и мой характер меня не обманут. А время есть.
Авось там, в Москве, когда я уже буду более самостоятельным человеком, чем теперь, мы встретимся и с Томили‑ной. А теперь – mes hommages, madame![51]Необходимо повторить бином Ньютона. Некогда. Елисеев, мечтающий о небесных миндалях, прескверно знает математику. Яша тоже. Но ему, Божьему человеку, все прощается. На что будущему священнику математика?
1 марта 90 г.
Случайно открыл, что Елисеев пишет стихи. И что тут скрывать? Я сам пишу стихи. Все товарищи знают, что я пишу стихи. Иногда эпиграммы, а иногда и серьезное. У меня большая легкость в писании стихов. Я тут же, в дневнике, между прочим, могу написать стихотворение. Попробую.
Когда в минуту роковую
Участья просишь со слезой,
И видишь лишь насмешку злую
И взгляд холодный и немой,
Когда бессонными ночами
Ты плачешь о семье родной, –
На небо скорбными очами
Взгляни, – помолимся с тобой!
Я, конечно, не из религиозных, но понимаю, что в поэзии допустимы слова: молитва, небеса и другие. Мои стихи многим в классе нравятся. Я нарочно пошел читать их Елисееву, чтобы вызвать его на то же. Он выслушал и ничего не сказал. Не болтливый мальчик! Тогда я прямо спросил, какое его мнение и не прочтет ли он что‑нибудь из своего.
Он поморщился и сказал, что не любит читать своих стихов, потому что они будто бы ему одному только и понятны, да и не ему, в сущности, принадлежат, а переводы с французского. Про мои же стихи сказал, что они, вероятно, хороши, но так не похожи на его стихи, что он и судить точно не может.
Когда я настаивал, он прочел мне с неохотой одно стихотворение. Что за дичь! Я, действительно, мало понял. Он достал французскую книжонку и показал мне текст. Я знаю недурно по‑французски, но должен признаться, что смысла и тут не понял. Да уж есть ли он, смысл?
– Зачем вы переводите такую дичь? – спросил я его. – У вас стих, кажется, хорош, почему же не выбрать для перевода что‑нибудь настоящее, Мюссе, например… да мало ли? И откуда вы достали эту книжку?
– Я просил мать выписывать мне из Парижа новых поэтов без исключения, – на имя Николая Александровича. Меня заинтересовало, а многое – вот и это стихотворение – мне очень нравится.
– Нравится? Что же вам тут нравится?
– А вот послушайте.
Он мне опять прочел это же стихотворение и прескверно прочел, как‑то в нос и с пресмешными переливами.
– Слышите, какие звуки? Совсем музыка. Звучит, оно, правда, недурно.
– Так что же? – спросил я. – Ну, это так. А все ж я не понимаю.
– Чего вы не понимаете?
– В каждом стихотворении должна быть идея. Тут же я не вижу ни малейшей идеи.
Елисеев криво усмехнулся и сказал, что, по его мнению, можно и без идеи, ежели красиво звучит. Благодарю, не ожидал! Это что‑то новенькое! Я пожал плечами и не захотел начинать спора. Однако, чтобы иметь определенное понятие, решил ознакомиться с замысловатым французским поэтом и попросил у Елисеева ненадолго книжечку. Читал‑читал вечером – одурь взяла. Ничего не понял. Ну его к шуту! Сбрендивший какой‑то… Елисеева мне стало даже слегка жалко. Недолго и свихнуться, особенно при его нелюдимости. Я и раньше замечал, что у него дикие глаза.
А между тем весьма начитанный по литературе человек. Оказывается, он массу книг получает через Николая Александровича (в пансионе цензура‑то строговатая). А я и не знал. Надо будет заимствоваться от поры до времени. С этими пансионскими делами, право, забудешь окончательно, что и на свете творится. Ничего, скоро конец! Отворятся ворота жизни!
Да! Томилина давным‑давно уехала. Но о ней потом.
9 апреля
Не пишется. Тоска и тоска. Удеру в город, хотя за мною и присматривают. Да что в городе? Если б Томилина была… Давно она уехала, а я ее не забыл. С Елисеевым прошлый раз о ней вспоминали, он даже разговорился. Не хвалить ее – он никого не хвалит – но признает, что есть привлекательность. Я даже решился спросить его, почему она вышла замуж за такого субъекта. Вот уж не пара!
Елисеев посмотрел на меня.
– Зачем женщины выходят замуж? Влюбилась.
– Да вот это‑то мне и непонятно. Ведь довольно умная женщина, интересная, что она могла найти в этом грубом солдафоне? Ведь на физиономии написано: тупица и зверь.
– Это ничему не мешает. Что обыкновенно женщины находят в мужчине? Я говорю, что она влюбилась. Это естественно. Для этого совсем не нужно ему быть изящным, умницей. Ну и прекрасно. Не прекрасно то, что она вышла замуж, то есть связала жизнь с жизнью человека, ей душевно совсем чуждого. Влюбленность для того и является, чтобы пройти, в этом весь ее смысл, что она пройдет. Не глупо ли приколачивать ее гвоздями за одежду? Она оставит одежду и все равно уйдет. И будет то, что теперь у Сони: стыд и страдание. Прикована к трупу.
– А что же ей было делать? Побеждать влюбленность? Да если она думала, что любит?
– Любит! Вот это‑то и печаль. Я, знаете, не верю в женский ум. А побеждать влюбленность? Зачем? Если была настоящая влюбленность, значит, была красота, а красоту никому намеренно убивать не следует.
– То есть, вы хотели бы, говоря попросту, чтобы Софья Васильевна поступила безнравственно?
– Как безнравственно?
– Чтобы она отдалась этому господину без брака? – продолжал я, уже начиная горячиться.
– Почему же это безнравственно?
Я посмотрел на Елисеева молча. И потом прибавил только:
– Софья Васильевна разделяет ваш взгляд на вещи?
– К несчастью, нет.
– Почему «к несчастью»? Вы так уверены, что смотрите правильно?
– Да, я привык быть уверенным в истине того, что я утверждаю, – холодно ответил он, глядя на меня в упор своими черными, слишком выпуклыми глазами.
Странный человек Елисеев! Иногда мне кажется, что он готов мне сказать дерзость, но тотчас же я вижу, что это не так. И в душе не могу обижаться на него, точно он больной. А между тем он мне кажется умнее всех в классе. Мне хотелось бы вызвать его на доверие. Он ужасно скрытен и холоден. Вчера, впрочем, я слышал, как он разговаривал с Яшей о Боге. Хотел вмешаться, да жаль было их прерывать. Яша о монастырях, о послушании, о веригах, о Троеручице, – а Елисеев в чистейшую метафизику въехал и, признаться, я и не разобрал хорошенько, что он доказывает. Начитанный малый. Но страннее всего, что они с Яшей так спорили, будто в главном согласны и не обсудили только мелочей. А я готов был голову дать на отсечение, что они даже и понять друг друга не могут.
11 апреля
Елисеев болен. Как‑то он справится с экзаменами! Я ходил к нему в больницу. Кажется, ничего серьезного, нервное сердцебиение. Но я давно заметил, что он не крепкого здоровья, несмотря на полноту. Он бледен, с желтизной на висках, у него часто болит спина или печень, силы нет совсем. Мне жаль этого молоденького старичка. Он не знает, какое наслаждение чувствовать молодую бодрость в здоровом теле, силу и упругость мускулов. Он ненавидит гимнастику, а я ее обожаю. И что из него выйдет, что ему предстоит с его непрактичностью, презрительно‑холодной скрытностью и любовью к диким стихам? Он тоже и ломается много. Мы беседовали с ним опять о Томилиной. Признаю, что он женщин знает лучше меня. Ну, да мое все впереди.
– Я Сониной душой никогда не интересовался, – сказал мне Елисеев с некоторым цинизмом. – Знаете, женскую душу создать нужно, чтобы она была. Создать душу женщины можно только полюбив, а я Соню не любил. Я старше вас, мне уже двадцать один год, но я никогда не любил. И не буду любить. Я слишком люблю другое.