Шилаев с удивлением услыхал эти слова. Как, и Антонина? Он чувствовал, он знал, что слова жены – не то; что они страшны… и позволял себе поддаваться им, потому что он очень устал, и было почти все равно. Ему приходили странные и мелкие мысли о том, что действительно – в сельской школе нет ванны, а он привык к чистоте. Что его ребенок может заболеть – а в деревне нет доктора; и, наконец, почему не взять то же дело шире, если представляется случай?
И он старался оправдать себя постыдными мыслями, которым сам не верил.
Он ходил, ходил по комнате, не говоря ни слова. Лицо его было по‑прежнему мрачно и тупо. Но Веруня уже чувствовала победу – и усиливала свои аргументы; доказывала и развивала самые гуманные идеи, вспоминая старинные проповеди Павла Павловича, даже стараясь говорить его словами.
XXI
Лето было в середине. Жары стояли удручающие; небо, синее и высокое, настоящее малороссийское небо, не туманилось ни одним облачком. На хуторе Равелиных косили, и Модест Иванович, в белом кителе и высоких сапогах, не тяготясь жарким временем, по целым дням не возвращался с лугов. Он всегда хотел быть хорошим хозяином.
Чудесные травы, спорая работа и собственные хозяйские распоряжения – все вместе привело Модеста Ивановича в самое приятное настроение, и неподвижное лицо его казалось почти живым, когда он вошел перед закатом на террасу их домика.
Сирень и белые акации давно отцвели. Из сада веяло сладким запахом лип и зрелых трав, согретых солнцем. Предзакатное небо над верхушками тонких тополей посерело, посветлело. Солнца уже не было видно за деревьями, но между нижними ветвями, вдали, еще сверкал пруд под его угасающими лучами. Антонина сидела на террасе, в розовом ситцевом капоте с кожаным кушаком, небрежно причесанная. Она облокотилась на деревянные перила террасы и бессмысленно смотрела в сад. Лицо ее не выражало ни радости, ни горя, ни даже скуки. Как будто какая‑то пелена застилала ее глаза – и они были похожи на глаза животного. В последнее время вся работа мысли часто останавливалась в ней, как испорченная машина – и она глядела прямо перед собой без сознания, не страдая и не чувствуя жизни.
|
Когда Модест Иванович вошел на террасу, Антонина обернулась и, приподняв брови, точно ресницы ее были слишком тяжелы – взглянула на него. Модест Иванович снял фуражку и сел на стул.
– Надо признаться, утомился я с этими работами, – сказал он. – Что ты, душа моя? Скучаешь по‑прежнему? Напрасно. И следует тебе принарядиться. Я жду к вечеру кое‑кого из соседей. Надеюсь, будут масло, сливки, творог… все такое деревенское? Пожалуйста, душа моя. Знаешь? Скука тебе полезна. Ты расцвела в деревне. Я всегда справедлив, и нахожу, что ты – прелестнейшая женщина, которую я когда‑либо видел… – При этом Модест Иванович встал, подошел к жене и галантно поцеловал ее руку. Антонина опять посмотрела на него с прежним выражением, и лениво, и медленно подумала, что деревня – не Ривьера, где выбор так велик; в деревне поневоле и на жену обратишь внимание. Эта мысль оставила ее равнодушной. Она поднялась и прошла в свою комнату.
Дом был тесноват и очень скромен. На этом хуторе жил разорившийся Модест Иванович перед своей женитьбой. Теперь он собирался выстроить новые хоромы, но еще не успел. Комната Антонины была довольно просторная, низенькая; как угловая – она имела четыре окна с кисейными занавесями и много свету. Она отделялась от других комнат длинным коридором и потому здесь всегда было тихо. Низкие окна выходили в дальний угол, где у забора густел малинник и молодые клены расправляли свои лапчатые листья.
|
Убранство тихой комнаты было самое простое. Серые с голубым обои на стенах; тяжелый старинный диван, обитый когда‑то голубым штофом; несколько кресел с высокими прямыми спинками; письменный стол в простенке; туалет с кисейным покрывалом и кровать за простыми ширмами. Белая лежанка в углу и некрашеный пол придавали уютность низенькой комнате.
Антонина подошла прямо к письменному столу и села. Слышно было через открытое окно, как в высокой траве стрекочат кузнечики. Да где‑то далеко, – должно быть, на дворе, за амбаром, – бабий голос тянул тонкую песню без всяких слов. Антонина слушала машинально, облокотившись на стол, положив голову на руки, и долго‑долго не переменяла положения.
Мало‑помалу сумерки густели и серели; глаза Антонины с трудом различали перо, книги на зеленом сукне стола и портрет какой‑то старомодной барыни, в полукруглой раме. Лениво, медленно, точно смертельно утомленные, точно погасая – ползли мысли Антонины. Ни одна из них уже не имела силы дать ей радость или страдание. Все они проползали сверху, не задевая ее души; а там, в глубине, было черно, бездонно и тихо, – там ничего не было, даже сознания.
Этими мелкими, безвредными мыслями она порою могла думать о себе, как о другой. Она холодно и спокойно вспоминала, как дошла до такого состояния. Вспоминала, как по приезде в Россию, сначала в Петербург, потом сюда, в деревню – ее охватила старая тоска, но с утроенной, удесятеренной силой; как она металась, не находя минутной отрады, испробовала столько занятий, читала, принуждала себя насильно то к делам, то к благотворительности, то к развлечениям – и падала все ниже, все глубже с каждым усилием. Она не верила себе, когда вспоминала, что еще недавно история с Шилаевым могла ее развлекать. Но она чувствовала, что эта история дала последний толчок ее умирающей душе, осветила стены тюрьмы, сломать которые у нее не было силы. Ощущение пустоты в сердце, – пустоты черной, как свод неба в осеннюю ночь, – она ничем не могла заглушить, не могла забыть ни на минуту, как будто это была беспощадная болезнь, которую ей уже не суждено покинуть. С каждым прожитым днем яма становилась глубже и сила жизни меньше.
|
Иногда она получала письма от старика Луганина, единственного человека, который – думала она – мог помочь ей. Казалось, она оживала на минуту; но письма были коротки; он по‑прежнему знал, что только она одна может спасти себя, и Антонина поникала, вяло и бессильно отдаваясь темным волнам времени.
Она все реже и реже боролась с побеждавшей ее силой. И к ней стали приходить часы, дни полного, мертвого спокойствия, когда мысли ползли едва заметные, чуждые и мелкие, и безгорестная тьма застилала ей глаза.
Она вспомнила свое последнее усилие, последнее страданье. Это было уже здесь, в деревне, полтора месяца тому назад. Ей стало вдруг так больно, так душно, без всякой ясной причины, тоска ее сделалась острой, как игла; она не умела, она не хотела выносить ее больше, помощь была нужна сию минуту… Есть же где‑нибудь спасение? Неуловимая и непереносимая боль довела ее до бешенства; она думала, что может сойти с ума. И, главное, она чувствовала себя такой одинокой, что даже не смела ни притворяться и ни скрывать свою боль. Когда у человека умирает отец, брат, когда имущество его истребляется пожаром, когда он теряет зрение или слух, умирает от рака или чахотки – он не одинок; найдутся или могут найтись добрые люди, которые поймут, пожалеют и даже постараются облегчить его страдания. Доктор даст опиума, чтобы успокоить предсмертные боли. Но горе, если человек здоров, если все члены его целы, если он не потерял своих детей и каждый день может иметь пирожное за обедом! Они говорят; нельзя, чтоб не хватало воздуху, когда легкие расширяются правильно; нельзя умирать, когда тело живет. Эти страданья невидимы, неосязательны. Они незаконны. Их нет, – скажут добрые люди. И долго после того, как самих этих людей пронзит неумолимый весенний ветер и покажется им, что надобно для жизни что‑то, кроме здоровья и питательной пищи, – долго будут они страдать бессознательно, робко и одиноко, боясь таких незаконных, неопределенных страданий.
Пока слой нижнего льда холоден, крепок и прозрачен, – он чужд верхним, рыхлым глыбам, которые рассыпаются мокрой пылью под ядовитой силой ветра.
Антонина не умела вдохнуть струю свежего воздуха, а старого больше не существовало. Но не дышать совсем она не могла и потому умирала. В последнюю минуту своего бешенства она написала письмо Луганину, умоляя ответить немедленно, телеграммой; говорила, что она не может пережить такого одиночества, что все опустилось в темноту… Ответ Луганина был ее последней надеждой. Она по‑детски верила, что старик может сказать слово, от которого ей станет легче.
Но Луганин ничего не ответил. Сначала Антонина не могла вникнуть в это. Разве можно не ответить на такое письмо? Разве мог он не облегчить, не помочь хотя бы одним словом, ну, хоть попытаться? Или он не понимает? Или и он такой же, как все, и даже хуже всех?
Но когда прошел месяц – стало ясно, что от Луганина ответа ждать нечего. Может быть, письмо просто не застало его: он уехал в далекое путешествие на Восток, куда давно собирался. Вспышка острого мученья, борьбы с болью – прошла у Антонины. С каждым днем она становилась все бесчувственнее и спокойнее. Она двигалась, говорила, ела, пила и думала меньше и меньше. И даже едва замечала в себе эту перемену, как засыпающий человек не может проследить, когда он приблизился к сну, в каком он расстоянии от сна в данную минуту.
Теперь она сидела перед столом, положа голову на руки, и совсем не думала о себе. Сумерки перешли в ночь. Молодой месяц заглянул в открытое окошко и осветил подоконник и стекла своими еще неумелыми детскими лучами. От месяца в траве, в саду сделалось шумнее: ожили заснувшие было деревья, по дорожкам поползли полуневидимые и непрерывные тени, между ветвями малинника что‑то зашептало и зашелестело. Небо как будто поднялось. Звезды зажигались медленно, но смело, не боясь узкого месяца, который скоро поникнет к горизонту. Кругом была тишина, полная жужжаньем и звоном.
Антонина встала и подошла к окну. Теми же глазами, какими она смотрела на сукно своего стола, она взглянула в сад. Уснувшая душа молчала. И небо, и травы – все было для Антонины такими же предметами, как стол, кровать и ее тело.
Тело… да, только оно одно еще беспокоило Антонину, мешало ей своим постоянным присутствием; оно одно заставляло ее иногда покидать ее бесмысленное спокойствие. Только это… если б не это, было бы хорошо, покойно.
В дверь постучались, и голова самого Модеста Ивановича забелела в полутьме.
– Ты здесь, душа моя? Отчего у тебя такой мрак? Прикажи подать лампу. И, пожалуйста, выдь на террасу. Приехали Миллеры и барон Засецкий. Надо распорядиться насчет чаю. Надеюсь, это твоя забота.
На звук его однообразного голоса Антонина обернулась с усилием, точно оторвалась от чего‑то, и, приподняв брови, вслушивалась в его слова. Потом медленно сказала:
– Хорошо, я сейчас приду и всем распоряжусь.
Когда дверь затворилась за Модестом Ивановичем, Антонина зажгла свечу и поставила ее на туалет. Потом отворила шкаф, достала платье, – какое‑то полосатое, с коричневым шелковым бантом на груди, – и надела его на себя. Причесала волосы тщательно и машинально. Вымыла руки резко‑душистым мылом, повесила полотенце на ширмы и вышла.
Очень долго сидели Миллеры и барон Засецкий. Антонина угощала их, удерживала, разговаривала и смеялась. В двенадцать часов они попросили – велеть закладывать экипажи.
Когда, наконец, гости уехали, Антонина еще некоторое время побыла на террасе, где Модест Иванович медленно объяснял, чем и как может быть полезен им Засецкий в их тяжебном деле насчет ореховой рощи. Лакей убрал со стола. Модест Иванович поцеловал жену в лоб, сказав: «доброй ночи, душа моя» – и удалился в свои комнаты. Антонина тоже встала и пошла к себе. Ей было не так спокойно, как раньше. Корсет давил ее, и она чувствовала неловкость. Голова болела от крика и разговоров. Сквозной ветер в коридоре охватил ее – и она опять чувствовала неприятность. Все тело свое она ощущала, помнила о нем, как помнишь иногда о зубе, который еще не болит, но будет болеть. Все оно, тяжелое, мешало ей и теперь почти мучило. В ее комнате по‑прежнему горела свеча на туалете, но она стала короче наполовину. В раскрытом окне было темно, как в чернильнице. Юный месяц давно закатился, и даже звезды скрывались порою под пухлыми, медленно ползущими тучами, которые двигались и рвались, точно куски черной ваты. В траве примолкло, и казалось, что это от туч идет тишина.
Антонина взяла свечу и переставила на письменный стол. Потом закрыла окно и спустила все белые занавески. Не снимая платья и даже не отколов косы, хотя голова ныла, Антонина присела на тяжелый голубой диван, с прямой спинкой, около письменного стола – и точно задумалась. Ленивая мысль остановилась на одном – и это одно вовсе не испугало ее. Да, так будет лучше, потому что теперь не совсем хорошо. Только этот маленький шаг и нужно сделать, чтобы стало навсегда спокойно.
Она поискала в письменном столе, потом в шкафу, в комоде. В комоде она нашла маленькую плоскую скляночку, завернутую в кусок фланели. Антонина отвинтила пробку и понюхала. Пахло горьким миндалем, и очень сильно. Давно, лет пять тому назад, она выпросила рецепт морфия у знакомого доктора. Она уверяла его, что никогда не отравится, но ей необходимо знать, что она имеет возможность отравиться. Доктор, смеясь, написал рецепт и даже к морфию прибавил «Aqua amygdalarum amararum»[45]. «Чтобы вы лучше заснули», – сказал он. Доктор был молод и влюблен в Антонину. Два года тому назад он умер.
Самоубийство всегда, – когда Антонина думала о нем, – казалось ей глупым, недостойным и, главное, страшным. Но теперь она о нем не думала. Мысли ее давно не составляли цепи; она видела только одну первую. И теперь эта первая мысль была очень проста: если выпить горькую душистую водицу из пузырька, – можно избавиться от того, что мешает. О смерти Антонина не могла думать – не могла уже ее видеть: мы не видим предмета, который слишком близко к глазам. Для того чтобы чувствовать смерть, желать ее или бояться – все равно – надо, чтобы между нею и человеком было расстояние. Теперь крайняя и последняя цель действий Антонины была – выпить эту воду и успокоиться. Дальше, за стену, не могли проникнуть ее бескрылые, слабые мысли.
Она взяла с кровати подушку и положила ее на диван. Сняла платье, надела розовый капот и волосы заплела в одну косу. Потом поправила свечу, отодвинула ее к середине стола. Присев на краю дивана, она, не торопясь, снова отвинтила металлическую пробку пузырька, вылила все, что там было, в рот – и с трудом проглотила, поморщившись. Жидкость показалась ей страшно горькою, почти как хинин, и от этого неприятная спазма сжала ей горло. Она подумала, что напрасно не приготовила чего‑нибудь запить или заесть. Но горечь скоро прошла, остался только аромат миндаля во рту – и был приятен Антонине.
Положив склянку на стол, Антонина поправила подушку и легла на диване. Она устроилась удобнее, закрыла глаза, и ей стало так покойно, что она почти забыла о неприятной горечи и запахе миндаля.
Шло время, которого она не замечала. Спокойствие ее становилось странно легким и вольным, и сначала ни одно воспоминание, ни один человеческий образ не тревожили ее. Она старалась не шевелиться, чтобы не почувствовать своего тела. Но мало‑помалу мертвенное отяжеление души, к которому она уже привыкла, стало спадать. Она чуть‑чуть, с тупым усилием, приоткрыла веки – и в узкую щель между ресницами проник желтый свет. Он не испугал Антонины: он был похож на солнечный и все дрожал и тянулся, как длинная, яркая лента…
Маленькие, детски‑простые, короткие мысли Антонины сделались еще ярче, еще проще и острее. Светлая полоса расширилась и совсем стала похожа на свет солнечный и небесный. Антонина со странной ясностью вспомнила и теплоту лучей, и шум, и запах моря. Она вспомнила вдруг все, – вспомнила и свою жизнь, как будто в это мгновение опять прожила ее с начала и до конца. А в конце была радость. Радость и от того, что нет гибели, и что это понятно и просто в долгую последнюю минуту. «Нет гибели, – подумала она, – потому что нет меня»… Что‑то вспыхнуло, точно большой, горячий костер с пламенем до самого неба – и погасло. Но, погасая, душа не опускалась вниз, а делалась легче, поднималась, похожая на дым. Мысли, как освобожденные птицы, исчезали в темной вышине. И покой сделался вечным, без времени…
....................
На похоронах Антонины Модест Иванович выражал несвойственное ему отчаяние и упадок духа. Может быть, материальные соображения были тому причиной (Антонина умерла без завещания), а может быть – кто знает? – он искренно любил жену…
XXII
На вокзале Николаевской железной дороги обычно суетились носильщики, пассажиры, заваленные багажом, подушками, – всяческими вещами и вещицами, – барыни с собачками и с ревущими младенцами, которых озлобленные няньки торопились унести в дамскую комнату.
Был шестой час вечера, но медленные мартовские сумерки не спешили. В большой комнате вокзала, – где буфет отделен от прохода низкими деревянными стенками вроде ширм, – еще не зажигали огня. Один поезд пришел – потому что суматоха вдруг удесятерилась и комнаты наполнились новыми людьми, с единой заботой на лицах, – заботой о своих вещах, – а также шарканьем и топаньем различных человеческих ног. Затем люди исчезли, уехали и увезли вещи. Другой поезд должен был отходить, потому что появились иные люди, с большим количеством вещей и в меньшем неистовстве, еще не измученные дорогой и любовной, отчаянной заботой о вещах, а только готовые ко всем страданиям.
По темноватому проходу, около буфета, взад и вперед ходили две дамы и господин. Дамы были в дорожных костюмах, стоящих очень дорого. Господин поневоле смотрел на спутниц снизу вверх, ибо они отличались высоким ростом при крайней худощавости, а он, напротив, имел короткие ножки и предрасположение к тучности. На нем было простое, скромное пальто с черным барашковым воротником и предательские калоши: он, очевидно, где‑то переменил их и взял не по ноге, потому что при каждом шаге они отставали и пренеприятно хлопали. Напрасно молодой человек старался двигать ногами, как бы катаясь на коньках, и при этом заглушал звуки громким и остроумным разговором: неумолимые калоши делали свое дело. Одна из дам, помоложе, с очень длинным красноватым носом, уже начала насмешливо улыбаться и отворачивалась, когда молодой человек вскидывал на нее свои серые выпуклые глаза.
За столиком, в буфете, сидел высокий господин в необъятной медвежьей шубе. Он давно следил за эволюциями молодого человека в калошах и точно раздумывал: подойти и окликнуть его, или не стоит. Русские люди часто, без всякой причины, начинают избегать знакомых, с которыми уже не встречались несколько лет.
Опять все задвигалось; загудел колокольчик; худощавые дамы заторопились; к ним побежали люди с вещами – и все отправились на платформу. А через некоторое время, после адской беготни, звона, свиста, опять все сразу успокоилось – и молодой человек в чужих калошах появился уже один, с угрюмым выражением на полном, бледном лице. Он завернул в буфет, вероятно, с намерением выпить рюмку вина, и вдруг увидал господина в медвежьей шубе. Лица обоих выразили вежливую нерешительность. Господин в шубе приподнялся.
– Вас ли я вижу, Павел Павлович? – сказал наконец бледный молодой человек, подходя и пожимая руку старому знакомому. – Вас ли я вижу? – повторил он, не зная, что говорить дальше.
– А я вас давно заметил, когда вы еще гуляли с княгиней и княжной Лакрицыными, – произнес Павел Павлович, широко улыбаясь.
– Разве вы знакомы? В самом деле?
– Как же! а жена с ними по комитету даже приятельница… Что, они в Москву?
– Да… На некоторое время… Но как поживает милейшая Вера Владимировна?
Они оба присели к столику; Шилаев велел подать пива. Молодой человек был не кто иной, как прежде веселый и остроумный Тетеревович, мамашин сынок с верной протекцией, поклонник Ирмы, ресторанных лягушек и новых веяний. Но в нем далеко не было прежней игры. Петербург влияет на людей совсем иначе, нежели веселая гора Монако. Тетеревович располнел нездоровой, мягкой и бледной полнотой, нос отяжелел, глаза не блестели. Но все‑таки он остался тем же петербургским чиновником, – его можно бы узнать, а Павел Павлович Шилаев за последние два‑три года изменился до неузнаваемости. Он тоже пополнел, но при этом сделался красным и гладким, какими становятся иногда крестьянские парни на городских харчах. Прежде широкое лицо Павла Павловича с белокурой бородой очень смахивало на лицо деревенского парня; теперь же, в своей медвежьей шубе, дородный и плотный – он был похож на купца, у которого две‑три лавки в гостином дворе, свой дом на Садовой и хороший капитал в обороте. Борода его стала длиннее и гуще. В лице было застывшее выражение тупой и взыскательной строгости.
– Откуда вы? Где живете? – спросил Тетеревович.
– А я только что из Даниловки, главного имения графа. Мы большую часть года проводим там. Жена, конечно, часто приезжает в Петербург по делам. У нее и заседания в комитетах; теперь чтения устраиваются в пользу голодающих – и публичные, и в частных домах. Все это на ней… Положим, до нас только три часа от Петербурга, но ведь у нее и в деревне дела… Дети… У меня двое детей…
– Вот как! – сочувственно произнес Тетеревович. – И вы, я думаю, очень заняты?
– У меня, батюшка, одних коров восемьдесят штук, я должен каждый день ведер до пятидесяти молока в Петербург отправить… Да, уж не говоря об этом, разъезды постоянные… Ведь на моих руках не одно имение… В Даниловке жена школу завела, иногда присматривает за ней; в будущем году мечтаем больницу устроить, надобность крайняя, да ведь как еще удастся…
Шилаев говорил много и поспешно, точно хотел сразу все рассказать Тетеревовичу. Тетеревович слушал, склонив голову.
– Очень, очень рад за вас, – произнес он. – Исполнилась, значит, ваша давнишняя мечта. Вы ведь, кажется, всегда хотели в деревню.
На лице Шилаева вдруг выразилась беспомощная, бесплодная и застарелая тоскливость. Точно дотронулись до места, которое давно не болело, потому что к нему давно не прикасались – и теперь заныло тупо и безнадежно.
– Да, – проговорил он, – конечно… Я стараюсь по возможности… И жена тоже… Для того чтобы много добра делать, много давать, нужно много иметь; из ничего больницы не выстроишь, не правда ли? – прибавил он с какой‑то жалкой улыбкой. – Вы куда отсюда? Не угодно ли я вас подвезу?
– Мне… Я… я должен сначала зайти в одно место на Васильевский остров, а потом я иду к князьям Рубиконским на Английскую набережную…
– Отлично, моя здешняя квартира тоже на Васильевском, в первой линии. Значит, нам по дороге… Потолкуем еще.
Они вышли. Было темно, очень сыро и очень свежо. Снег сошел почти совершенно, ездили на колесах; ветер дул пронзительный, захватывающий дыханье. Было уже два выстрела с крепости. Нева тронулась.
Легонькая коляска на резине подкатила к ступеням вокзала. Шилаев попросил Тетеревовича сесть и затем сам уселся рядом. Медвежья шуба его, несмотря на конец марта и очень раннюю весну, сегодня была далеко не лишняя.
– Кузьма, по Литейной и потом по набережной! Там дорога лучше, – приказал Павел Павлович, и они покатили, мягко подпрыгивая на резиновых шинах.
– Да, так вот я устроился, – сейчас же опять начал Павел Павлович торопливо и громко. – Конечно, знаете, многое вышло не так, то есть не вполне так, как я предполагал… Но что же делать?.. Жизнь не такова, какою она представляется… И во многом к ней необходимо приспособляться…
Что же касается счастья, полного довольства собою, то ведь это же все равно недостижимо, не правда ли? Да… Обстоятельства порою сильнее нас… Между нами будь сказано, – тут Шилаев наклонился к собеседнику, – я своим положением, например, не вполне доволен… Я понимаю, что это не совсем то… Но, видите ли, не надо забывать, что это – временное… Несколько лет, пока дети подрастут, то, другое… А потом – надеюсь – я все иначе устрою… Все это вон – и, по старым планам, в глушь куда‑нибудь…
Последние слова он произнес робко и совестливо. Тетеревович только помычал, потому что совершенно не поверил Шилаеву. Да и сам Павел Павлович, кажется, не поверил, потому что не договорил, умолк и плотнее завернулся в шубу.
На набережной ветер был особенно силен. Небо, покрытое редкими, быстрыми тучами, холодно зеленело на западе, где еще не потухла заря. Ветер выл, метался и рвал сквозные черные облака. Пламя фонарей прыгало, готовое погаснуть. Нева, темно‑белая, вздутая и молчаливая, казалась неподвижной. Но, при внимательном взгляде, заметно было, что она вся медленно и тяжело ползет.
– Посмотрите, Нева, кажется, серьезно тронулась, – сказал Шилаев своему спутнику.
– Еще бы, при таком ветре!
Быстро промчались они мимо Исаакия и Зимнего дворца. Мосты, кроме Литейного и Николаевского, были разведены. На Николаевском мосту им пришлось ехать шагом: несмотря на вечернее время, было много народу. Оба – и Шилаев, и Тетеревович – с любопытством смотрели вниз, где чернели быки под мостом. Лед то шел сплошной массой, то отдельными глыбами. Двигались медленные, покорные льдины, толстые, но рыхлые и ломкие, насквозь проеденные весенним ветром. Некоторые наталкивались на покатый ледорез, взбирались на него – и падали вниз, разламываясь на куски. Куски отступали в стороны, мутя и пеня воду – и ползли дальше, повинуясь неизбежному движению.
Растревоженный Павел Павлович вдруг вспомнил, как давно‑давно он возвращался с Васильевского острова в такую же весеннюю ночь; только тогда зеленела не вечерняя, а утренняя заря; тогда на Неве, под едким ветром, только что начинали оседать глыбы льда, чуть‑чуть, едва заметно; Нева еще белела, крепкая – а на душе у него было хорошо, бодро; было ощущение силы, здоровья, своей полезности и верного пути в жизни. Он не хотел, ни за что не хотел думать и вспоминать. Не хотел и говорить о прошлом. Слава Богу, что Тетеревович молчит. Не надо никаких воспоминаний, никаких сравнений…
И Шилаев только закутался плотнее в свою медвежью шубу, тщетно стараясь защитить свое жалкое большое тело от беспощадного ветра весны.
Победители*
Часть первая
I
Накануне отъезда в Лугу Юрий Иванович Карышев, перебирая вещи, нашел несколько желтых тетрадок своего дневника. Дневник был заброшен давно, кое‑какие листки выпали, растерялись, иные страницы, написанные скверным карандашом, почти совсем стерлись. Но Юрий Иванович принялся разбирать все с любовью и осторожностью, какая является только при чтении своего, – и так увлекся, что просидел над растрепанными тетрадками почти всю ночь. А когда кончил, то решил засунуть дневник в чемодан, чтобы в Луге, на летней свободе, перечитать его опять. Записки были ведены всего три года – три зимы, скорее, а последняя строка была написана всего за четыре года. Но Юрию Ивановичу этот промежуток времени казался необыкновенно длинным, и он знал, что это оттого, что он очень молод.
Дневник Юрия Ивановича велся искренне и откровенно. Вот он:
5 сентября, 89 г. г. С‑поль
Итак – мы в восьмом классе. Шутка ли: девятый год в пансионе! Еще этот девятый годик, и прости – прощай! Вздумал вести записки аккуратнее, чем прошлые годы. Кстати же те семиклассные, пятиклассные дневники куда‑то пропали. Да и глупо они писались. Наша пансионская жизнь, нравы закрытого учебного заведения – вот что интересно. А я разводил какие‑то небесные миндали. Надеюсь, эти записки не покажутся потом глупыми. Однако в сторону.
Все наши, сиречь discipuli octavae classis[46], страшно поважнели: не шутите, мол, – старшие из старших. Изменились все после каникул до неузнаваемости: степенность напустили, серьезность. Особенно наши пансионеры, «козлы», как их называют испокон веков в отличие от приходящих, «вольняжек», которых называют также «баранами». Вольняжек мы недолюбливаем и держимся от них в стороне. Между пансионерами же своими царит один дух.
Послушать только, какие у нас умные разговоры теперь ведутся!
– Согласен ли ты с мнением Белинского, относительно Соллогуба?
– Как тебе кажется, прав или не прав Щедрин в своих сатирах?
– Да, господа! Значение классических языков важно! Они – вторые воспитатели молодежи после родителей!
Просто удивляешься, откуда что берется? Уж не пробуждение ли после семилетней спячки? Пора бы, только жаль, что начало отзывается шаблонностью.
Преподаватели тоже слегка изменили тактику. Менее строго спрашивают, допускают посторонние вопросы. Воспитатели относятся с внешним уважением (до первого случая, верно, особенно «Лысый» и «Мопс»), позволяют себе фривольные разговоры, двусмысленности, откровенней корят начальство. Дядьки даже пересаливают в почтительности.
Да, мы у цели накануне окончания курса. Что будет, что ждать? И я задумываюсь об этом, но… логически решить, с ясностью, «кто я буду, что изберу» – пока не желаю. Гораздо заманчивей помечтать об этом в туманных образах, строить воздушные замки… Время еще есть. А пробьет час, – зевать не будем. Не таков мой характер. Говорят, что я родился в сорочке. Неправда. Думается мне, – скорее я в состоянии родить эту сорочку. Мне все удается… – Да, но оттого, что я не колеблюсь исполнить, раз что‑нибудь задумал. Богатство… Богатство у нас было. Отец мой занимал важный пост: я еще помню, как в тумане, правда, что я, совсем маленьким, путешествовал с отцом по караногайским степям, по аулам, где отца моего встречали со всевозможною роскошью и пышностью, как представителя великого русского царя. Также туманно помню я и путешествие по Каспийскому морю с матерью, рано умершею, пребывание наше у директора каспийского пароходства… Отец мой сам начал мое воспитание. Между прочим, он занимался со мной ботаникой и зоологией. В семь лет я уже был обладателем прекрасного гербария, зоологической коллекции и писал безошибочно и со смыслом переложения из Пушкина, Тургенева и Толстого… Больше половины Тургенева и Лермонтова я знал наизусть, Алексеем Толстым увлекался. Я стал учиться рисованию и латинскому языку, говорил по‑французски… В восемь лет я взялся за скрипку… На девятом году я блистательно выдержал экзамен в первый класс С‑польской гимназии и, по воле отца, поступил туда пансионером. Отец внезапно умер. Все пошло прахом. От богатства остались жалкие крохи. У меня лично нет ни копейки: я отказался от своих сорока тысяч в пользу младшего брата (он тоже в нашей гимназии, во втором классе). Брат сирота, молод, ему, может быть, нужна поддержка. Мой же девиз: «Не унывай, сам счастье добывай!» Да и разве сорок тысяч деньги?