Н. Осьмакова. «Единственность Зинаиды Гиппиус» 8 глава




– Что это, вы, кажется, домой собираетесь? – проговорил он.

– Да… уж поздно. Пока доедешь…

– А вы в самом городе живете? На вилле Laetitia – так, кажется?

– Да, завтра у меня день занятой…

– Скажите, а когда вы совсем кончаете с вашими учениками?

– Осенью, я думаю. Осенью младший, Сергей, будет держать экзамен в университет. Старший, кажется, поступает в военную службу…

– Соскучитесь вы, пожалуй, в Петербурге после наших веселых мест, – сказал Луганин. – Петербург – место темное, место неудобное… право, пятнадцать лет тому назад, когда я последний раз видел петербургское небо – оно мне казалось фарфоровым. И солнце там не восходит и не заходит…

– Ну, это мне решительно все равно: я красотами природы много не занимаюсь, – сказал Шилаев, инстинктивно и бессознательно желая скорее показать старику, каков он есть – и, с непонятной враждебностью, вдруг не пожелав нравиться ему. – Если сыт да работаешь – так не все ли равно, светит ли тебе солнце, или керосиновая лампа.

Луганин быстро взглянул на него.

– Ну, уж это вы клевещете на себя, Павел Павлович. Как хотите, не могу поверить, чтобы для вас солнце и керосиновая лампа были эквивалентами. Как же это вы природы не любите?

– Ни люблю, ни не люблю, а просто равнодушен к ней. В жизни, по‑моему, так много неизмеримо более важного, что некогда размышлять о любви к природе.

Луганин хотел что‑то возразить, но в эту минуту к ним подошла Антонина.

– О чем вы тут рассуждаете? – спросила она.

– Да вот Павел Павлович домой собрался, а я его удерживаю…

– Нет, нет, – торопливо сказала Антонина, поднимая брови (эта привычка делала ее лицо совсем детским). – Нет, ни за что! Все уедут, а вы один оставайтесь у нас чай пить, слышите? Я с вами и не поговорила еще, да и Модест Иванович хотел видеть вас, – прибавила она тише.

Луганин взял ее за руку.

– Ну, а меня вы, конечно, сейчас же отпустите? Секретарь мой дома плачет. Вчера я был болен и не мог работать, так сегодня хочу вечером позаняться.

– Ступайте, что с вами делать! Только помните: во вторник я за вами заезжаю, как было условлено…

– Когда же ко мне, завтракать? Давно уж не бывали. Пожалуйста, Павел Павлович, навестите меня, вот хоть с ними как‑нибудь… Большего общества я не принимаю, а друзьям рад.

Павел Павлович поклонился. Через минуту старик ушел. Гости стали разъезжаться, торопясь захватить поезд. К половине одиннадцатого в салоне остался один Шилаев.

– Подождите минутку, – сказала Антонина. – Сейчас подадут чай. А я пойду переоденусь.

 

VII

 

Павел Павлович глядел сквозь закрытую дверь балкона на темное ночное небо и черные верхушки деревьев в парке – и думал. Он невольно думал о странном обществе, в которое случайно попал; о странном господине Луганине, который со всей своей простотой бил на оригинальность, как показалось Шилаеву; об Антонине, называющей этого Луга‑нина своим другом… А дядя Модест Иванович? Неужели Антонина его любит? Неужели она когда‑нибудь могла любить этого каменного господина с вечно неподвижным лицом? В детстве Павел Павлович редко видал дядю Модеста Ивановича. Он за все время раза три‑четыре был на хуторе Шилаевых. Потом Павел Павлович слышал, что его двоюродный дядя, Равелин, служит в Петербурге, скрытно и сильно кутит, но, впрочем, по службе идет превосходно. О кутежах Модеста Ивановича в прежнее время даже складывались легенды, по тем смутным слухам, которые долетали в хутора. Впрочем, никто из родственников не любил Модеста Ивановича (близких у него и не было), поэтому никто не огорчился и не удивился, когда Равелин вдруг бросил службу, Петербург, приехал домой и безвыездно засел в своей скверной маленькой усадьбе. Говорили, что у него денег нет, а в Петербурге, кроме того, не оплачены важные долги. Наверное же никто ничего не знал, потому что Модест Иванович решительно никому о своих делах не рассказывал, да и не таким казался он человеком, чтобы рассказывать.

Все это было известно Шилаеву от матери, которая любила писать письма. Но как, почему и для чего вышла Антонина за Модеста Ивановича – Шилаев недоумевал, а теперь, видя их вместе и узнавая ее – он недоумевал еще больше. Неужели она может любить его? И вместе с удивлением – другое неприятное чувство сжало его сердце. Ему не хотелось, чтобы Антонина любила Модеста Ивановича. Пусть лучше будет какая‑нибудь роковая тайна, странное стечение обстоятельств… мало ли что! Но пусть она его не любит!..

Вошел лакей с чайным прибором на подносе, неслышно ступая по ковру. Он расставил чашки и, чиркнув спичкой, зажег голубой дрожащий огонь под серебряным чайником.

– Ну что? все готово? – спросила Антонина. Шилаев быстро обернулся на звук ее голоса. Она вышла через боковую дверь и теперь стояла около чайного стола. Шилаев невольно заметил, что красная фланелевая рубашка с косым воротом, которую она надела, идет к ней гораздо больше, чем прежнее голубое платье. Она точно сделалась моложе. И волосы она зачесала вниз, по‑домашнему.

– Ну, садитесь, садитесь, – говорила Антонина, улыбаясь. – Потолкуем, наконец, с вами по душе. Надо нам хорошенько познакомиться; ведь мы теперь родственники…

Шилаев почувствовал, что его стеснение перед нею исчезает. Точно они были давным‑давно знакомы. И он уже хотел спросить ее о многом, что его интересовало, как вдруг вошел Модест Иванович.

С ним вместе в комнату проникла струя холода, но не свежего холода, а такого, будто в солнечный день отворили двери давно запертого подвала. Шилаев невольно снял локти со стола и выпрямился на стуле, а губы Антонины сжались, и все лицо ее стало строже и старше, хотя и не печальнее.

– Вы дома? – спросила она. – А я слышала, что вы приказывали Шарлю подать викторию к подъезду. Хотите чаю?

Модест Иванович кивнул головой и сложил губы в улыбку. Он, кажется, был в хорошем расположении духа.

– Пожалуйста, налей мне чашку очень крепкого чаю, душа моя. Сегодня я никуда не поеду, мне надо написать несколько писем. Я думал, правда, ехать, но… но… раздумал. Ну‑с, как же ты, милый друг, поживаешь? – обратился он к Шилаеву. – Что старики? Я не заехал к ним на хутор, некогда было. У них, кажется, пожар был? Отстроились они?

Шилаев отвечал. Модест Иванович аккуратно и с точностью расспросил обо всех родственниках, затем перешел к личным делам Шилаева и с тою же точностью стал его расспрашивать о жене, о теперешних планах, о его жизни в… Хоперске, Хотинске… он все забывал название этого ужасного места. Модест Иванович как будто считал для себя необходимым интересоваться жизнью племянника, а расспросы и весь этот разговор – неизбежными.

Шилаев говорил, принуждая себя не быть сухим и унылым. Антонина молчала, опустив глаза.

«Нет, она его не любит! Не любит она его», – думал Шилаев, едва вслушиваясь в звуки однотонного металлического голоса Модеста Ивановича, который в эту минуту прохаживался по комнате и говорил, кажется, о выгодах теперешнего положения племянника. Наконец, беседа погасла совершенно. Модест Иванович взглянул на часы. Потом залпом выпил свою чашку чаю, поднялся с кресла и вышел, не простясь с Шилаевым.

Несколько минут продолжалось молчание. Наконец, Антонина сказала, чуть‑чуть улыбнувшись:

– Модест Иванович ушел писать письма. Он не вернется. Он всегда так уходит, не прощаясь. Кажется, он помешал нашему разговору?..

«Не любит она его», – с непонятной радостью повторял про себя Павел Павлович. Он взглянул на Антонину.

– Да, – сказал он, – у меня было такое хорошее настроение… Ведь все это зависит от минуты… Иной раз чувствуешь в себе охоту говорить, спрашивать…

– А настроение не может вернуться?

Шилаев опять посмотрел на свою собеседницу. Лицо ее было обращено к нему с такой веселой и такой искренней улыбкой, что Павлу Павловичу показалось, будто его настроение непременно должно вернуться. Через минуту они говорили, как старые друзья. Шилаев упомянул имя Луганина. Антонина вдруг вспыхнула и нахмурилась, как будто предчувствуя, что тут ей придется спорить.

– Он вам не понравился, я знаю, – сказала она. – И это мне очень, очень жаль, потому что, по‑моему, он всем должен нравиться… Я знаю его уже год – в Париже с ним встречалась – и он замечательный…

– Да чем он замечательный, Антонина Сергеевна? Мне он показался чудаком и, по правде сказать, в нем есть что‑то ненатуральное‑.

– Прошу вас, не будем пока говорить о Луганине… Вот вы узнаете его, познакомитесь поближе… тогда яснее будет.

– Да кто он?

– Он – бывший профессор Петербургского университета. Он давно уже за границей, лет пятнадцать. Живет в Париже и здесь, в Канне. Вот вы увидите, какая у него вилла…

– Что же он делает?

– Его работы издаются на французском языке. У него громадная библиотека, он вечно занят… когда не болен. Иногда он, правда, несносен, но большею частью весел, как сегодня. Знаете, я редко встречала умных и вместе с тем истинно веселых людей. И даже вообще веселых, только по‑настоящему, конечно. Точно каждый делает не то, что ему хочется – и дуется. Я сама скучная, я знаю. И вы не радостный…

– Я? У меня много причин быть невеселым… Вы верно выразились: каждый делает не то, что ему хочется. Про меня это можно сказать… А вы‑то, Антонина Сергеевна? Отчего вам быть невеселой?

Он предложил этот вопрос, смутно надеясь, что она начнет жаловаться и расскажет наконец свою «тайну», т. е. почему она вступила в этот «несчастный» брак. Что брак несчастен – Шилаев не сомневался. Но Антонина посмотрела на Павла Павловича пристально – и засмеялась.

– Почему мне скучно – я вам теперь не скажу, да и не это вас интересует; но держу пари – угадаю, о чем вы хотите меня расспросить.

Шилаев смутился немного.

– О чем? – спросил он.

Антонина придвинулась к нему и подняла лицо, сделавшееся серьезным.

– Вас мучит любопытство, зачем я вышла за вашего дядю, когда мы такие разные люди. Все равно, теперь или после, но вы бы меня об этом спросили, а я бы ответила. Лучше сразу будем откровенны – скорее станем друзьями.

– Да, мне ваше замужество казалось странным…

– Я очень изменилась, Павел Павлович, с тех пор как спрашивала вас в липовой аллее, намерены ли вы жениться на мне.

– Вы помните?..

– Да, не перебивайте. Я так изменилась, что даже мне кажется, будто прежняя девочка – не я… Какая я стала, не об этом речь, да и рассказать нельзя, – вы сами меня узнаете. Только я увидала, что Модест Иванович – самый подходящий для меня муж… Лучше него я не найду…

– Вы его любили?..

– Слушайте, Бога ради. Я была одна на свете. Бабушка умерла. Я могла бы тогда выйти за одного… молодого человека, в которого была влюблена… но… вышла за Модеста Ивановича.

– Я не понимаю.

– Сейчас вы поймете. Я вам скажу правду… Я очень легко влюбляюсь, но – ненадолго. А выйти замуж – это сказать, что будешь любить всю жизнь, всю жизнь… Я не могу этого сказать… Я не знаю будущего, и не хочу делаться рабой своих обещаний. Выйти за человека, которого я сегодня люблю – это значит приготовить ему и себе много очень горького впереди. Зачем же? А с Модестом Ивановичем у нас связь крепкая. Ему нужны были деньги, мне – муж, с которым я свободна, потому что ведь и он свободен…

– Но, Антонина Сергеевна… Зачем же было в таком случае…

– Зачем было выходить непременно замуж? Говорю вам – я очутилась совсем одна… И, кроме того, я – слабая; я всегда могла уступить, выйти замуж против своих мыслей… Мне нужно внешнюю преграду.

– Вы отказались от счастья…

– Какое счастье, если я знаю, что никогда, никогда не могу, не смею полюбить другого, посмотреть на другого… Это и есть свобода. Я сказала, что я легко влюбляюсь… Не думайте обо мне дурно, Павел Павлович. Я не терплю над собой воли другого, я готова тогда сделать против себя – лишь бы не так, как я обязана сделать… Но своей собственной воле я покоряюсь. И, право, я лучше о себе позабочусь, чем другой.

Павел Павлович слушал в смятении и мало понимал. Он понял только, что она поступила вопреки всем его нравственным убеждениям, которые всегда были таковы: жениться можно только по склонности, а брак по расчету – гнусность. Он гордился внутренно, что у Веруни не было ни копейки, забывая, что хотя к своей невесте он чувствовал склонность, однако, отнюдь не исключительно склонность заставила его сделать предложение, а также и расчет найти хорошую помощницу в своем деле, да и вообще Веруня подходила под его идеал «жены‑труженицы». Но здесь! Здесь деньги, здесь речи против супружеской любви… Он хотел было возражать горячо, даже резко… Но – подняв глаза на Антонину – он вдруг умолк. Она была женщина… Спор вряд ли имел значение. И потом она такая хорошенькая, с разгоревшимися щеками и ямочкой на подбородке… «Я легко влюбляюсь…» – вспомнились ему слова Антонины – и ему стало почему‑то ужасно весело.

 

VIII

 

С того дня Шилаев сделался почти постоянным гостем Антонины. Чаще всего он заставал ее в парке, над морем, или на широкой веранде отеля. Она никогда не была чем‑нибудь занята, Шилаев не видел ее за рукодельем или даже за книжкой. Это ему казалось странным.

– Что вы делаете целые дни? – спрашивал он ее.

– Гуляю. Езжу в город, в гости. Или так, думаю о чем‑нибудь.

– А еще что?

– Да что же больше? Все скучно, так скучно! Что же делать, Павел Павлович?

Шилаев не знал, как ответить, и не умел объяснить своих мыслей относительно Антонины.

Модеста Ивановича почти не было видно: он вел жизнь крайне рассеянную. Иногда Шилаев заставал у Антонины какого‑нибудь гостя из русской колонии. Тогда Павел Павлович скучал, потому что любил бывать с Антониной вдвоем. О чем они только не разговаривали! Но странно, что искренность, которая была между ними в первый вечер их знакомства – теперь постепенно исчезала. Они мало, почти совсем не говорили друг о друге, а затевали отвлеченные споры; каждый точно хотел блеснуть своим умом и вообще выказаться с привлекательной стороны. Антонина очень нравилась Шилаеву, но между тем он не ухаживал за нею, как стал бы ухаживать за всякою другой женщиной. Он даже с большим недовольством гнал от себя всякую мысль об Антонине, как о женщине, которая ему нравится, и упорно и сурово говорил себе, что у них дружеские, родственные отношения, а больше ничего нет и не может быть.

Один раз он возвращался из Антиб довольно рано, сейчас же после обеда. Уже смеркалось, когда он вышел из вагона на городской станции. Погода была прекрасная. Минуя стаю омнибусов и фиакров, он повернул на широкую, всю блестевшую огоньками, Avenue de la Gare и пошел пешком.

Шилаев был в беспокойном, возбужденном настроении, которое мучило его тем сильнее, что он себе самому не признавался в нем. Он видел перед собою розовое лицо Антонины с ямочкой на подбородке и думал об этой ямочке, а вместе с тем воображал, что он о ней и не думает. Он сердился на себя, сам не знал, почему уехал так рано из Антиб – а в то же время и горевал, и радовался, что уехал.

Он шел, спеша, хотя торопиться ему решительно было некуда. Широкие витрины магазинов освещали тротуар и стволы деревьев, – которые тянулись вдоль улицы, – ярким, почти дневным светом. Среди толпы народа, снующей туда и сюда с обычным бездельным оживлением, Шилаев заметил в нескольких шагах впереди тонкую, очень высокую и очень грациозную женскую фигуру. Темно‑зеленый суконный костюм и широкополая шляпка с крупными лиловыми фиалками, а в особенности нежная фация всей фигуры – показались Павлу Павловичу отчасти знакомыми. Он ускорил шаг, поравнялся с идущей женщиной и заглянул под широкие поля ее шляпки. Поля бросали тень на верхнюю часть лица, но то, что было освещено газовыми лучами, – невинный розовый рот и подбородок с ямочкой, – заставили вздрогнуть Шилаева. Он только что видел этот рот и думал о нем… Через минуту он вспомнил все – и сказал быстро и волнуясь:

– Bonsoir, mademoiselle Lily.[36]

Девушка вздрогнула и подняла на него испуганные голубые глаза. Узнав Шилаева, она вспыхнула от удовольствия и начала что‑то скоро говорить… Она очень рада видеть monsieur; она надеется, что monsieur здоров; она очень часто вспоминала о monsieur…

Шилаев слушал ее молча, смотрел на ее лицо, которое напоминало ему лицо той, другой – и в душе у него росла какая‑то грубая радость, злобная и решительная. Они прошли почти всю улицу. Шилаев вдруг сказал:

– Вы мне нравитесь очень, очень, m‑lle Lily, вы такая хорошенькая. Вы идете домой? Можно мне пойти с вами?

На лице девушки выразился испуг, потом обида, и даже слезы показались на глазах.

– Oh, monsieur, вы думаете обо мне дурно, и это мне очень больно… Вы думаете, что я слушаю всякого, кто мне говорил комплименты, а не вас одного, и что я вам солгала, когда сказала, что живу с maman, которая принимает редко и только родственников… Конечно, я, может быть, делаю нехорошо, говоря с вами, но…

– Дорогая моя Lily, – сказал Шилаев твердо и горячо, – клянусь, что я не хотел вас обидеть… Я ничего не подумал дурного, да и что тут дурного, если вы мне ужасно нравитесь? Я человек откровенный, вот и все. А теперь не поздно, и мне не хотелось так скоро расставаться с вами и я подумал, что, может быть, вы позволите…

– Но сегодня никак, никак невозможно, monsieur, потому что maman нету дома; она ушла к моей замужней сестре, которая больна… Я верю, что вы не хотите меня обидеть, monsieur. И в другой раз…

– Отчего же не теперь? Разве не все равно, дома ли ваша maman? Значит, вы избегаете меня, значит, я вам ни капельки не нравлюсь? Нет?

Они давно шли под руку по узенькому темному переулку. За каменным забором возвышались какие‑то деревья с цветами, похожими на лимонные, которые пахли странно и пронзительно. Шилаев близко наклонял лицо к Lily и шептал, сам не понимая своего волнения:

– Отчего же нельзя, Lily? На одну минутку, на одну маленькую минутку?

Lily молчала, но Шилаев чувствовал, приближая свое лицо, как горят ее щеки, и крепко сжимал тоненькую ручку без перчатки. Когда они дошли до небольшого домика в конце переулка и поднялись по неосвещенной лестнице во второй этаж, – Lily машинально вынула ключ из кармана и отперла дверь. Шилаев едва заметил скромную комнатку с ситцевой перегородкой, освещенную низко спущенной керосиновой лампой; на столе стояло что‑то закрытое тарелкой – вероятно, небогатый ужин, оставленный для Лили заботливой материнской рукой. Он едва заметил, как Lily закрыла дверь, сняла шляпку… Он все с той же злой радостью, спеша, торопясь и не думая о том, что делает, стал целовать розовый рот и подбородок, и все лицо Лили, которая уже не пыталась бороться. Она покорно отдалась поцелуям; она чувствовала их грубую и необъяснимую искренность и, бессознательно стараясь определить ее и оправдать себя, повторяла, когда он отнимал на секунду свои губы:

– Oh, monsieur… если бы вы могли… если бы вы могли в самом деле… хоть немного любить меня…

 

IX

 

На выезде из Канн, на краю залива, немного отступя от дороги, стоит белая вилла; она вся открыта к морю; темно‑зеленые ветви деревьев, не теряющих листьев, окружая виллу сзади и с боков, не заслоняют ее от теплых солнечных лучей и соленого ветра. На широкой мраморной террасе, между средними колоннами, стояла статуя голого юноши, вся белая и облитая солнцем, а над нею, белыми же буквами, было написано название виллы: Sub sole[37]. Несколько легких плетеных кресел, покрытых пушистыми шкурами – составляли всю меблировку террасы.

День был свежий, совсем не жаркий, но ясный и голубой. В правом углу террасы, откуда море виднелось шире, на одном из кресел сидела Антонина. Она часто ездила на виллу Луганина от поезда до поезда, или даже приезжала просто в коляске. Хозяин был тут же; он сидел в других креслах за маленьким столиком, на котором они только что пили кофе. Антонина куталась в серую, теплую, серебристую пелерину. Но перчатки и шляпку она сняла, и весенний ветер, долетая, приподнимал иногда с ее лба завитки тусклых черных волос.

Луганин сегодня нисколько не походил на веселого, молодого старика, который смеялся и шутил на воскресном обеде Равелиных. В глазах у него, правда, мелькала иногда прежняя живость, но весь он казался постаревшим, больным, желтым, неподвижным и равнодушным. Даже и сидел он, согнувшись, в каком‑то меховом кафтанчике с черными шнурками, а ноги его были прикрыты толстым пледом. Он, очевидно, только что сердился; на лбу лежали морщины. Теряя свое веселое выражение, лицо Луганина теряло и долю своей значительности: оно казалось тогда старчески‑капризным.

Антонина тоже была бледна и не в духе. Несколько времени она молчала, потом произнесла, очевидно возвращаясь к прежнему разговору:

– Вы сердитесь, Степан Артемьевич, вместо того чтобы сказать мне простыми словами: что же делать? И отчего у меня эта тоска? Ведь вы знаете, что это у меня не со вчерашнего дня и завтра не пройдет.

Луганин закашлял, потом выговорил, без улыбки и смотря в сторону:

– Займитесь чем‑нибудь.

– Вы не хотите говорить со мной? – грустно спросила Антонина.

– Ах, я, право, не пророк, Антонина Сергеевна, – с раздражением отвечал Луганин. – Я, как видите, больной старик, который сам готов слушать утешительные слова от молодых, как вы, а не давать советы.

Антонина улыбнулась и покачала головой.

– Отчего это, когда вы сердиты и больны – первое ваше удовольствие говорить нарочно пошлости и наблюдать, принимаются ли они за чистую монету. Но я хитрее вас и, видите, угадала это ваше свойство.

Луганин тоже улыбнулся, но еще сердито.

– Ну, хорошо, – сказал он, – положим, я не буду ждать от вас утешительных слов, но все‑таки, повторяю, я не пророк, да и помочь вам не могу. Возьмем со стороны; представим, что мы только что с вами познакомились. Вы очень богаты, молоды, привлекательны, вышли замуж по собственному желанию, пользуетесь совершенной и неограниченной свободой, живете в прекрасном месте, окружены почтительным обожанием некоторых соотечественников… например, этот Тетеревович – приятный мужчина… Вы вольны избрать себе занятие по душе – и тоскуете при всем вашем счастии. О чем вы тоскуете? Я бы желал знать, чего вам еще хочется?

– Вы говорите со мной несерьезно, вы точно смеетесь надо мною, – печально сказала Антонина. – А между тем вы знаете, что я запуталась; мне трудно, и верю – вы один можете меня утешить. Я не могу объяснить, о чем у меня эта вечная тоска и беспокойство. Я хочу, чтобы не то было, что есть. Я не знаю, как нужно… Может быть, все наоборот… И сказать никому не смею о своей тоске, потому что всякий непременно ответит: необъяснимые стремления, отвлеченные страдания, возвышенные мысли – все это непонятные и ненужные прихоти. Выдумывает себе горе, пока настоящего нет! И люди правы, им некогда тосковать о непонятном: они заняты достижением того, что у меня уже есть: богатства, довольства, свободы… И эти маленькие заботы заслоняют от них мою тоску. Конечно, может быть… правы они.

Луганин вдруг живым движением сбросил с себя плед и быстрыми шагами стал ходить по террасе.

– Нет, – произнес он, – вы ошибаетесь. Это не то. Вы думаете, что у вас сплин, глупый, бездельный, старый сплин, который является от пресыщения и бесцелен, как всякая праздность. Насколько я вас знаю, на эту вялую тоску вы не способны. Поверьте, вы столько же живете душой, как и тот, кому нужно доставать себе пропитание или кого бьют и мучат; может быть, он думает, что, прекратись его внешняя мука, и он будет счастлив. Но счастье не в этом. Счастье свободно от внешних цепей. Я знаю вашу тоску: вы раньше других заметили, что стоите среди развалин – другие еще не заметили этого, но потом заметят, потому что и они стоят среди развалин. Видел я у вас родственника вашего. Вы о нем рассказывали, а как встретился он мне – думаю, понял я его хорошо. Крепкие под ним ледяные устои были и крепко он стоял – да и они подались, пошатнулись: – он чувствует что‑то неладное, и беспокоится, и переступает с одной ноги на другую…

Антонина слушала с широко открытыми глазами.

– Нет, я вас не понимаю, – сказала она наконец. – Шилаев – совсем другой человек, чем я. А я… Может быть, в самом деле я глупа с своей вечной тоской и жалобами. Может быть, нужно просто взять жизнь, не мудрствуя лукаво…

– Вы очень, очень слабая… – произнес Луганин тихо, почти не обращаясь к Антонине. – Листочек бедный, у вас даже сознания твердого нет, что творится в вас помимо вас. В вас уже нет прошлого – но нет и будущего. Вы не знаете – а я знаю, о чем вы тоскуете. Я скажу вам, но вы не поверите. Вы скажете: он старик! Все в нем старо, а он толкует о новом. Антонина Сергеевна! Человек не привыкает к жизни – он идет с нею вместе. И тот, кто много видел, может многое сравнивать и многое понять раньше других, если только он сохранил душу живую. А вы долго, долго еще будете искать и, встретя что‑нибудь, вами пока не испытанное, вы скажете: вот о чем я тосковала. Как это просто! И усмехнетесь, пожалуй, вспомнив меня. Но пройдет время – и вы увидите, что ошиблись и не о том тосковали.

– Пусть так. Но я хочу знать, что вы думаете. Луганин засмеялся.

– Ну, это трудно в двух словах объяснить. Это, пожалуй, понадобилось бы историю моей собственной жизни вам рассказывать, – тогда бы вы хорошо поняли, что я думаю. У меня вон ревматизм, печень не в порядке, и разные старческие немощи; весь я изношен, истрепан, избит – зато я знаю, чего нам с вами недостает. Слушайте: все, чем люди до сих пор жили и для чего жили – сгнило, растаяло, рассыпалось; воздух, которым мы дышали, превратился в негодный, и стараться жить им – значит умереть. Нужен новый, совсем новый кислород! И нужно искать его.

Антонина усталыми глазами взглянула на старика. Она смутно следила за его словами. Ей казалось, что он говорит не то, потому что он говорит не об одной Антонине, не об ее собственной тоске, которая ее и мучила, и занимала. Луганин увидел, что она слушает невнимательно, и не обиделся.

– Вы думаете, я забыл о вас, – сказал он спокойнее, подойдя к ее креслу. – Но что же мне делать? вы не хотите верить, что ни вы, ни сотни других людей, почуявших гибель на старых местах, не оживут, пока не найдут нового и главного. Вы такая странная! Порою мне кажется, что вы – человек чуткий и нежный, страдающий со всеми; а порою вы ребенок‑хуже, – скучающая барыня, которая надеется путешествием, светским удовольствием или чем‑либо в этом роде рассеять свою скуку… Вы слишком слабая.

– Нет, нет, – заговорила вдруг Антонина, – вы знаете мою жизнь, знаете, что я все пробовала, обо всем думала, хотела чему‑нибудь, чему‑нибудь отдаться… И все рушится, нельзя проснуться, да, надо чего‑то иного… Вы правы, нельзя больше этим жить… Только одним этим… Исходной точки нету… У меня, по крайней мере, нету силы, посредством которой я могла бы и хотела поднять такую тяжесть, как жизнь…

Она остановилась на минуту и прибавила с детской улыбкой:

– Может быть, любовь? Я ее не знаю, я ее боялась всегда… Может быть, это – не развалины, не лед, не дым?..

Луганин смотрел на Антонину ласково.

– Нет, не любовь, – сказал он наконец. – Я не могу вам помочь. Ищите сами в том, в чем я уже искал – и не нашел. Только когда дойдете до последнего предела – остановитесь и вспомните обо мне. Я дольше искал, я дальше ушел; я знаю одно, что нужно, одно, что не растает и не обрушится. Пойдем тогда вместе к нему навстречу… Да? Обещаете мне сказать, когда перейдете через любовь, через все, и угадаете, как называется то, что больше любви? Да и нельзя узнать любви раньше. Помните: все через единое, а не единое через все…

Антонина встала и подошла к старику. Он взял ее за руки и смотрел ей в глаза. Он так хотел, чтобы она могла понять и поверить всему, что он сам понимает. И чувствовал, что она еще далеко от него, что она только попала в полосу холодного движущегося воздуха, не знает, куда она стремится и откуда, и только беспомощно видит, как оседают под ней глыбы старого льда. Что если этот лед, превратившись в мутный поток, унесет ее с собою? Ей вспомнились слова: «в вас уже нет прошлого – но нет и будущего»… Но пухлые детские губки ее уже улыбались и она точно хотела сказать: «может быть, он прав, а может быть, и нет… Увижу сама, увижу сама»…

Лакей несколько раз входил на террасу – и не смел прервать разговора. Теперь на пороге стоял Шилаев, в новеньком complet цвета gris de perles, со шляпой в руках и очень сконфуженный. Когда Луганин пригласил его к себе завтракать – он подумал, что ему прежде следует сделать старику утренний визит. Сегодня, явясь на виллу Sub sole, он никак не ожидал встретить Антонину. И потому что встреча была неожиданною, и он не приготовлялся к ней – она страшно взволновала его.

Антонина тоже удивилась и почему‑то вспыхнула. Но Луганин, сообразив дело, уничтожил неловкость самым любезным приемом. Впрочем, он не замедлил превратиться опять в больного и ворчливого старика, натянул плед на колени, согнулся и стал уверять, что он совсем скверно чувствует себя сегодня… Он велел позвать своего секретаря, чтобы «молодые люди не скучали с такой развалиной», как он, – словом, кривлялся нестерпимо. Антонина кусала губы, а недальновидный Павел Павлович стал жалеть бедного старика и подумал, что сегодня он гораздо симпатичнее, чем тогда, на обеде у Равелиных.

Пришел секретарь. Луганин заранее предупредил, что этот молодой человек имел чертовский успех у женщин, потому что нередко среди занятий, в продолжение часа, получает по две и по три голубых телеграммы и читает их с презрительно‑довольным выражением лица. Интересный молодой человек оказался московским студентом, еще не окончившим курса и уволенным за границу по причине расстроенного здоровья. Но волшебный воздух Ривьеры произвел явное чудо: молодой человек на вид был так здоров, что и представить его больным казалось нелегко. Полные, очень округленные щеки румянились; на голове мягкой щетиной поднимались коротко выстриженные волосы; он слегка пришепетывал и мигал глазами с невинностью младенца. Он пришел без шляпы и сел спиною к солнцу, и оттопыренные уши его прозрачно и нежно рдели в солнечных лучах, как две розовые раковины.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: