– Эта сильнее, беспримесный опий, но ты все равно ничего не почувствуешь – опий не производит никакого действия, но умеет кое‑что поважнее: он отменяет власть мерзости этого мира над тобой. В твоем возрасте люди верят либо в то, что могут изгнать бессчастье, либо что могут изобрести искусственную жизнь. Нет искусственного Рая, есть только способ превратить эту тонкую студенистую боль – тоску – во что‑то приятное. Все в порядке? Себе сейчас тоже сделаю.
– Как здесь хорошо! – вздохнула Бетка, берясь за пятую трубку.
– Можешь жить здесь, сколько хочешь. Всегда есть немного карманных денег – угадай, где? Под золотой супницей, видишь ли.
Сесиль приподняла это вместилище, покоившееся на большом ящике, тоже золотом – приз за игру в поло князя Ормини, его крышку испещряли гравированные автографы. Гудро открыла ящик и помешала рукой несколько скаток банкнот, а среди них оказался слоник из слоновой кости, разбитый, привязанный к очень грязной красной ленте.
– Можешь брать отсюда, что хочешь, не спрашивая, моя девочка. Что с тобой, chérie?
– Не знаю. Вдруг опять чувствую эту ужасную тоску, – сказала Бетка, глубоко вздыхая, прижимая мокрую от холодного пота ладонь ко лбу. Это Вероника, подумала она: хорошего понемножку – ах, не приходила бы мысль о ней, чтобы терзать меня горем!
– Я так и подумала, – пробормотала Сесиль Гудро, поднося ей золотое вместилище, – давай, моя девочка! Это все из‑за пойла, которое ты приняла у Соланж де Кледа. Опий очищает.
Бетку начало рвать.
– Давай, девочка моя! Держу тебя, chérie. Я здесь, chérie, – приговаривая, она нежно прижала обе маленькие руки, вечно чуть сжатые, как птичьи когти, к Беткиному лбу. – Подожди секунду, я дам тебе чистое полотенце, спрыснутое эфиром. – Сесиль немедленно вернулась с золотой чашей…
|
К концу третьего часа Бетка пробормотала:
– Кажется, я заснула.
– Еще как! Уже полпятого утра. Идет дождь. А я никогда не сплю! Все еще хочется рвать?
– Немного, – сказала Бетка. – Я схожу, не хлопочи!
И она ушла, совершенно ошалевшая, и закрылась в ванной, полностью одетой в черный мрамор. «Вот так жизнь собачья! Чудесно!» – подумала Бетка в последних спазмах – чтобы уже наверняка подольше оставить желудок в покое.
Сесиль Гудро, когда Бетка вернулась, подала ей свежую трубку.
– Вот еще одна, готовая, делала для себя. Хороша! Надо научить тебя делать их: я не всегда буду рядом… Ты заметила чудный зеленый мох, что покрывает фасад дома? Да нет, ты не могла его заметить – когда мы приехали, уже почти стемнело. Я тебе покажу, фасадная стена почти вся покрыта совершенно чудесным мхом, зловеще зеленым, – сказала Сесиль Гудро, странно улыбаясь, и продолжила тревожащим тоном: – Когда‑то я его любила! И в дни вроде сегодняшнего представляла, как с него капает дождь. А потом виденье, как он пронимает между трубами, лишь усилило смутное удовольствие гнездиться еще глубже среди подушек. Но на прошлой неделе этот чертов мох произвел на меня очень странное действие, и ведь идиотизм – насколько такая дурацкая вещь может стать такой мучительной… и все же этот чудовищный мох так красив, если посмотреть на него с близи! Он как очень тонкие волосы, а на кончиках у них что‑то похожее на цветочки, такие маленькие желтые крестики!..
|
Бетка слушала все это вполуха. Застыв, она словно плавала над беззвездным маслянистым болотом первой своей опийной ночи, а на его черном горизонте висел, колыхаясь, как полузатонувший фитиль лампады ее нечистой совести, сплавленный в единое пламя сожаления жестокий взгляд Вероники.
– Неверный друг! Вот увидишь! Увидишь! – все укоряла ее Бетка еле слышным шепотом, пока не понимая, в чем состоит ее смутная угроза. Она уже долго смотрела на умирающий свет лампады и говорила себе, пытаясь сыграть на собственном испуге: – Вот было бы страшно, если б на месте иконы болталось лицо Вероники! – Но страх в ту ночь никак не занимал места в пристанище ее духа – напротив, вместо лающей своры взбудораженных гончих ее тайной обиды на Веронику и вместо ужасов, какие хотелось бы ей пробудить в своей душе, она чувствовала одно лишь бесконечное неопределенное счастье, какого ей никогда не доводилось переживать ранее, и она готова была плакать от радости. Сесиль Гудро, с видом одержимой держась обеими руками за догоревшую трубку, бормотала вполголоса, будто перебирая четки своих мучений:
– Этот ужасный зеленый! Этот кошмарный мох!.. Но при этом забавный… Ничего такого же – откуда взялась эта фобия… Гуляла, настроение ниже некуда, и тут – бац! – оказалась у стены кладбища Монмартр, промоченной влагой, та показалась мне омерзительной, и стену эту покрывал в точности такой же мох, как и у меня на фасаде… вот и всё… да, был еще сон, что‑то там про гроб из светлого каштана, и потом… а потом карты не сложившиеся, и все остальное, все остальное. Ормини стоило заподозрить. Я вспомнила тот день, когда князь обратил мое внимание на этот клятый мох, ткнул в него кончиком эбеновой трости и, смеясь, стиснув желтые зубы, сказал: «Он очень сырой, что верно, то верно, однако внутрь не проникает. Внутри сухо и идеально для хранения людей вроде нас… забальзамированных!» Господи, какое мрачное созданье этот Ормини! Боже мой! Этот мох, каким он может стать липким – как мысль, как постоянный цвет ночи. Зеленый! Как же не выношу я тебя, зеленый! Цвет демона.
|
Бетка, более не прислушиваясь к этим перемежающимся стенаньям, терла одной ступней о другую. «Лишь бы только оно не кончалось! Вот уж лампада того и гляди погаснет, – думала она, – а я еще совсем не сонная».
– Перестань! – сказала она, обвивая рукой шею Сесиль и раскачивая ее голову, словно пытаясь вытрясти из нее навязчивую мысль. Сесиль послушно отдалась этому, и стоило ее маленькой голове устроиться в теплом гнезде под мышкой у Бетки, она сказала ей с грустью, у коей, казалось, нет ни начала, ни конца:
– Ты же очень разочаруешься в твоей Сесиль Гудро? Такая циническая – и совершенно расстроилась из‑за пустяка вроде комка свежего мха. Странно, э?
Бетка, слышавшая все это время тихие неторопливые шаги туда и сюда по коридору, а теперь приближавшиеся к ванной, повернулась к двери. Высокий скелет, облаченный в черную шелковую пижаму с высоким тугим воротником в русском стиле, глянул на нее, словно не решаясь приблизиться. То была графиня Михаковская, жившая с Сесиль в отдельной комнате‑лазарете. Бетку в ее опьяненном состоянии нисколько не ошарашило это присутствие, и она дружеским жестом поманила ее прилечь рядом с собой, по другую сторону от Сесиль. Михаковская покачала головой, отказываясь, но бесконечно мягко, подошла к Бетке на пару шагов, будто собираясь объясниться. Затем, опершись коленом о диван, она руками попыталась привлечь внимание к своей левой груди и сказала, сильно артикулируя, но столь стерто, что ее было едва слышно:
– Мне нельзя – операция, о‑о‑операция.
Бетка попыталась разобрать слова по движению графининых губ, но не смогла.
– Ей только что левую грудь прооперировали, рак, – объяснила Сесиль Гудро, – всё удалили, а еще у нее туберкулез горла – настоящий ангел!
Бетка одарила графиню долгой улыбкой, Михаковская встала – с некой детской гордостью за то, что ее наконец поняли и восхитились ею.
– Не обращай на нее никакого внимания, – сказала Сесиль, – она никого не беспокоит. Чисто голубка – не говорит, а воркует, как голубка, и, как голубка же, имеет всего одну грудь… чуть кособокую, это уж точно! – воскликнула Сесиль Гудро, словно вдруг вернулась к жизни ее жажда болтать. – Понимаешь, дитя мое, между мной и графиней никогда ничего не было. – Она поднесла к губам указательный и большой пальцы, сложив их крестиком, поцеловала их и поклялась. – Я ее держу тут исключительно по доброте. Она бывшая любовница князя Ормини, он обустроил эту квартиру, чтобы здесь с ней курить, дом более‑менее принадлежал ей, понимаешь? Когда я купила дом – оставила себе и любовницу князя, она входила в сделку, видишь ли; к такому вот дому графиня как бы прилагается. Я вот недавно вытрезвила ее и отправила на операцию (за деньги Ормини, разумеется, только этого не хватало!). Сейчас с ней все отлично, говорит она мало, но и раньше много не говорила, бедняжка; она счастлива, возится со всякой ерундой – особенно со своей иконой. Смотри! Смотри!
Графиня Михаковская встала на диван и подливала масла в ночник, затем слезла на пол, забрала золотую чашу и исчезла.
– Знаешь, она такая чистюля – хочет, чтоб все блестело. Видала ли ты что‑нибудь аристократичнее этого скелета?
Время набросило розовато‑лиловую вуаль бесшабашности на полярную ночь, озаренную северным сиянием опия, и Бетка почувствовала себя еле живущей, скорчившейся в царственной эскимосской лачуге собственного греха, в самом сердце сумерек своей зимы, без света и без холода. Она курила, ее рвало, она глотала апельсиновый сок, ее вновь тошнило, и это любопытное занятье совсем не казалось ей экзотическим, а, напротив, самым естественным из всех. Как ей это раньше в голову не приходило? Так прожила она три дня и три ночи подряд – в почти полном отсутствии восприятия времени. Она смутно помнила, как Сесиль Гудро несколько раз уходила из дома и возвращалась, но не знала, когда и как.
Вот Бетка проснулась. Долго потягивалась, и ее раскинутые руки терлись по шиншилловому меху, на котором она лежала, словно впервые обнаружив, в какой роскоши она живет, при этом едва воспринимая ее. Прошло несколько мгновений, за которые она с изумлением не почувствовала даже и легчайших следов той виноватости, что вцеплялась в нее с каждым пробуждением, Бетка лениво села и оперлась спиной, чуть затекшей от долгой неподвижности в одной позе, на тяжелую подушку, отделанную крошечными серебряными бусинами, они приятно покалывали. И тут она почувствовала пустоту в желудке, поближе к спине, по которой кругами носились мурашки.
– Я голодна, как медведь, – сказала она себе, зевая и привычно оттягивая челюсть – в подражание льву с эмблемы «Метро‑Голдуин‑Майер».
Похоже, день подходил к концу, судя по оранжевому лучу закатного солнца, что прорезался в щели между длинными сдвинутыми шторами и нарисовал пурпурную диагональ на гранате ковра, взобрался на соседний диван и чуть робко потек по желтому атласу стены. Лежа ближе к Бетке на том диване, мирно спала графиня Михаковская, рот полуоткрыт, и тонкая линия солнечного света пролегла через ее щеку, и золотой зуб ее сверкал зловещим кадмиевым огнем. По тишине, царившей в доме, Бетка поняла, что Сесиль Гудро явно ушла. Не меняя положения тела, она вытянула ногу, чтобы чуть приоткрыть портьеры и получше рассмотреть лицо графини, которое теперь все больше озарялось, покуда все не пропиталось этим неясным оттенком, что временами казался пурпурным. Та не проснулась, но потянулась рукой к той груди, которую не ампутировали. Тогда Бетка осторожно отпустила штору, оставив ее открытой лишь настолько, чтобы можно было поглядывать через оконное стекло на солнце – громадное, глубокого матового красного цвета и чуть неровно круглое, как неуклюжие очертанья и густо нанесенный цвет поруганных кровоточащих гостий, с таким благоговением запечатленных второстепенными мастерами Сиенской школы. Лучи этого рокового солнца лили свет столь материально багряный и плотный, что, казалось, это не свет, а густая жидкость сочится и растекается по всему вокруг с царственной, чарующей порочностью. Вытянув ногу из‑под ночной сорочки, Бетка смотрела, как безмятежный поток света взбирается вверх по бедру, и оно от этого – словно пропитано красной кровью, которой медливший луч передавал то влажное, будто бы липкое тепло, столь свойственное… Она потрогала его пальцем: это и была кровь.
– Только этого не хватало! – сказала она себе, улеглась обратно и полностью зашторила окно ступней. – Через пять минут приберу себя и пойду на улицу.
Ей хотелось насладиться еще несколькими мгновениями темноты. Перед ее закрытыми глазами залитая пурпуром Сена исчезла под далеким мостом Инвалидов. А потом она увидела толпу, заполонявшую бульвар Монмартр, в эти первые теплые сумерки раннего лета, потом опять реку – на сей раз в своей деревне. Ее мать била Володю, ее младшего брата, в наказание за то, что он удрал купаться, и каждый раз, когда он пытался выбраться на берег, она спихивала его назад черным веслом, била в грудь, в лицо, и он падал обратно в реку. Наконец Володя перестал двигаться, его косматую ивового оттенка голову клонила бегущая вода… и вдруг стало видно, как убегает прочь завиток белой пены – такой белой! – чуть подкрашенной розовым, будто кто‑то сплюнул зубную пасту. Это жестокое воспоминание Бетки оказалось таким свежим, и столько в нем было новорожденной хрупкости деревенского края с его бледным вечерним небом мая, и она, глубоко вдохнув разреженный дух в комнате, ароматный от сладкого безжизненного запаха опия, наполняла легкие чистым воздухом весны ее проснувшейся страсти.
Бетка обнаружила, что сидит перед туалетным столиком в ванной, но не помнила, как тут очутилась. Ванная была отделана, включая пол и потолок, огромными квадратами черного мрамора. Все предметы, даже самые мелкие детали, – из золота. На туалетном столике все располагалось в идеальном порядке и симметрии, в котором чувствовалось незримое присутствие старательного, дотошного и маниакального внимания графини Михаковской. Удлиненные флаконы, все с одинаковым узором, размещались на одинаковом расстоянии, рядами, параллельными зеркалу, по размеру – от великанских с солями для ванны и, постепенно уменьшаясь, до разнообразных духов и далее, до крошечных склянок редких мазей, и последних, не больше игральной кости, замерших, но бдящих, как наименьшая из русских матрешек. Эти ряды флаконов были организованы в шахматном порядке, по одному и тому же принципу уменьшающихся предметов. Бетка, бледная лицом, сидела недвижимо, чуть откинув голову, руками она бесцельно поглаживала черный мрамор, на котором драгоценный металл каждой вещи имел продолжение в виде длинных, несколько матовых трубок его отражения. Приглушенная музыка мягко выплывала из комнаты графини, и легко было представить, что вместо девушки у туалетного столика Бетка превращается в святую Цецилию, играющую на золотом органе, сидя на облаке, – такой она себя чувствовала ослабевшей, такой бесплотной, словно возносимая отсутствием веса, какое придавала ей бессознательность всех ее движений. Возникло занятное ощущение, прежде не ведомое: она осознавала результат своих действий лишь через несколько секунд после того, как производила их. Бетка вдруг почувствовала, как ее лоб обнимает снежный холод, который всего миг назад был теплом, она воздела ко лбу руку и обнаружила, что другая ее рука уже промокает ей виски носовым платком, пропитанным эфиром. Далее она заметила, не понимая, чтó это, завиток волос у себя в горсти – своих волос, потом увидела золотые ножницы у себя в другой руке и сказала со слабым смешком:
– Ну и глупая!
Затем она высоко подбросила ножницы. Они описали широкую дугу и упали в заполненную ванну. Бетка встала и с изумлением посмотрела, как блестят они на дне, под прозрачной водой, в которой сновали постоянно менявшиеся тени от радужных потеков еловой эссенции, медленно растворяясь причудливыми фигурами.
– Ну вот что, – сказала Бетка себе, – не буду я тут стоять и глазеть на это всю жизнь! Давайте по порядку. Метод Майера! Метод Майера! [19] – воскликнула она, подражая слабым голосом безжалостному тону матери, которая показалась вдруг бесконечно далекой.
Затем она вернулась в курительную комнату, взяла несколько сотен франков из «призового ящика» князя Ормини, уселась за громадный венецианский стол, инкрустированный перламутром, стоявший у главной стены в гостиной, и написала на конверте: «Мадемуазель Веронике Стивенз, гостиница «Риц». И далее, на карточке, плотной и гладко‑белой, как гардения:
Chérie amie [20], очень жаль, что мы не повидались у Соланж де Кледа на днях. Какое‑то время мне будет трудно с тобой встречаться. Я нашла счастье, на какое и не надеялась. И я его не упущу. Спасибо еще раз. Преданная тебе,
Бетка.
Она перечитала записку, добавила маленькие восклицательные знаки, обрамляя слово «счастье». Вложила карточку в конверт, а также квитанцию на телеграмму, обошедшуюся в сорок пять франков, пятидесятифранковую купюру и, наконец, прядь своих волос. Увлажнила клеевую кромку языком и, ощущая пальцами бугристость тиснения, глянула на него, прежде чем заклеить конверт, словно проверяя. – Да, Картье! – сказала она, решительно запечатывая послание.
Покончив с первым письмом, Бетка взяла второй конверт, помедлила от смущения, ибо не помнила его имени – а может, никогда его и не знала. «Отнесу ему сама». И изобразила, в телеграфном стиле, заглавными буквами, не подписываясь: «НАКОНЕЦ РЕШИВ ЧТО ИМЕЮ ПРАВО ДЕЛАТЬ ЧТО УГОДНО ПОЖАЛУЙСТА БУДУ ЖДАТЬ ВАС СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ В ПОЛНОЧЬ В LA COUPOLE [21] ». Вложив в конверт остатки отстриженной пряди, она заклеила и этот конверт.
– А теперь пойдем‑ка, – сказала она про себя, готовая к выходу, но только собралась она открыть дверь, как в отражении на дверной ручке всплыло воспоминание о золотых ножницах на дне ванны, и она тут же подумала: «Сесиль может пораниться, входя в воду». Она вернулась, чтобы убрать ножницы, но, дойдя до ванной, обнаружила графиню Михаковскую – та уже опустила руку в воду. Бетка застала ее врасплох, и графиня на миг замерла с ножницами в руке, словно испугавшись. Бетка не смогла устоять от желания обнять ее, подошла и поцеловала. Бедняжка вопреки всему по‑прежнему оставалась такой красавицей! Михаковская торопливо отошла и присела за туалетный столик, и Бетка, уходя, подумала, что графиня попыталась скрыть невольную слабость и слезы, пудря лицо, сжав губы.
Бетка прошла несколько шагов по улице и внезапно остановилась.
– Я забыла о главном! – Она приложила руку к сердцу, нащупала твердый предмет. – Нет, всё на месте! – сказала она успокоенно и извлекла из кармана белой льняной блузы почти мужского кроя, вроде тех, какие всегда надевала Сесиль, маленькую эмалевую шкатулку Фаберже, завернутую в шелковый носовой платок. Сесиль сделала ей такой подарок. «Когда все и впрямь плохо, просто понюхай чуточку вот этого», – наставляла она Бетку. В шкатулке был ни много ни мало героин. Бетка улыбнулась этому слову: «Дельное название», – подумала она.
Положила бесценную коробочку в тот же карман, закрыв крышку с такой силой, что сломала ноготь. Острыми щипчиками зубов она выровняла его, мелкими яростными укусами отделяя идеальные кусочки‑полумесяцы и сплевывала их в очень бледное болезненное небо, где медлили последние клочья кровавых облаков. Затем пошла быстрее, сдерживая все движения, наслаждаясь потрескиванием всех суставов, желая почувствовать боль удовольствия такой прогулки; мысы ее туфель пинали камешек, оказавшийся на пути, живыми детскими ударами ног без чулок. Она глубоко дышала, воображая далекое сельское сено, и чувствовала, как поднимается к ней влажный и чуть удушающий запах недавно политых тротуаров. Она пожалела, что не вышла на улицу раньше, когда садилось солнце, чтобы ощутить его кровяное тепло и как медный свет ее волос возжигает ей мозг. «Скорей! Скорей!» Она желала прежде всего избавиться от обоих конвертов, от них чесались руки, доставить их, а потом, покончив с этим, быть впервые в жизни не связанной ничем, вольной делать что захочется, чего бы ни захотелось.
Добравшись до набережной Ювелиров, к дому, где жила, Бетка взбежала по лестнице, задыхаясь, не останавливаясь, чтобы забрать почту у консьержки, у которой в любом случае никого не было, и ей это доставило такое удовольствие, что она содрогнулась, но холодно ей не было. Не останавливаясь и у двери своей квартиры, она добралась до предпоследнего этажа. Он был дома. Полоска электрического света из‑под двери знаменовало его присутствие. Бетка торопливо подсунула конверт и помчалась вниз. Удача сопутствовала ей – место консьержки по‑прежнему пустовало. Ибо ничто не было бы сейчас столь болезненно, как налететь на знакомого и быть вынужденной «уделить время».
Она понеслась к «Рицу», но скоро задохнулась настолько, что решила взять такси. Физическая измотанность смешалась с жестоким страхом встречи с Вероникой, даже совершенно случайной, в тот самый миг, когда Бетка войдет в гостиницу, чтобы оставить свою записку. Но ей все удалось с такой молниеносной скоростью, что портье, увидев упавший к нему на стойку конверт, наверняка решил, что его принес призрак.
Бетка ушла из «Рица» пешком и направилась, не разбирая дороги, к набережным. Двигаясь вдоль Сены, она встретила крошечную старушку, не больше тюленя с поднятой головой. Ее очертания были столь остры и решительны, что напоминали солонку, а кончик носа и щеки на бледном, подтянутом лице, так красны, что походили на три глянцевитые вишни. Она и продавала вишни, и Бетка, купив у нее два рога изобилия, уселась неподалеку на скамью, да так легко и изящно, что не спугнула ни одного из воробьев, что‑то клевавших на земле. Ее одолевала усталость, и, чтобы не кружилась голова, она закрыла глаза, сильно сжала веки и тут же увидела, как рвутся из глубины ее орбит на красном фоне огненные вишни, обращаются в желтые, а потом в черные и исчезают.
Бетке захотелось смеяться, но ее рот согласился лишь мирно улыбаться, а маленький скошенный нос шевельнулся: в своем воображении она упивалась действием, какое произведут доставленные ею письма, и на миг представила округлый лоб Вероники, склоненный над ее посланием, два крупных локона светлых волос тяжело падают с обеих сторон ее головы, почти целиком скрывая лицо. Затем она увидела, как авиатор читает предназначенное ему, быть может, смеется в тишине этой легкой нежданной победе. Она по‑прежнему не знала его имени, но вспомнила прозвище – «барную фамилию», так сказать – Баба; под ней он и был известен, прославлен и восхвален в барах Елисейских Полей. Помимо этого, она о нем не знала ничего, если не считать его участия в Гражданской войне в Испании, того, что был он высок и ее к нему влекло… а также и того, что жил он в одном с ней доме, двумя этажами выше ее студии.
Баба жил там из‑за мадам Менар д’Орьян, шикарно занимавшей первые два этажа и жившей в них одна – в окружении троих‑четверых слуг и старой девы горничной, которую ей удалось вытащить из монастыря. Мадам Менар д’Орьян была для своего возраста юна и свежа, а лет ей было под шестьдесят, и она всегда одевалась в пену черного и белого кружева. Прекрасных манер, уравновешенная и эрудированная, она пророчила подлинный культ всему, что близко или отдаленно граничило с революционными псевдофилософиями последних лет. Хрусталь и изящные серебряные украшения ее стола частенько окружал престиж политических эмигрантов, искавших в Париже убежища или просто оказавшихся в городе по случаю, и накрахмаленные вышитые свидетели в виде салфеток традиционно служили подушками для рук – либо слишком крупных, либо слишком маленьких, кои, судя по сомнительному цвету ногтей, являли ярь‑медянку моральной патины прямых действий и противозаконности.
Так, квартира мадам Менар д’Орьян повидала целую череду полулегендарных существ вроде «красной жрицы с седыми волосами» всея Германии – Клары Цеткин, «кометы без визы» Льва Троцкого или каталонского анархиста Дуррути, называемого последователями «львиным сердцем». Ныне, после начала испанской Гражданской войны, дом ее стал еще богаче на собрания странных образчиков мужчин громко вещавших, прекрасно выбритых, но с синим отливом на подбородках, одетых в весьма начищенные бело‑желтые туфли со сложными тиснением и украшениями, вышагивавших по бульвару Сен‑Жермен так, будто по ramblas [22] Барселоны, не забывая при этом о желтой зубочистке, пришпиленной к их шафранного цвета зубам.
В гуще всех этих масляных, мучительных, довольно примитивных и чрезвычайно желчных латинян кто мог быть контрастнее нордической красоты Бабы! Он, американского происхождения, двадцати двух лет, не старше, был самым юным протеже мадам Менар д’Орьян, коя с исключительно материнской заботой обеспечила ему небольшую квартирку на шестом этаже – там он и останавливался во время своих кратких появлений в Париже. Баба имел утонченные манеры и любил роскошь. Малейшие его жесты несли отпечаток эдакого претенциозного франтовства – тянувшегося за ним наследия времен его отрочества, почти целиком проведенного в Лондоне в полулитературных, полупьяных кругах столицы. Его решение отправиться воевать в Испанию на стороне лоялистов ошарашило его знакомых‑скептиков, а ближайшие друзья упрекнули его в снобизме. И тем не менее, вопреки любому производимому впечатлению, ничто не могло отнять у Бабы нерушимого целомудрия глубинных достоинств его натуры. Светловласый, спокойный, он располагал невидимостью, свойственной героям, – о его задумчивом молчании люди говорили: «Как много утонченного он не говорит». Его присутствия почти не замечали, но стоило ему уйти, как возникшая пустота подавляла все сердца, что были рядом. И вот тогда‑то каждый понимал, что это за стихийная, глубинная сила, пусть и хрупкая и замаскированная изысканностью, создававшая неотразимо покоряющее притяжение его личности, уже сопротивлявшейся оппортунизму, что разрушал основу большинства революционных движений. Он сделал своим девизом слова Людовика XIII: «Меня можно сломать, но не согнуть».
Как Бетка познакомилась с Бабой?
В первый раз на лестнице – они часто встречались, приветствовали друг друга, – потом…
Добравшись в своих раздумьях до этой точки, Бетка принялась воображать в мельчайших подробностях сцену их первого и единственного рандеву. Все это время ее полузакрытые глаза наблюдали только за беспрестанным движением многочисленных воробьев, клевавших у ее ног. Это однообразное постоянно переменчивое зрелище обратилось в причудливую игру теней и света, появляющихся и исчезающих на киноэкране, когда смотришь фильм в полудреме и ум не может уловить, что́ оно, вот это белое пятно: остановился ли автомобиль или это белая дверь захлопнулась. Постепенно между все более смутным и туманным внешним зрением Бетки и внутренним кинозалом ее все более точных воспоминаний установилась своего рода синхронная соотнесенность, помогавшая ей, так сказать, представлять лучше все то, о чем она думала, – например, из толпы воробьев, внезапно собравшихся вместе, оформилась дверь, обрамленная рамой, и эту дверь открыла консьержка. Затем Бетка увидела, как входит угольщик, несет мешок угля на голове, наклоняется, складывает его у двери. Именно в этот миг она обнаружила присутствие Бабы, проскочившего к себе, воспользовавшись явлением угольщика, а тот почти тут же ушел, не дожидаясь чаевых.
Баба остался стоять на месте, неподвижный, и внимательно смотрел на нее, пока Бетка наконец не спросила его дружески:
– Отчего вы на меня так смотрите? Я смущаюсь!
Баба улыбнулся – тем же удивительным манером, какой так поразил ее в Веронике, и тут‑то она и поняла: это жесткость.
– Если вы меня отвергнете, я вас стану презирать, – сказал Баба, непринужденно усаживаясь верхом на мешок с углем и сознательно стараясь изображать как можно большую напыщенность, продолжил: – Рохлям обычно трудно выдерживать презрение красавцев… С другой стороны, если примете… Я не могу обещать вам немедленной бурной страсти… но могу стать очень нежным, очень «мило» приручаемым… – Говоря все это, он взял на руки маленького белого котика Бетки, который, когда Баба его отпустил, принялся карабкаться к нему опять, зачарованный неподвижностью взгляда его сапфировых запонок.
– Ну‑ка, – сказала Бетка с веселым нетерпением, – к чему же вы клоните?
– Я посчитал: вы мне дадите двадцать пять франков… на испанских лоялистов. Получите квитанцию, с печатью комитета.
Проговорив это, Баба столь же непринужденно подошел к столу, за которым Бетка завтракала, и при помощи котенка – тот замяукал и напряг хвостик – смел хлебные крошки. Затем открыл бухгалтерскую книгу, достал металлическую коробку с чернильной подушечкой, а из нагрудного кармана вытащил печать, прижал ее к подушечке и замер в ожидании.
– Ну, – ответила Бетка, – свои двадцать пять франков вы получите, а вот от занятий любовью я, пожалуй, откажусь, хотя считаю вас очень красивым, и вы, наверное, в этом деле хороши… Откуда вы узнали, что я антифашистка?
– Я каждое утро тщательно проверяю вашу почту у консьержки, – ответил Баба с большой естественностью.
Бетка ощутила порыв к негодованию, но смогла лишь рассмеяться – до того фатоватым был тон, с каким Баба продолжил предыдущую фразу, словно пытаясь оправдаться:
– Видите ли, я привез из Лондона одну очаровательную очень английскую черту: принимать на себя право делать все, что заблагорассудится! – А затем, подойдя к Бетке, он заключил ее в объятья. – Будьте славной девочкой и, если однажды вечером заскучаете до смерти, можете сунуть мне записку под дверь на шестом этаже. У меня нет телефона, а любопытность консьержки мне не нравится… Я вас поведу, куда захотите, – хоть на идеологические беседы в Лес, хоть на жеманные глупости с шампанским, а может, на что‑нибудь в стиле «бедный товарищ» – в сомнительно чистые двенадцатифранковые номера, где сделаем вид, что каждый платит за себя.
С того утра и их первой встречи Бетка его больше не видела. Преследуемая повседневными заботами, она и времени даже не нашла подумать о нем, если не считать того, что ее котенок напоминал ей всякий раз, когда прыгал сквозь яркое пятно света за мухой или повторял те движения сладострастия, с которыми он вцеплялся когтями в запонки Бабы. Тогда она говорила себе, что он явно был готов обожать эту ангельскую кошечку!