Сейчас Бетка чувствовала восхитительную прикованность к ею же подстроенному рандеву: в полночь в баре «Купол». И эта все еще далекая полночь уже начала светиться, ибо ее желание, торя себе путь в темноте неведомой гостиничной комнаты, уже разместило крохотные часики на мраморной крышке послеполуночного столика… Скоро стрелки покажут час! И тогда маленькой цифры «один», едва заметной, тоньше раскаленной блохи, хватит, чтобы в трепещущем воображении Бетки осветить одной вспышкой всю ее кровь агонией меда и фосфора. Кулек вишен, которые она съела только что, лишь возбудил в ней голод, и она подумала купить еще два, но ее поразило внезапным отвращением к тому, что она действительно съела что‑то вещественное. Она с ужасом подумала, что, бывало, могла съесть стейк толщиной со словарь. В ее теперешнем состоянии для всего того, что она собиралась сделать, пост виделся ей особенно, чудесно благоприятным… И все же, в первом же приличном кафе она решила съесть мороженое. До рандеву оставалось еще шесть часов с четвертью. Она все пересчитывала и пересчитывала их: четверть восьмого, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Меж тем она собиралась извлечь все возможное из каждой секунды этого драгоценного зазора, этого промежутка свободного времени – он должен быть плотным и липким, как клей, сделанный из жидкого янтаря и затвердевшего семени кашалота.
И Бетка, встав со скамьи, с парой вишен, болтавшейся в зубах, повернула к западу и двинулась по дороге, что ведет ко плоти.
Она следовала за мутной рекой хорошенько забродившей человеческой плоти, что затапливала бульвар Монмартр в этот праздничный день в половине восьмого. Каждое созданье рядом располагало неотъемлемо приделанными к своей личине двумя ушами, двумя щеками, двумя руками… Никогда раньше не поражала ее эта двойственность анатомии существ. Всякий человек сейчас виделся ей, как те симметричные кровавые пятна, что оставляют насекомые, если давить их между страниц книги. Она и сама ощущала себя «всецело» дважды сдавленной, сокрушенной одушевленной и неодушевленной массой, с восторгом чувствовала у себя желание обезличивания в бурлящей толпе, лишенной отличий, красоты, возраста или пола. Не один взгляд – все взгляды, не два тела – все тела, все спазмы и стенанья разом. Бетка, легкая от своего поста, чувствовала, как, едва касаясь земли, следует за этой праздничной толпой, состоявшей, казалось ей, из суровых загадочных крестьян, втянутых в некое гротескное просительное шествие изможденных недовольных комков плоти, и каждый нес в левой руке мучительную, тяжкую стигму отрезанной правой руки – искупительный предмет, литургическое подношение. Она вообразила, как лавина фанатиков неумолимо движется все дальше по гранитной пустыне и на нее же бросится ниц. И все они пройдут ее, грешную Бетку, хрупкую и податливую, невозмутимо попирая ногами, удушая своей распутной массой, сокрушая ее, пока не получится окончательный древовидный деколь всех ее жизненных соков и лимф, кои вырвутся из стиснутых тканей ее слабого организма, и наконец, вслед за звериным ходом людей по ее искрошенному телу, солнечные лучи смогут изничтожить испарением последние жидкие останки ее нечистоты. Бетка, влекомая и качаемая на ложе этих помпезных ребячливых мыслей, отчалила, так сказать, у входа в мюзик‑холл, весь озаренный красным, расположенный у ворот Сен‑Мартан. Она остановилась перед громадной фотографией, раскрашенной анилином, с тремя братьями Монтури, «красавцами‑атлетами»: все трое под леопардовыми накидками и шлемами были наги, тела стройны, а мускулы – из стали, и лишь один, в центре, был чуть избыточно дороден. Посередине груди у него была татуировка головы сфинкса. Афиша объявляла «Двойное колесо фараона». Прерывистое тарахтение электрического звонка, настоятельно приглашавшего на постоянное представление, поклевывал, как игла швейной машинки, в носорожью шею безразличия толпы, что брела мимо, даже не осознавая этого звука.
|
|
Бетка вошла, уселась за столик в углу, дальнем от оркестра, и заказала стакан водки. Место было уродливо и претенциозно. Несколько танцующих пар возились тенями на полу. Представление еще не началось, немногие зрители сидели порознь и так далеко друг от друга и так сокрыто в незаметно освещенных углах лож, окружавших арену, что казалось, будто здесь почти пусто. Сифилитичные музыканты, одетые, как шелковые гаучо, взялись за аргентинское танго «Renacimiento» [23], и первые же ноты этой мелодии вызвали в слабом организме Бетки чувственное состояние, близкое к опьянению, от которого возникли внезапные и неумолимые позывы заплакать. Чтобы слезы не полились, Бетка стиснула зубами вишневую косточку, что держала во рту последние полчаса, так сильно, что та треснула, а Бетка очень больно прикусила язык. Пошла кровь, немного, и Бетка сплюнула в шелковый платок, в который оборачивала золотую шкатулку. Пользуясь случаем, она вдохнула немало героина. Потом высыпала вишни из кулька в тарелку, немного поела и, опуская время от времени раненый язык в водку, смотрела на танцующих и постепенно дала себе расслабиться.
|
Желание плакать уступило острейшей лиричности – она позволила Бетке созерцать это обыденное представление как напоенное сверхромантическим смыслом, и, пытаясь скорбеть по своей сломанной судьбе, девушка сравнивала переменчивость своей пропащей жизни с постоянством некоторых легкомысленных песенок, липнувших к шатким стенам эпохи, как плющ… «Ренасимьенто» … Она слышала это танго в Румынии… потом в Милане, в бурные времена, перед мартом в Риме… В Барселоне, вечером общей забастовки. И вот, глядя на пары, туда и сюда сновавшие перед ней в танго, Бетка сказала себе, что, как бы ни сложились обстоятельства, случится ли война, мор, империалистические победы или позорные поражения страны, в прибежище истории всегда существует – в полумраке вычурных и чуть пошловатых декораций – пара смертельно бледных танцоров танго, щека к щеке, в безлюбовном союзе тел, в бесстрастном возбуждении традиционных поз, в ритмическом нектаре ностальгии выражающих сгущенное отчаяние толп их времени простым презрительным сокращением надбровных дуг. Лишь красивые профессиональные пары тангеро плавными скольжениями и математическими остановками постигают, каково это – быть ведомыми и отмечать темпы, как в замедленной съемке, что в точности соответствуют ускоряющимся толчкам яростных сердечных мышц тех, кому суждено убить себя. Вот поэтому Бетка смотрела на танго в полной зачарованности, с гипнотической сосредоточенностью парализованной птицы, подчиненной томным и точным движениям змеи. Ибо желала она убить себя…
Музыка затихла, и Бетка уронила вишневую косточку в блестящую черную пепельницу. Косточка была чистенькой, слегка зеленоватой и в точности походила на маленькую голову графини Михаковской. Бетка теперь макала каждую следующую вишню, перед тем как съесть, в только что поданную водку. Вскоре пепельница вся заполнилась косточками. «Неопрятно!» – сказала Бетка про себя. Оглянувшись по сторонам, не смотрит ли кто, она сложила косточки в горсть, завернула в шелковый платок и, пользуясь оказией, открыла шкатулку, нюхнула героин и втягивала его, пока позволяло дыхание.
Занятая этими нехитрыми действиями, Бетка не заметила, как состоялся «выход» братьев Монтури. А когда подняла взгляд, поразилась, увидев посреди танцевального пространства озаренных всею грубостью рефлекторов троих братьев Монтури, спаянных вместе в представлении, кое они, похоже, развертывали взрывом одинокой трехконечной звезды из плоти, истекающей по́том и пульсирующей артериями. Звезда внезапно распалась, и три брата встали в ряд, на несколько секунд замерли, пыхтя в картинных позах, руки вскинуты в римском салюте. Все трое были обнажены, лишь условно прикрыты телесного цвета трусами, очень блестящими и так плотно облегавшими их тела, что вместо сокрытия они, напротив, подчеркивали бесстыдство их вида. Всякий раз, принимаясь за новое движение, пока сильнейший из троих вставал в жесткую позу, граничащую с каталептической, другие двое подходили ближе, раскачиваясь на ходу в такт приглушенным напевам простенькой мелодии, играемой оркестром, глаза их будто выискивали части братовой анатомии, к которой они собирались присоединить части своей. Затем на несколько секунд их стальные руки хватались за выбранные опорные точки – в порядке проверки их на прочность, тут же отпускали и взлетали в салюте, после чего братья приступали к выполнению фигуры. На контрасте с глубоким основным цветом отливающей пурпуром плоти заметны были бледно‑желтые следы захватов. И именно по этим местам, все еще мертвенно‑бледным, похлопывали несколько раз подряд руки двоих братьев Монтури, прежде чем вцепиться и стиснуть неумолимо, со всем трепещущим торжественным напряжением сокращенных мышц. В этот миг их похлопыванья отзвучивали тем же сладострастием, что и последовательные шлепки, примененные к трупу.
А фигуры пред обуянным мороком взором Бетки все продолжались. Вот наименьший из братьев Монтури, который нравился ей больше, улегся, затвердев, на полу, каждый мускул напряжен до предела, руки плотно прижаты к корпусу, стопы – в захвате бедер двух других братьев, вот он поднял себя, очень медленно, к апогею вертикальности, а те двое – торсы склеены воедино, выгнуты, головы откинуты назад, шейные вены вздуты так, что того и гляди лопнут – будто слились в единую уродливую расчетвертованную плоть.
С самого детства лелеяла Бетка золотую мечту – оказаться изничтоженной вместе с миром в космической катастрофе. Сколько раз впоследствии она представляла себя в таинстве «Белой смерти» [24] – коллективной гибели в огне после общего наслаждения. Отвращенная и привлеченная тремя истекающими потом телами братьев Монтури, она почувствовала, что стиснута между бешеным головокружением и желанием броситься, зажмурившись, в самое сердце этого нутряного колеса из переплетенных стальных мышц трех атлетов, попасть между зубцами их движений, быть сокрушенной яростью их сокращений и перемолотой безумием ударов их костей в горячее и горящее тесто «Белой смерти».
Героин сделал взгляд Бетки смелым и ярким, и она вперяла его неотрывно в наименьшего из братьев. Последний, безошибочно заметив предпочтения Бетки, закинул леопардовую накидку на плечо, оставил середину зала, отошел в сторону и оперся о колонну, делая вид, что наблюдает за своими так называемыми братьями – ибо роднили их только леопардовые шкуры облачений. В этот миг появились двое лакеев – они втащили на середину два громадных серебряных колеса, между спицами у них пристегнуты были многие приспособления с шутихами и бенгальскими огнями. Наименьший из братьев Монтури, воспользовавшись зрительским напряжением в зале, созданным появлением этих двух примечательных колес, присел на край стула рядом с Беткой, якобы прикурить сигарету, и проговорил очень тихо и быстро, металлическим голосом:
– Меня зовут Марко, я свои номера закончил. Партнеры мои за двадцать минут исполнят свой трюк «Колесо фараона». Сбежим вместе?
Бетка не ответила, но встала и последовала за ним. Марко остановился у дверей в свою camerino [25].
– Жди меня. Оденусь за пять минут!
Бетка, не слушаясь, пошла следом и сказала сухо:
– Я останусь здесь.
В этот миг ее слегка скрутило коликами, и она ощутила восторг: тут же вспомнила, как мать запрещала ей вишни, заявляя, что от них ей будет худо; но в сознании Бетки впервые в жизни эти съеденные вишни оказались без червячка раскаяния. Недовольный Марко медлил переодеваться в Беткином присутствии.
– Дурак! – крикнула она ему, охваченная внезапной яростью. – Еще минута – и ты мне станешь отвратителен.
– Ты меня только что хотела, – ответил Марко удивленно.
– Хочу и сейчас, – взорвалась Бетка, – но немедля! Закрой дверь! – Говоря это, она выхватила шкатулку, собираясь нюхнуть, и в разные стороны полетели лежавшие в платке вишневые косточки; они раскатились всюду по цементному полу. Марко решил, что она спятила, но им уже овладела отрава желанья.
– Это не только моя комната, – ответил он изменившимся голосом, готовый подчиняться. – … Они сейчас придут переодеваться.
– Закрой дверь! Закрой дверь! – повторяла Бетка придушенным тоном, а сама уже начала расстегивать юбку.
Марко нажал на дверь, послышался жуткий треск; она осталась наполовину открытой – между деревом двери и щербатиной в цементе застряла вишневая косточка. Ничто не могло сдвинуть дверь. Марко бился об нее, как таран, но с каждым новым ударом косточка застревала все сильнее, а дверь, закрывшись всего на пару дюймов, теперь вросла в пол намертво и не двигалась ни туда, ни сюда.
– Кретин! Недоумок! – вопила Бетка в ярости. В это мгновенье сквозь разводы и волны стеклянной дверной панели оба заметили быстро приближавшиеся силуэты двух других братьев Монтури. Ни о чем не подозревая, они попытались открыть дверь, нажав бедрами, но та не поддалась. Тогда, втянув животы, чтобы как‑то пролезть в щель между ней и косяком, братья с трудом просочились в комнату, один за другим, у обоих в каждой руке было по бутылке пива, подернутой морозной пленкой и ошметками соломы.
– Мы помешали? – спросил самый высокий брат Монтури, ставя бутылки на пол и потирая две длинные царапины поперек живота, оставленные дверью. Глянул на Бетку. – Простите, но нам больше негде одеться.
– Вы акробатка? – спросил второй брат.
Бетка не ответила. Она ждала с сигаретой во рту, когда Марко найдет спички.
– Она журналистка, – сказал Марко, уверенно прикуривая Бетке сигарету. – Хочет наших фотографий для газеты.
– Вот что нам нужно, – продолжил второй брат, – хорошенькую медновласую блондинку вроде вас – и «Колесо фараона» будет идеально! Мы тут можем хоть убиться, чтоб сделать интересный номер, хоть в тряпки измотаться, но не видать нам успеха без хорошенькой блондинки!
– Неплохая мысль, надо подумать, – сказала Бетка весело и дружелюбно. – У меня есть кое‑какой опыт в танцах.
Она попыталась встать на цыпочки, но тут ее туфля поскользнулась на вишневой косточке, и она позволила себе упасть в объятья самого высокого брата, а тот поймал ее за талию и восторженно воскликнул:
– Смотрите! Никогда в жизни не видал я талии тоньше! – И в доказательство обхватил ее всю двумя руками – с тем же изяществом, с каким солдат берется за ружье, что бы взять «на караул». Удерживая, он осторожно ее поднимал, пока Бетка не достала до потолка. Она уже сменила гнев на милость и улыбалась весь путь наверх, не прекращая спокойно курить сигарету. И вот Монтури наклонил Бетку вперед, и та, напрягши все тело, развела ноги по сторонам братовой головы и раскрыла руки, словно изображая крылья самолета. В этот миг Бетка отчетливо услышала, как бурчит у нее живот, и, желая заглушить этот звук, расхохоталась, хрустально вскрикивая, ибо в этой позе руки Монтури неизбежно щекотали ее.
– Попробуем‑ка номер с сиреной, – сказал Марко, опустился на одно колено на пол и изготовился ловить Бетку. Но Монтури ослушался – сделал два умопомрачительных поворота вокруг своей оси и уложил Бетку на диван. Ошеломленная Бетка вскинула бледную ладонь ко лбу, будто пытаясь уберечься от головокружения, а сама непринужденно положила другую руку на обнаженное плечо Марко, коленопреклоненного у ее ног. Бетка вспотела насквозь. Как же здесь жарко! И тут она сказала себе: «Еще три минуты отдохну и уйду». Однако уж чувствовала она, что члены ей не подвластны, прижаты к дивану похотливыми цепями тройного желания. Высочайший из братьев уже уселся рядом с ней, а третий еще стоял напротив, и все трое тупо таращились на нее, не мигая, как три пса, ожидающие увидеть, кому первому достанется мясо. И тогда лицо Бетки побледнело, маленький нос заострился в восковой прозрачности, свойственной мертвым, и, словно подчиняясь приказу, против которого воля ее была бессильна, медленно обвила она рукой шею самого высокого Монтури, подтянула головы братьев друг к другу, пока не сомкнулись они и не прижались мягко к ее груди, одну за другой скинула туфли.
– Закройте дверь! – сказала она бесцветно, еле слышно стоявшему перед ней.
Третий брат, враскачку, будто пьяный, добрался к двери и с невероятным усилием атлетических плеч, сотрясая дерево насквозь, до треска, заставил дверь наконец закрыться – в длинном решительном скрежете.
…Три тысячи косточек белой смерти… три тысячи тройных вишен… три тысячи тройных фараоновых колес… и две хрупких снежинки… в углубленьях ее щек! Так Бетка почуяла приход ужасающего холода. Она шла в ночи, озаренной далекими разреженными огнями набережной Вольтера. Может, это голод, – но будет ли она еще когда‑нибудь есть? Все ее замученные члены постепенно коченели, и некое подобие сонливости без желания сна овладело ею… легкое бремя зимы на веках, словно иней, осело на карнизе ее взгляда.
Ближе к верхнему концу готической улицы Сены Бетка пожертвовала пятьдесят франков нищему безногому калеке. Она склонилась и глянула на него с падшей улыбкой, от которой увял бы и свежайший цветок. Калека походил на благородный римский бюст измученного старого Эзопа и, как Эзоп, был горбат.
– Хочешь – можешь потрогать мой горб, – ухмыльнулся старик, – прочие трогают бесплатно.
Бетка прижала к горбу руку и почувствовала, как внутри бьется сердце. Пошла дальше, но вскоре замедлила шаг, осознав, что нищий ковыляет следом, таща себя по земле на руках. Бетка добавила походке распутности и каждый раз, останавливаясь, слышала близкое пыхтенье калеки – тот уже молил ее, пуская слюни:
– Забери деньги, если хочешь, но пойдем со мной. Дай отведу тебя к Папаше Франдинге. У меня на его барже угол. У меня и деньги припрятаны! Дай отведу тебя к Папаше Франдинге! У меня и деньги припрятаны!
Площадь Йены, время к полуночи. Съежившись у кованой решетки Люксембургского сада, Бетка плакала, сжимая всеми мускулами завернутую внутрь нижнюю губу, чтобы слезы лились непрерывным потоком.
– Все хорошее! Все хорошее! Все хорошее! Если только я с ним покончу!
Когда Баба в полночь увидел Бетку в баре «Купол», она уже настолько набралась наркотиками, что едва заметила его появление. Она принялась говорить так, будто они уже давно вместе.
– Ты больше от меня не уйдешь! Почему ты меня бросил одну? – медоточиво жаловалась Бетка. Уже некоторое время она сознательно преувеличивала свое состояние и вдруг представляла себя то своей кошечкой, то Сесиль Гудро, а то и обеими разом.
– Что с вами стряслось? Вы пьяны! – сказал Баба сурово.
– Ну разумеется, я пьяна – а не должна была? – спросила Бетка, растягивая слова, зловеще отделяя каждый слог. Вскочив, она бесцеремонно и драматично зарылась лицом в плечо Бабе, воскликнув полушепотом: – Прошу тебя, дорогой, уведи меня отсюда! Подальше от этого ужасного электрического света – куда‑нибудь в темноту… где много листьев… хочу простыть! Попробуй, какая я холодная, – сказала Бетка, выйдя вместе с ним на улицу.
– Вы как лед, что вы делали? – спросил Баба, целуя ее в сжатые кулаки.
– Я играла… Играла… их было трое, – сказала Бетка, будто мучительно пытаясь вспомнить нечто приятное; улыбнулась и продолжила мечтательно: – Их было трое… Ты видел тройное «Колесо фараона»? Они все серебряные и загораются одновременно!
– Почему вы плачете? – спросил Баба, остановил ее и сжал ее щеки ладонями, словно требуя доверительности.
– Откуда мне знать? – ответила Бетка, вырываясь из его объятий и шагая дальше.
Они добрались до одинокой террасы кафе напротив башни Сен‑Мишель, уселись; часы на башне пробили полпервого.
«В час», – сказала Бетка себе, чувствуя, как горло перехватывает тираническим давлением боли.
– Ну вот! То, что надо, – сказал Баба, когда они присели. – Резкий ледяной ветер – идеально, чтобы вы подхватили себе плеврит, а вот, к тому же, и листья! Много листьев! С вон той стеной в плюще тут скорее Оксфорд, чем Париж. Нравится вам атмосфера? – Говоря все это, Баба оторвал длинную плеть плюща и обвил ею дрожащие плечи Бетки, сидевшей на скрипучем скелете белого железного стула, уложив кулаки в самую середку мраморного столика. Баба свернул из еще одной плети венок и осторожно возложил его Бетке на голову, приговаривая: – А вот и идеальная прерафаэлитская корона – украсить ваши печали! – Он неверно произнес «прерафаэлитская» и рассмеялся. Бетка сбросила корону жалким жестом сжатого кулачка. – Я‑то потерплю, я хорошо одет, – сказал Баба, усаживаясь и поднимая воротник пальто, – и, уверяю вас, – добавил он, – завтра уеду в Испанию без простуды… ну, может, подхвачу немного вашей весенней лихорадки, но для этого придется слегка царапнуть себя под дождем. Я столь же уязвим, сколь и вы!
– Ты разочарован, что я сегодня вечером в эдаком состоянии; ты меня осуждаешь, эх, – сказала Бетка обреченно.
– Разожмите кулак, – потребовал Баба, – что вы там стиснули? Не напрягайтесь вы так все время!
Бетка медленно раскрыла полную влажных вишневых косточек ладонь – они липли друг к другу; она уж и не помнила, как долго держит их.
– Гадко, верно? Тебе не противно? Я знаю, я похожа на сумасшедшую…
– А в другой руке? Что там? Разожмите другую!
– Нет! – сказала Бетка, стискивая кулак туже. – Эту не покажу!
Баба, не настаивая, принялся вытирать Бетке ладонь своим носовым платком.
– Вот – чисто! – сказал он, словно вооружаясь терпением.
Бетка положила руку Бабе на колено и ощутила углы костей, образующих его, маленьких и острых, сквозь тончайшую материю его брюк. И вот уж они, рука в руке, смотрели друг на друга в молчании, и Бетка впервые осознала в этой ласке беспредельные запасы нежности. Опустошенная и смятенная, вечно выхватывающая у жизни, снедаемой тревогами, уродливые лохмотья наслаждения, она вынуждена была прочувствовать пустоту вечности, разверзшейся пред ней, чтобы пережить наконец таинство страсти двух рук, сжимающих друг друга, и нагое тело каждого сустава каждого пальца неспешно меняло позу сотни раз, неустанно сплетаясь в бесконечных комбинациях, умащенное слезами, не ослабляя объятий ни на единый миг.
– Скажи мне, – повторила Бетка, – скажи мне, что осуждаешь меня… Но ты обещал мне все, ты позволил мне выбрать условия нашей встречи. Поклянись, что до рассвета не оставишь меня!
Баба, только что глянувший на часы башни Сен‑Мишель, ответил:
– Останусь с тобой до половины восьмого. Мой поезд в Испанию уходит в восемь, и если б ты послушалась, я бы уговорил тебя уехать со мной в Барселону. Я мог бы сделать тебя маленькой рыжей королевой. Ты бы подождала меня в Сербере ровно столько, сколько мне понадобится, чтобы съездить в Барселону и сделать тебе паспорт, побудешь у моих друзей, они о тебе позаботятся, как о собственной дочери – солнце, красное вино, крошечные маслины…
Официант принес еще два виски с водой «Перье».
– Ты сказал «да», но не поклялся, что останешься со мной, – сказала Бетка, не обращая никакого внимания на планы Бабы, на его соблазняющий тон. – Я знаю, ты обманываешь, как и все остальные.
– Клянусь тебе! Останусь с тобой до рассвета! Но не жди от меня утешений, – резко заключил Баба, потягивая виски. А затем продолжил напористо, останавливаясь перед каждой фразой, словно давая страсти, что начала распалять их, время остыть: – Жалость – не мой конек. Раньше, на войне, в самую жаркую часть лета, шестьдесят градусов Цельсия, я получил в распоряжение новенький rata [26], очень уродливый, но проворный. Только что уничтожили деревню, бомбили Малагу. Около сотни женщин выбежали на аэродром и окружили наш самолет. Вокруг них роились мухи, женщины несли на руках четверых или пятерых убитых детей, завернутых в черные пальто. В их коллективной истерике от самолета их было не отлепить. Они показывали свою жуткую ношу, с враждебной настойчивостью совали ее нам: воздевали куски тел в запекшейся крови. «Mira! Mira! Mira!» [27] – кричали они хором, наперебой выбирая самые ужасные экспонаты, будто бы этим лучше удастся призвать возмездие за их покойников. Нам необходимо было срочно вылетать, мы не могли терять время. Мой второй пилот дважды спрыгивал на землю, чтобы разогнать их, и не мог теперь забраться обратно. Из пустыни задувал скверный ветер, он уже поднимал пыль на равнине, потряхивал далекие оливы. Я проорал трижды: «Разойдись! Разойдись! Разойдись!» Ничего нельзя было сделать. Бедные женщины все сильнее цеплялись за самолет… как тонущие! И тогда я завел мотор, и пропеллер моего rata положил конец истерике… и всему остальному! Никогда, никогда не чувствовал я себя настолько правым перед лицом врага, как в тот день. И с тех пор я стал тем неопределимым существом, кое именуют героем, – договорил Баба спокойно, допивая виски.
Затем он продолжил с прежней невозмутимостью:
– В героизме нет никакого бесстрашия. Никогда не думаешь, что идешь на смерть. Берешься крепко за автомат, и от его рывков блохи страха словно бы спрыгивают с тебя… Я так скучаю по своему rata! Туман Парижа отвращает меня даже больше, чем лондонский… он тоньше… Здесь люди говорят обо всем слишком много и слишком хорошо. Становишься чудовищно умным, и все путается – уродливое кажется красивым, преступники – святыми или больными, больные – гениями, все двоится, все двусмысленно! В нещадном свете Испании все иначе. Внутри моего rata все опять становится неумолимо однозначным; так же, должно быть, и с другими, ибо отвага равна с обеих сторон – какая разница? Главное – чувствовать, как вновь становишься каплей белка, инстинктивной, уязвимой жизнью внутри слюдяной оболочки, в небе! Вместо думанья мозг функционирует, систола и диастола сердца, химическое сгорание твоих жидкостей питают крылья твоего самолета – ну, не в буквальном смысле! Подлинно чувствуешь себя собой, от самых потрохов до кончиков ногтей, глазами и внутренностями своего самолета, и тогда нет уж никакого Парижа, никакого сюрреализма, никакой тоски, слышишь? Все страхи, все раскаяния, все теории и лень, все противоречия мысли и все неудовлетворенности, накопленные сомнениями, исчезают, уступают место яростному потоку единой, исключительной определенности, неумолчному треску огненного снопа твоего пулемета.
Бетка его не слушала, но непроизвольное возбуждение Бабы показалось ей слегка отталкивающим. Сколько иллюзий! «Вероника была холоднее его», – подумала Бетка, наблюдая за ним. А потом спросила:
– Знаешь Веронику Стивенз?.. Хоть по фотографиям?
Баба впервые глянул на Бетку с любопытством: она не обращала на него внимания; она думала о чем‑то другом.
– Кто эта Вероника? И почему ты спрашиваешь? – Он был заинтригован.
– Она похожа на тебя… О, если б ты ее знал! Она бы понравилась тебе больше меня…
На самом деле сходство с Вероникой внезапно показалось ей столь разительным, что она уже не могла найти, в чем состояло различие, но тут вспомнила Вероникино замечание, произведшее на нее столь сильное впечатление за тем ужином в «Серебряной башне»: «Я себе не нравлюсь, но хотела бы найти кого‑то в точности как я, чтоб обожать его». Это созданье – Баба, она не сомневалась и теперь не могла не воображать их вместе. И не важно, в каком контексте она пробовала их представлять себе, хоть среди сотен смутных, полустертых существ ее воспоминаний или в толпе, виденной ею совсем недавно, что заполняла гостиную Соланж де Кледа несколькими днями ранее, две призрачных светловолосых фигуры Вероники и Бабы выделялись из всех остальных с той же печальной неподвижностью, что и персонажи знаменитой «Ангелус», написанной Милле. Можно было сказать, что и вокруг Вероники и Бабы могли быть только тишина и уединение, исчезающие за пустынной горизонтальной линией полей.
Бетка почувствовала, что теперь Баба наблюдает за ней. Разглядывающий, бессловесный, вновь отстраненный, он закрылся в броне безразличия и опустил резное забрало молчания, и сквозь него блеск его глаз вновь показался непроницаемым. Бетка сравнивала жесткость взгляда Бабы с Вероникиным, как сравнивают кристаллы, потирая их друг о дружку, чтобы выяснить, на котором останутся царапины. Она почувствовала, что оба эти взгляда равно тверды и враждебны ее, такому слабому, того и гляди угаснет – добровольно и навеки. Она сравнила свой надвигающийся конец и грядущую смерть Бабы: он хотя бы умрет в сердце того, что любит сильнее всего на свете, – в своем rata … плюясь огнем в облаках. «А я – в одиночку, в двенадцатифранковом гостиничном номере».
Говоря себе это, она обнаружила, что снова и снова читает и перечитывает вывеску гостиницы через дорогу – «Avenir Marlot». Могло быть и хуже: тут хоть будущее, которое ничего не значит, – будущее какого‑то Марло! Часы на башне Сен‑Мишель пробили час, и Бетка сказала решительно, будто продолжая свои размышления вслух:
– Cherie! Я намерена… сейчас… возьми меня.
– Намерена? Поедешь со мной в Барселону?
Бетка, словно не в силах ответить, покачала головой и наконец произнесла придушенно:
– Нет, через дорогу!
В номере Бетке стало чуть отвратительно: сидя на кровати, она представила Бабу и Веронику вместе – после своей смерти, и почувствовала, как ей дурно от ревности к ним обоим, но на миг знание, что Баба находится с ней в одной комнате, показалось ей уже предательством Вероники, неверностью ей, местью ей. «Увидишь! Увидишь!» – повторяла она про себя. Но почти тут же Бетка почувствовала бескрайнюю нежность к перерожденной Веронике.
В половине второго Бетка проглотила несколько таблеток и лежала полностью одетая рядом с Бабой, а он еще раз подтвердил, что не покинет ее до рассвета. Во тьме номера каждый углубился в свои мысли, воображал свой последний час. Он, вытянув длинные руки поперек тела Бетки, ощущал тень мембран черных кожухов крыльев, привитых к его плечам от платиновых корней, тянущихся из глубины его сердца. В миг, когда его собьют, все сожмется, и словно две громадные морозные ладони сомкнутся над ним, защищая от огня. У Бетки – наоборот… белая смерть, и она двигала головой, будто пытаясь подобраться ближе к незримому пламени; и тогда длинные руки Бабы воспарили на мгновенье над Беткиными волосами, словно в ночном полете, и опустились на ее сомкнутый кулак, внутри которого тоже была смерть.