Болтая без умолку, Ламаринова увлекла Веру к себе, где их встретила на дворе целая ватага здоровых детей; они отобрали мебель, велели отвезти, а так как Вера торопилась домой устраиваться – m‑me Ламаринова простерла свою любезность до того, что отправилась с ней, помогала устанавливать мебель и сама приколачивала кисею на окна.
– Да у вас будет премило, душенька! – болтала она. – Погодите, я вам цветов на окна пришлю, у меня есть…
Вере было неловко. Она не знала, что делать, нужно ли и как нужно благодарить… В три часа Ламаринова исчезла, расцеловав Веру и взяв с нее обещание явиться в гости как можно скорее – и с супругом. Вера села у окна, усталая, но довольная своими комнатками.
В четыре часа в передней раздался голос Шилаева. Вера бросилась к мужу, хотела рассказать ему свои приключения, – но вдруг заметила, что он вернулся не один. С ним был седой низенький господин, остриженный под гребенку, с портфелем. Шилаев назвал его Пузыревским, представляя Вере.
Вера присмирела. Она сказала только:
– Посмотри, как мне удалось.
Шилаев оглянул комнаты и равнодушно произнес:
– А!
Затем все трое сели обедать. Павел Павлович говорил с Пузыревским, – который оказался учителем математики, – о прогимназии, об инспекторе. Перешли на учеников, на систему преподавания… Пузыревский со всем соглашался, охотно сплетничал и смеялся по‑стариковски, на букву «э». Вера все время молчала.
После обеда, когда Вера стала надеяться, что Пузыревский уйдет, – он вдруг встал и хлопотливо обратился к Шилаеву:
– Ну, однако, нам с вами пора. Я Бегрову обещал, что приведу вас к восьми: надо же вам с сослуживцем познакомиться; со всеми уж сегодня. Посидим вечерок. Потолкуйте с ним; он дельный малый, да.
|
Шилаев встал. Вера подошла к нему.
– Ты уходишь, Павлуша? – сказала она тихонько.
– Да. А что?
– Нельзя тебе остаться? Весь день сегодня… я все одна… И не знаю, как ты…
Павлу Павловичу стало неловко. И жаль Веру. Но он вспомнил, что не должен поддаваться нежностям, ни на чем не основанным. Уступи раз – уступишь и второй, и третий…
– Что делать? – произнес он, сдвигая брови. – Мне самому хотелось бы остаться с тобой, но следует идти. Прощай, ложись, не дожидайся меня.
Оставшись одна, Вера прошла в маленькую спаленку, которую она так заботливо убирала и куда он даже не заглянул – легла ничком на свои кровать и горько заплакала. Она чувствовала себя очень одинокой. И жаловаться было некому. Да и не знала она, на что жаловаться, не умела и себе сказать, почему ей так больно.
XIII
Жизнь Павла Павловича в Хотинске сложилась совершенно не так, как он предполагал. Отношения его с товарищами, с учениками, со знакомыми, отношения с Верой – все, до последних мелочей, было иное, и такое неожиданно иное, что Павел Павлович еще не успел опомниться, уяснить себе происходящее, понять, следует ли им огорчаться и какие принимать меры. Во‑первых – как инспектор, так и все учителя встретили его и отнеслись к нему с величайшим почтением, не лишенным некоторого подобострастия. Им было известно, что Шилаев – почти магистр, у профессоров на прекрасном счету, имеет в Петербурге протекцию; на его переселение в глушь они смотрели, как на прихоть молодого человека, у которого в голове еще «бродит». Инспектор, впрочем, выразил предположение, что Шилаев хочет вдали от столичного шума написать диссертацию. Сам Павел Павлович о причинах своего поселения в Хотинске почему‑то молчал. Он познакомился через инспектора с судейским обществом. И там его приняли с распростертыми объятиями. Он был из Петербурга! Оттуда, где люди живут, а не служат, где приказывают, изобретают, дают законы, которым здесь повинуются. Что же делается там, на воздухе, среди людей? Нет ли новой правды? Нет ли нового счастья?
|
Шилаев видел это ожидание вокруг него – и ему часто делалось неловко. Один раз, за ужином у председателя суда, среди довольно большого общества (исключительно мужского), Шилаев стал говорить. Выпитое вино сделало его откровеннее. Он говорил о том, как он хотел идти в сельские учителя, говорил, что и сюда приехал, желая дела, работы «настоящей», в поте лица, что нет другой правды и другого счастья, кроме сознания, что накормил голодного, что служишь общему благу, и не словами – а всем существом своим…
Шилаев одушевился – но слушатели его затихли. Против таких слов нечего было возражать. Да, это была сама правда. Так жить следовало, и прекрасно, благородно жить так, но… это все знали, и давно знали, и можно ли ждать от этого чего‑нибудь нового, счастливого, скорого? Неужели и там, в Петербурге, и вообще на белом свете еще нет новой правды, еще ни к чему не пришли, не увидели света более яркого, более сильного, ослепительного? Неужели у них новым и истинным все еще кажется то, что и здесь уже не ново, к чему давно привыкли и уже не ждут от него скорого счастия? Кто и не думал этого словами – тот чувствовал просто скуку и потерю интереса к новому знакомому. Ничто не изменилось с его приездом: он такой же, как все, прекрасный, благородный человек – но ведь разве мало и здесь хотинских прекрасных людей?
|
Шилаев видел, что в нем разочаровались, и решился «наплевать» на общество. Это ему не удалось. Самую меньшую часть времени у него занимали уроки. Он преподавал русскую грамматику в двух классах – да и то не каждый день. Мальчишки были маленькие, грамматики не любили (да и любить‑то ее трудно) и Шилаев видел, что тут действитель‑нейшее средство – «колы», и он исправно воздвигал их в журнальных клетках. Остальное время Шилаев проводил у «судейских», директора; несколько раз ходил на охоту, которую страстно любил. У прокурора была целая псарня; он подарил Шилаеву славного легавого щенка. Потом Павла Павловича стали приглашать на частные уроки. Сперва он отказывался, но его так упрашивали, что он согласился и посещал несколько домов.
Веруне решительно нечего было делать. Даже хозяйство – крошечное и незамысловатое – не требовало никаких забот. Муж уходил с утра. Вера вставала, не торопясь, пила кофе и, кое‑как одевшись, отправлялась к своей приятельнице Ламариновой, у которой и проводила большую часть дня. С другими Вера хотя и была знакома, но, по своей застенчивости, близко сойтись не успела.
Павел Павлович не говорил больше с Веруней ни о чем, кроме домашних дел. Боясь потерять свое влияние над нею, он упорно избегал всяких нежностей и казался суровым. И Веруня кончила тем, что не могла без страха слышать его шагов, боялась его голоса. А между тем она и сама не знала, чего она боится: он никогда не сказал ей грубого слова.
К концу зимы Вера почувствовала себя беременной. Она принялась плакать и долго не решалась сказать мужу об этом обстоятельстве. И не сказала бы, если б он сам не заметил и не спросил ее.
Получив утвердительный ответ, за которым последовали рыданья, – Павел Павлович не обрадовался и не огорчился. Он поцеловал жену и сказал, что ей следует беречься, а плакать не о чем, ибо это в порядке вещей.
– Да… но я… – выговорила Веруня сквозь слезы, – я хотела… работать, помогать тебе… помнишь, мы прежде говорили… я всегда была готова, а теперь эта болезнь…
Брови у Шилаева сдвинулись, он побледнел. Давно, давно его мучили тупые укоры совести, медленная и неясная боль при мысли, что жизнь его ни одной чертой не похожа на ту, которую он себе представлял. И единственное возражение, которое он делал себе самому, – что его положение временное; конечно, он сделал ошибку, приняв место в хотинской прогимназии, и не в его власти изменить общий строй жизни в уездном городе. Но только что он перейдет в село, в настоящую крестьянскую школу, к простым, бедным, темным людям – все изменится: и жизнь, и он сам. Он подошел к Вере и погладил ее по голове.
– Полно! – сказал он ласковым голосом. – К тому времени, как мы уедем отсюда, когда твое дело, может быть, понадобится – ты выздоровеешь и все будет хорошо.
XIV
Лето проходило пыльное, жаркое. Когда кончились занятия в гимназии, Шилаев хотел было съездить в губернский город, разузнать там что‑нибудь насчет своего перевода, но так и не собрался до августа. Писал он к профессору. Тот ему ответил очень скоро и обещал хлопотать. Спрашивал, между прочим, как подвигается диссертация. Точно он не знал, что Шилаев поехал работать, делать настоящее дело, а не углубляться в кабинетные занятия!
Шилаев посещал знакомых, продолжал давать частные уроки, ходил на охоту… и старался как можно меньше проводить время дома, потому что‑характер Веруни, под влиянием болезни, резко переменился и сделался просто невыносимым. Это было, конечно, временное состояние, и она сама страдала больше других.
На нее находили вспышки бессмысленной ревности, которую она не смела высказывать, но не замечать которой было невозможно. Шилаев пробовал объясняться с женой, действовал и равнодушием, и строгостью – ничто не помогало. Мучительно для Веруни было воспоминание о хорошенькой девочке Тоне, о которой Шилаев рассказывал жене в вагоне.
– А что, Павлуша, – начинала обыкновенно Веруня покойным, даже веселым голосом, – эта девочка умненькая была… помнишь, твоя невеста нареченная?
– Не помню, – отзывался Шилаев угрюмо. – Шесть лет прошло, можно и забыть.
– А как ты думаешь, почему она за твоего дядю вышла, восемнадцати лет за старика? Может быть, она тебя до сих пор любит, а? Не с досады ли?
– Она вышла замуж раньше, чем я женился, – коротко ответил Павел Павлович.
– Ну, все‑таки, ей уж ясно было, что на тебя нельзя рассчитывать… А что, ты ее очень любил, Павлуша? А когда разлюбил, не знаешь? А если встретишься с ней, то что? Я думаю, почувствуешь волнение?
– Не знаю.
– Не знаешь? Может быть, любишь ее и до сих пор!
– Вера, это невыносимо! В который раз ты меня расспрашиваешь об этой глупости? Я тебе извиняю, потому что ты больна, но ведь всему есть предел!
Вера вспыхивала, начинала плакать, потом рыдать, просить прощения за свои глупые мысли. Но через день опять начиналось то же, или шли усиленные расспросы о дочерях председателя – и Шилаев видел, что она мучится нестерпимо, подозревая, не влюблен ли он в одну из дочерей председателя.
Никогда Шилаеву не приходило в голову изменять жене. На женщин он весьма мало обращал внимания, а тем более па здешних барышень. Жену он любил и счел бы подлостью завести любовную историю и обманывать ее. Но теперь на него часто находили порывы негодования, ненависти к Веруне, – больной, некрасивой и опустившейся, измученной своими собственными подозрениями, дрожащей перед ним и все‑таки делающей ему сцены. Скука, бесполезность и несправедливость этих сцен раздражали его до крайности. К тому же, вечно подозреваемый в измене, он сам невольно стал смотреть на себя, как на способного изменить, стал бояться, следить за собой и думать об измене.
Один раз, за ранним обедом (они обедали в два часа) Шилаев с Веруней сильно поссорились. Веруня, как оказалось, подозревала мужа в любовной связи с сестрой инспектора. Эта сестра была черная, сухая старая дева, даже не похожая на женщину. Шилаев видел ее только раз. Он вспылил и прикрикнул на Веру. Она, захлебываясь слезами, выскочила из‑за стола, схватила шляпку и пальто и сказала, что уходит, уходит и не вернется, и пусть он ее не ищет… Шилаев хотел идти за нею, но потом рассудил лучше оставить ее в покое; он знал, что она отправляется к своей приятельнице Лама‑риновой и вернется, как только успокоится.
Ясное августовское солнце светило в окна сквозь герань и мускус и отражалось на некрашеном полу желтыми пятнами. По безлюдной улице гуляли куры и молодой петух надрывался, пробуя свой голос. Из кухни пришла плотная, чернобровая девка Домаха, давно заменившая пьяницу Устинью, и стала прибирать недоеденное жаркое. Павел Павлович рассеянно взглянул на Домаху. Вокруг головы у нее был обмотан красный платок; к нему она прикрепила желтые ноготки и две георгины. Круглое загорелое лицо ее, с выражением тупого равнодушия и с капельками пота на лбу, казалось довольно красивым. Шилаеву невольно бросились в глаза ее крепкие, до колен голые ноги, выставлявшиеся из‑под синей запаски, и высокая грудь, приподнимающая в двух местах сорочку из серого холста.
Шилаев глядел, ни о чем определенно не думая, и только холодок физического желания пробегал у него вдоль спины.
Раньше, в продолжение полугода, он смотрел на Домаху, как на стол или стену; но теперь, возбужденный вечными разговорами о любовных отношениях, о его воображаемых изменах – он чувствовал себя незащищенным, близким к греху.
И когда Домаха потянулась через него, собирая вилки и ножи – он вдруг схватил ее поперек тела и посадил к себе на колени. Он сжимал ее все крепче, молча, с покрасневшим от возбуждения лицом. В тупых глазах Домахи сначала мелькнула тень удивления, а потом – некоторой веселости и удовольствия. Однако, она вырвалась от барина и, сказав что‑то похожее на: «да ну‑те вас!» отправилась к двери. В одной руке она несла стакан, в другой скомканную скатерть. Шилаев настиг девушку на пороге и опять сжал ее, целуя беспрерывно в затылок и в шею. Ни одного слова не было произнесено. В комнате слышались только возня и тяжелое дыхание. Домаха отдалась ему с готовностью…
Едва понимая, что случилось, Шилаев сел на ближний стул. Домаха подобрала скатерть и скользнула в кухню. Солнце светило по‑прежнему ярко сквозь герань и мускусы. Никакого беспорядка не произошло в комнате. А в душе Павла Павловича не было ни малейшего угрызения совести. Напротив, ему сделалось детски‑весело и бодро.
Но это продолжалось всего одну минуту. Именно отсутствие угрызений совести и кольнуло его. Неужели он уже может делать то, что называет подлостью – и не страдать? Да, но подлость ли это?..
Последняя мысль особенно возмутила Павла Павловича. Что это? Он уже сомневается в несомненном? Неужели он в самом деле так гадок, что осмеливается сомневаться в том, в чем прежде был уверен? Но мысли не оставляли его: что же такое «подлость»? И прав ли он в своем разделении мира на черное и белое, на подлое и честное?
Он взял шляпу и, даже не велев Домахе запереть за собою дверь, отправился в город к Ламариновой, за женой.
XV
Все как будто вошло в свою колею, когда у Павла Павловича начались занятия в прогимназии. Он принялся за работу с усердием и жаром; вздумал вводить новую систему преподавания – несколько раз у него даже происходили споры с инспектором. Но, несмотря на усердие Павла Павловича, мальчишки по‑прежнему терпеть не могли грамматики, а усмирять их по‑прежнему можно было только журнальными колами, изъять которые Павел Павлович не решался.
Инспектор и все учителя изъявляли свое расположение Шилаеву. Он хотел, чтобы его любили, и, казалось, достиг этого. Но был один старенький учитель чистописания, Иван Данилович Резинин, расположения которого Павел Павлович никак не мог заслужить. Впрочем, было неизвестно, к кому расположен Иван Данилович. Маленький, с широким старым лицом, с седой щетиной на подбородке, в зеленом вицмундиришке – он являлся откуда‑то в назначенный час, всегда угрюмый и неразговорчивый, давал урок – и опять исчезал. Под белыми густыми бровями, в глубоких впадинах, у Ивана Даниловича мерцали и светились совсем молодые глаза. Эти глаза придавали ему странный, немного страшный вид, но вместе и какую‑то привлекательность.
Шилаева Иван Данилович не любил, и избегал больше, чем других, без всякой видимой причины.
Сцены между Веруней и ее мужем стали реже. Он не отвечал ей грубо и с раздражением, как прежде, но предупредительно успокаивал ее, был даже с нею нежен и добродушен. Единственный укор совести, который испытывал Павел Павлович, – это что у него совсем не было укоров совести. Ему искренно нравилась Домаха и гораздо больше, чем больная и кислая жена, хотя жену он любил, а Домаху нет. Домаха была молчалива, совершенно нетребовательна, послушна и здорова. И Павел Павлович даже не задумался ни разу: происходила ли скрытность и услужливость Домахи от ее внутренних достоинств, или просто от крайней глупости?
Ламаринова, через Веруню, передала Павлу Павловичу, что она может ему рекомендовать прекрасный урок. Шилаев, по настоянию Веры, которая умоляла его не упускать случая и не обижать ее приятельницы – на другой же день отправился по адресу. В переулке довольно скверном, но зато среди прекраснейшего сада, стоял дом, больше похожий на помещичью усадьбу, чем на городское жилище. Внутри все было красиво, роскошно, даже изящно, но как‑то холодно. В комнатах не чувствовалось веселья и света. Шилаева встретила дама лет тридцати восьми, одетая просто. У нее было странное, почти красивое лицо, но с чертами слишком правильными и слишком резкими. Брови, широкие и черные (она была брюнетка) сходились над тонким носом. Манеры у Софьи Александровны Рудницкой оказались очень хорошие. Она была светски проста и любезна. Заниматься следовало с ее единственным сыном, восьмилетним мальчиком.
Скоро Шилаев узнал, что жизнь Софьи Александровны была не из веселых. Муж ее, Рудницкий, прежде помещик и страшный богач, шесть лет лежал без ног и почти без языка. И в течение всех шести лет Софья Александровна жила совершенно одиноко среди своего мрачного комфорта. Самые злые языки не могли сказать про нее ничего дурного. Софья Александровна любила сына, восьмилетнего Колю, такой любовью, которой не следует любить детей. Но она чувствовала, что Коля – единственная нить, связывающая ее с живыми. Весь запас сил и смысл существования заключались у нее в сыне и вне этого круга она естественно умирала – и не хотела умирать… Шилаев угадал это и с любопытством присматривался к странной женщине. Несмотря на то, что Софья Александровна скоро стала относиться к нему искренно и дружески, несмотря на ее действительно безумную любовь к сыну – она ему упорно казалась женщиной сухой, эгоистичной и беспощадной.
После Рождества ученик Павла Павловича Коля заболел скарлатиной и через двенадцать дней умер. Шилаев, на правах друга, посещал Софью Александровну и во время болезни мальчика, и после смерти. Софья Александровна казалась покойной, не плакала, не рыдала, в обморок не падала. Только черты ее желто‑бледного лица переменились, исчезла их гармония и жизнь. Точно потух огонь, освещавший ее изнутри; около губ и на висках легли мертвые тени.
Шилаев замечал эту перемену, видел, что перед ним истинное страдание, но что‑то отталкивающее было в этом страдании, – может быть, сама острота и страстность его.
Она просила Шилаева приходить к ней иногда… «говорить о Коле» – прибавила она спокойно.
Как‑то раз, недели через три после похорон, Шилаев зашел к Рудницкой. Стояли зимние сумерки, с беловатыми снежными отсветами. В больших комнатах, молчаливых и холодных, было почти совсем темно. Софья Александровна сидела одна в желтой гостиной. Она обернулась к Шилаеву и с живостью подала ему руку.
– Как вы кстати! Я только что о вас думала.
– Очень рад. Надеюсь, думали хорошее? Рудницкая, не отвечая, подошла к звонку и позвонила.
Вошедшему лакею она велела затопить камин, а когда это было исполнено, она дала несколько рецептов и приказала дожидаться в аптеке, пока лекарства будут готовы. Затем, слегка покашливая и кутаясь в черный платок, она подошла к окну и села на прежнее место. Шлейф ее суконного траурного платья беззвучно проволокся по ковру.
Наступило молчание. Сырые дрова, потрещав, потухли в камине.
– У меня есть к вам просьба, Павел Павлович, – сказала Рудницкая ясным голосом. – Только я хочу, чтобы вы поверили каждому моему слову, потому что я не хочу лгать. Даете ли обещание верить и слова мои выслушать так же просто, как я их скажу?
– Я обещаю все, что вам угодно, Софья Александровна. Располагайте мною, как настоящим другом.
Темные глаза ее, под соединенной полоской бровей, сверкнули прежним огоньком. Шилаеву стало неловко.
– Ну, так слушайте меня, – продолжала она, обертываясь к собеседнику и глядя ему прямо в глаза. – Слушайте. Жизнь мою вы знаете. Я никого не вижу, никого нет около меня, кроме вас – и вы мой друг, как сами говорите. Вы видите и верите, что я теперь не живу. Да и нельзя мне дольше так жить, – не для чего, не к чему, да и сил нет. И я должна умереть, между тем как могла бы еще жить. Я вас не люблю. Понимаете? Не люблю и не влюблена в вас. Но прошу вас, умоляю на коленях, дайте мне надежду быть снова матерью, дайте возможность счастья, возвратите к жизни, спасите!
В середине речи она вдруг перешла на французский язык, желая смягчить свои слова – и тем увеличила стеснение Шилаева, так как он по‑французски понимал с трудом. Повторив несколько раз: «sauvez moi»[2]она действительно опустилась на колени перед стулом Шилаева. Пораженный этим, он сжимал ее руки, пытался поднять ее, уговорить.
– Я ничем не связана, – говорила Рудницкая, перейдя опять на русский язык. – Муж мой – калека… Я госпожа своих поступков.
– Но… Софья Александровна… – бормотал растерянный Шилаев, – вы знаете, я женат… И люблю свою жену… Я даже права не имею…
– А имели бы право рискнуть своею жизнью для спасенья другого? И неужели вы думаете, что чья‑нибудь живая душа узнает об этом дне? Мне не нужно ни вас, ни вашего сердца. Вы сами забудете этот день; но не забудете, если откажете, потому что нельзя забыть, если убьешь человека…
Все спуталось в голове Шилаева. В первый раз в жизни он не знал, как ему поступить, не понимал, что подло и что честно. Рудницкая ему совсем не нравилась. Но колебаться ему казалось постыдным – да и невозможным. Он сказал:
– Хорошо, я согласен.
Рудницкая быстро встала и пошла вперед. Павел Павлович последовал за нею.
Полтора месяца прошло. В конце февраля Вера, выйдя гулять одна, в гололедицу, неосторожно упала и через сутки, после ужасных мучений, родила мертвого ребенка. В тот же день вечером Шилаев получил маленькую записочку, в которой стояло:
«Я вас благодарю. У моего мужа вчера был консилиум, и доктора решили, что перемена климата принесет больному только пользу. Мы уезжаем за границу. Вас я никогда больше не увижу – и не надо нам видеться. Знайте, что я благодарна бесконечно и буду вспоминать о вас, как об истинном друге.
Софья ».
XVI
У Ламариновых устроили бал. Не то что бал, – потому что танцев не предполагалось, – но вечеринку с ужином и картами. Молодежь могла заниматься пением или играми в веревочку и в «свои соседи». Впрочем, кавалер на всех барышень был один – остальные не устояли против винта. Кавалер этот, товарищ прокурора, еще очень молодой, происходил из рода остзейских баронов, что придавало ему необычайный вес в хотинском обществе. Барон имел голубые глаза, курчавые льняные волосы, похожие на стружки, и пел все романсы, какие только можно было достать в Хотинске.
Хозяин, член суда Ламаринов, лысый, еще не старый господин в веснушках и с рыжими усами – совсем захлопотался. М‑me Ламаринова, напротив, в обществе вела себя сдержанно и с большим достоинством, даже с важностью. Она угощала дам чаем и вареньем в узенькой столовой. Недалеко от хозяйки сидела Вера Шилаева, только что оправившаяся от трудной болезни. Она очень похудела и подурнела, одета была в свободное платье, вид имела рассеянный и печальный. С Ламариновой у них не было прежней дружбы: сердобольная судейская барыня вздумала как‑то передать Веруне городские сплетни насчет Павла Павловича. Вера вспылила и чуть не наговорила дерзостей своей приятельнице. После этого они хоть и помирились, однако Ламаринова затаила обиду, и Веру принимали везде не с прежним радушием.
Да и на Павла Павловича стали коситься. Его измышления о новом способе преподавания грамматики наскучили инспектору. К тому же Шилаев был завален частными уроками в ущерб другим учителям прогимназии, которые стали мечтать, как бы спровадить из мирных краев петербургского выскочку.
Шилаев не переставал хлопотать о переводе в деревню, но хлопотать как‑то машинально, по инерции, радуясь больше всего тому, что при переводе он уедет из Хотинска, где – он видел – он видел – с каждым днем жизнь его становилась все бесцельнее и томительнее. Прежние мечты приходили к нему теперь редко и робко. Он не мог обманывать себя – чего‑то не хватало в нем для его излюбленного дела… Или дела этого больше не было нигде, или не нужно оно больше, а нужно что‑нибудь другое… Шилаев почти не знал и не понимал, куда ему идти. Он боролся и желал того же, чего и прежде желал, стараясь изо всех сил не поддаваться разрушительным мыслям.
Облака дыму ползли над карточными столами; в зале барон пел цыганский романс под аккомпанемент косой барышни. Шилаев не играл в карты. Он бродил без цели из одной комнаты в другую. Тесная столовая теперь пустела. На столике у печки приготовили закуску, вино, наливки и водку.
Проходя мимо двери в столовую, Шилаев увидел около столика с закусками странную фигуру, которой прежде не видал. Человек неопределенного возраста, одетый в коричневое, почти песочное пальто, тщательно застегнутое, в малороссийскую рубашку без галстука, торопливо наливал себе рюмку рябиновой. Он выпил ее залпом и стал есть сардинку за сардинкой.
Увидев подошедшего Шилаева, человек этот заторопился еще больше, сконфузился, вытер руки о скатерть и хотел уйти; но, сделав усилие над собой, остался. Он даже видимо хотел заговорить, но это ему не удалось. Шилаев тоже молча и с любопытством смотрел на человека в песочном пальто.
Вблизи он не казался неопределенных лет; видно было, что он очень молод. Узкое лицо, загорелое и обветренное, с выдвинувшимся розоватым носом; молочно‑голубые глазки; жидкая борода клином, грязно‑белокурого цвета, и. такие же волосы, очень прямые и тусклые – все это делало его непривлекательным. У него были длинные узловатые руки и робкие губы, привыкшие к улыбке.
С минуту продолжалось молчание. Наконец, странный человек собрался с силами и вымолвил:
– Не вы ли господин Шилаев, здешний учитель и магистр? Извините, умоляю вас, что я так бесцеременно и дерзко спрашиваю…
– Да, я Шилаев. Позвольте узнать, с кем имею…
– Что вы, что вы? Это я должен чувствовать! Тем более, что я так давно желал… и даже имел до вас нужду. И вот счастливая случайность…
– Но позвольте узнать вашу фамилию.
Собеседник Шилаева грустно понурил голову и задумался на несколько мгновений. Потом встряхнул волосами и сказал немного резко:
– Зовут меня Зенон Кириллович Бордонос. Я из поповичей, оттого и фамилия моя такая: Бордонос – Бородонос, то есть носящий бороду. И честь имею представиться: учитель школы села Нырки.
Шилаев еще пристальнее и внимательнее взглянул на Бордоноса. Нырки было то самое село, где ему самому обещали место учителя в школе.
– Позвольте поговорить с вами, – продолжал Бордонос.
– С удовольствием. Сядем куда‑нибудь. Вот хоть сюда. Они отошли к дальнему окну, где стоял диванчик, обитый зеленым трипом.
Бордонос опять не знал, как начать.
– Вы, кажется, сказали, что у вас есть дело ко мне, – проговорил Шилаев. – Я рад служить вам, чем могу.
– Послушайте, – вдруг начал Бордонос горячо. – Правда ли, что вам на меня донесли, будто я водку пью, а обязанностей своих не исполняю? Конечно, я вполне понимаю: вы поступили, как должны были поступить, я бы сам на вашем месте написал там в Петербург кому следует, чтоб меня того… по шапке… гулять отправили… Конечно, кто обязанностей не исполняет… Только дело‑то в том, что это все вздор… Клевета, понимаете? Я пью… разве я говорю, что в рот никогда ничего не беру? Пью, но…
– Позвольте, позвольте, – прервал его изумленный Шилаев. – Вы, кажется, вообразили, что я ревизор какой‑то, да еще написал на вас донос? Но я в первый раз слышу вашу фамилию, и никто ничего не говорил мне, как вы исполняете свои обязанности… Да и не мое это дело, я понять не могу, с чего вы вообразили…
– Да, да… господин Шилаев! Ну, что там? Ведь я все знаю. И говорю вам: может быть, я на вашем месте сам поступил бы так же. Если человек делает скверно – его следует прогнать. Вы написали в Петербург, и уж это известно, что скоро мне оттуда будет приказ – собирать пожитки. Давно я хотел увидеть вас, господин Шилаев, поговорить с вами. Я вам правду скажу – и вы поверите. Нельзя не верить, когда человек, вот так, всю душу вам открывает. Постойте, не перебивайте меня. Я, конечно, не особенно образован, в профессора не гожусь, ученым не буду, но мне больно, что говорят обо мне вздор, несправедливое болтают… Я пять лет в Нырках. Я и цветничок перед школой устроил, и за сарайчиком огород развел… У меня, вы посмотрите, ученики есть какие: многие уж в городе, в приказчиках теперь и четыре правила знают, и пишут как ловко! Вы спросите‑ка в Нырках, – все привыкли, не обижают меня, а еще, напротив, величают: «Зенон Кирилыч» да Зенон Кирилыч… Я знаю, кто вам на меня наговорил, не стоит называть; у всякого есть враги… А что я пью – это случается в праздник или где‑нибудь на свадьбах… Ведь не будь я на них, мне бы от крестьян и уважение не то… Господин Шилаев! Есть у человека долг, обязанности, труд, но ведь и радость, и отдохновение должны же быть? И вот моя радость, мое отдохновение – маленькая рюмочка в праздник… Неужели же за нее и гнать меня? Куда гнать, куда я пойду? Тут и домик мой, и дети меня знают; вольно, без страха ко мне учиться идут – да как и не учиться‑то? Грамотный и в извоз, и в город, и на железную дорогу может попасть, и торговлей заняться… Они это сами понимают, что выгоднее быть грамотным… Что ж, господин Шилаев? Пусть другой будет жить в моем домике, умнее меня, ученее, и на крестины, может, не пойдет – да не свой он им человек будет; дети‑то, ученики мои, хоть спросите потом, меня помнить станут… Там есть один, маленький еще, Кузька Белоголовик, смышленый будет мужик, только умеючи с ним надо. И надо ему задачи на умножение, все на умножение… хитрый, в ум помножает, ну, да я еще хитрее его. Я ему и даю…