Граф Эрве де Грансай
Прочтя это письмо в присутствии поверенного, Соланж де Кледа столь ужасно побледнела, что Жирардан, поднявшись с места, подошел и взял ее за руку, сжав в своих. Соланж отдала ему письмо, Жирардан воспротивился, отказываясь знать содержимое, но она сказала: – Предпочитаю, чтобы вы знали всё. Граф приписывает мне мотивы, не могущие быть дальше от тех, кои даже приходили мне в голову, и мне хватит пяти минут, чтобы устранить это недоразумение. Поручаю вам передать ему это, если граф спросит обо мне. Что до меня, то достоинство в данный момент удерживает меня от прошений о такой встрече.
Старательный как никогда мэтр Жирардан поспешил к Грансаю с визитом.
– Граф, – сказал он, – мадам Соланж де Кледа глубоко потрясло ваше письмо.
– Она изложила вам его содержание? – спросил Грансай.
– Нет, сударь, она лишь сказала, что между вами возникло чудовищное недоразумение и что ей хватит пяти минут, чтобы его устранить.
– Она получит свою встречу, – сказал Грансай. – Можете предложить ей назначить любое удобное ей время.
Жирардан ушел, а Грансай погрузился в долгие размышления. «Что Соланж может придумать в свое оправдание? Разумеется, ничто не способно тут послужить хоть сколько‑нибудь серьезным доводом; она попытается изобрести неумелые сентиментальные уловки, лишь бы избежать хотя бы неловкости неприсутствия на балу. Вот он, упорный труд муравья!» – сказал Грансай про себя, в то же время уничижая презрительной улыбкой свое восхищение тем, что он считал предательством Соланж… Десять лет все человеческие и сверхчеловеческие усилия ежедневно положены во имя одной‑единственной цели: выйти за него замуж, стать графиней Грансай. Поначалу то была борьба престижа, гордости; потом, поняв, что он все равно в этом сильнее, она изобразила из себя смиренную жертву, мучимую безответной любовью в пылу несравненной жертвенности и возвышенности души; и все это – чтобы растрогать в нем жалость. Но в то же время она не пренебрегала обществом – напротив, она карабкалась вверх, оживленная демоническим рвением с единственной осознанной целью: поразить его. А он, наивный Грансай, не хитрее простого крестьянина из Либрё, был в двух дюймах от ее ловушки – пожалел ее. Она и впрямь смогла его поразить и даже того хуже – влюбила в себя, околдовала. Ибо даже сейчас, из глубин своей ненависти, он продолжал желать Соланж. «Идеальная игра, безошибочная, – рассуждал Грансай, – но она так мало меня знала, что в последний момент совершила грубую, непростительную психологическую ошибку, поверив, что определенно закрепит свое влияние на меня, связав нас общими интересами. Что ж, она от меня даже приглашения на бал не получит!»
|
В этот миг вернулся, запыхавшись, Пьер Жирардан, по‑детски устыженный своим рвением. Он не смог устоять от искушения тут же сообщить графу время встречи, назначенное Соланж де Кледа.
– Так что ж, когда оно, это пятиминутное рандеву? – брюзгливо спросил Грансай.
– Через десять дней, в шесть вечера, в ее доме на улице Вавилон, – ответил Жирардан, делая пометку на листке бумаги. Грансай озадаченно повторил, недоумевая:
– Через десять дней?
– Это вполне объяснимо, – гордо ответил Жирардан. – Мадам де Кледа, разумеется, желает дождаться окончания бала…
|
– Уж конечно, – сказал Грансай и без единого слова прощания удалился к себе в комнату, раздосадованный, взбешенный. Что? Опять гордость, все с начала? Да, это она! Не нужен ей его бал!
И вот наконец, под защитным опием укреплений линии Мажино, бал графа Грансая состоялся.
Десять дней ожидания встречи, на кои она возложила свои последние надежды на счастье, стали страшнейшим испытанием влюбленной женщины из всех, какие Соланж могла на себя навлечь, и, вопреки толкованиям графа, она отложила их встречу, которой могла добиться, пожелай она того, немедленно, лишь из деликатности. Она не хотела, чтобы какие бы то ни было иные причины, кроме их подлинных отношений, создали на этой встрече и малейшее недопонимание. Тем самым Соланж лишь предвосхитила и помогла слабостям и скверным мыслям, кои неизбежно возникли в Грансае, слишком склонном судить мотивы любых действий Соланж как последовательно ведомых какими угодно целями и устремлениями, кроме самой простой – ее любви.
Но чтобы пролетели эти десять дней, что отделяли ее от встречи с графом, какие чудеса воли придется ей проявлять – каждый час ее жизни! Менее чем когда‑либо могла она позволить себе явиться в решительный момент пред очи Грансая в свете, не выгодном для ее красоты или цельности духа. Напротив, между днем сегодняшним и грядущим она как никогда более непреклонно примет пытки становленья сказочным существом, порожденным ее пылким воображением, – существом, с которым граф пожелал соединиться чарами! Так началось истязанье Соланж де Кледа, без передышки, без жалости, пытка отделения души от тела, чтобы мученья первой не посягали на неприкосновенность красоты второго, не иссушали его, дабы могла она добиться своего, тех пяти минут, пожалованных ей Грансаем, еще раз пасть на колени, как она сказала когда‑то столь изящно, «оставаясь пред ним на равных»… И в точности как не устыдилась она, приняв унижение наготой, не освященной любовью, так и теперь не спустится она к земле – останется коленопреклоненной на пьедестале, как легла, не унизив себя, на надгробье своей иллюзии.
|
В этом мире часы обстоятельств могут быть растянуты и повторены – все, кроме смертного, ибо он жестко отмерен, – а потому десять устрашающих дней пролетели, и настал наконец миг встречи. Соланж была прекрасна и полна достоинства, как королева, чиста телом и душой. Что могло отвращать от нее, кроме ее страсти? Прозрачность всех ее намерений не могла не разоружить графа с любыми его мучительными умыслами. Она не учила наизусть, что станет говорить ему, ибо говорить с ним будут не уста ее – сердце. Но Соланж ожидало худшее, хотя, быть может, и нет: около шести вечера явился мэтр Жирардан – передать извинения графа и объявить, что последний не сможет сдержать обещание, ибо срочно призван в Англию. Поскольку визит может продлиться несколько месяцев, Жирардану предстояло уведомить ее о возвращении графа в Париж. Несколько месяцев! Она понимала, что́ это означает, выдержав каждый час последних десяти дней так, будто они – десять лет крестных мук без воскресения. Но пока есть у нее хоть одна причина уповать, она выживет, она продолжит жить отчаянием. Так безжалостно возобновился ее непрерывный подвиг стойкости пред ежедневностью.
Плывя под воздействием люминала за пределами досягаемости тоски, она каждое утро пробуждалась к ней, онемелая от лекарственного забвения, и оттого еще пронзительней было грубое и внезапное воскрешение памяти о всех невзгодах. Отсюда и далее, пока бедная душа ее уходила за порог ада ее страсти, милое нагое тело ее разминали, трясли, простукивали, похлопывали, сжимали, терли, выкручивали и давили четыре костлявые бестрепетные руки ее массажисток; далее – питание, досмотренное, витаминизированное, безвкусное, выдержанное, отмеренное на весах, и она, механически жуя со всей силою ноющих челюстных мышц, мечтала только об одном: умереть от голода. Далее – насильственный труд отмеренного отдыха, склевываемого четвертями секунд, часы в руке… Затем долгие сеансы в салонах красоты, в прозекторской атмосфере, один за другим, все эти мельчайшие церемонии ее собственных похорон с парализующим реализмом удушья и сдавливания воскового савана и схождения во гроб, столь торжественно изображаемый гладкими движеньями никелированных коек с хитрыми механизмами… а чуть погодя – ужасное явленье первых капель жидкостей, кремов, бальзамов и соков ее разложения, что текут средь сильной аммиачной вони… Но далее худшее – воскресение, чудовищное вознесение: беспощадные уроки танца, и каждый поворот наказан унизительным паденьем, каждый взмах ноги в фуэте ритма раздираем шипастым колесом пируэтов, распят на пуантах, раскинутые руки пригвождены к узловатому кресту ритма, склоненная голова на вытянутой шее – на андреевских крестах акробатики.
Соланж де Кледа, что ты делаешь со своим телом? Что ты делаешь с духом своим?
Нет на этой земле милости ни к тому, ни к другому, но сколько грубой лести общества – обоим! Художники и поэты от таинственного выражения твоего взгляда впадают в экстаз, балетмейстер восхваляет гибкость твоих антраша, гример – безупречную чистоту твоей кожи. Но я вижу тебя на коленях, Соланж де Кледа, в твоей комнате, когда ты одна, голова вскинута к идолу; ты подобна женщинам‑мистикам, желанным, умирающим, написанным Эль Греко; подобно им, глаза твои сияют от постоянной патины вневременных слез, затвердевших и едва ли прозрачных, как сама раковина экстаза. В мученичестве твоей страсти дрожишь от каждого своего жеста, а каждое движенье твое становится острым кинжалом, падающим в чувствительную пустоту лунного колодца твоей тоски и втыкающимся во дно. От этого ты кашляешь, и щель раны ширится; тогда ты кашляешь намеренно, изо всех сил – чтобы вытряхнуть все клинки, застрявшие в сердце. Временами ты вздыхаешь так глубоко, что боишься задохнуться, а иногда прекращаешь дышать совсем – чтобы прекратить жить. Вены у тебя на шее вздуваются, голова дрожит; каждая следующая секунда – победа, но в конце концов ты, обезумев, падаешь на жесткие блестящие плитки, грудь содрогается в припадке лихорадочного дыханья, ребра стонут от горя!
Соланж де Кледа представляет для психиатрии страннейший случай, ибо даже наиболее болезненные искажения ее ума, сама судорога ее истерии сделали ее нервные узлы податливее, а биологические функции – устойчивее. День ото дня благодаря свойству ее соматической личности становясь все раздвоенней, она, похоже, приблизилась к вершине дуализма тела и души, считавшегося клинически невозможным [39].
Чтобы лучше слышать, Вероника встала на цыпочки… Вначале – словно тонкий назойливый комариный писк. Затем – громче, точнее, и она выключила газ и электричество. На самом деле это, оказалось, был сигнал воздушной тревоги, и по вдруг наполнившей ее радости она внезапно поняла, с каким тайным нетерпением ее бессознательное ждало, день и ночь, этого события. Захлопали двери в разных этажах, словно кулаки Гитлера, сердито стучащие по деревянному столу, и тут же в лестничном колодце зашумели жильцы, зарокотали, как грецкие орехи в пустом ящике. Теперь уж сирена выла так, что дребезжали окна. Вероника была готова, туалетные принадлежности собраны – она месяцами ожидала лишь этого мига. И тем не менее он застал ее врасплох, и на ней были нелюбимые туфли. Поискала другие, но без толку. Наконец она раздраженно вскинула противогазную сумку на плечо и спустилась в подвал с улыбкой на устах. Внизу у всех было то же выражение лиц, и его невозможно было спрятать, несмотря ни на какие сжимания губ, дабы придать себе в заданных обстоятельствах серьезный, если не суровый вид. Иллюзорная кутерьма и беспокойство этой первой воздушной тревоги, казалось, превратили всех в детей. Говорили, что современные бомбардировки все сотрут в пыль, что перед лицом внешней угрозы все, стиснутые, сгрудившиеся вместе на дне темной, по‑матерински оградительной пещеры почувствовали сильное человеческое удовольствие внутриутробной защищенности. Люди прикрывали друг другу ноги одеялами, подносили подушки, присаживались на мешках, свертываясь в сложные позы ожидания. Мадам Морель, консьержка, исполняла обязанности хозяйки подвала – подавала черный кофе; распечатали бутылку вина, передавали по кругу коробку заветрившего сухого печенья; все внимание сосредоточилось на удобстве и уюте.
Одна Вероника не присаживалась и, все более неразговорчивая, ожидала стоя. На ней был лишь белый крахмальный капот – и никаких украшений. Если не считать крошечного жемчужного креста с тремя бриллиантами вместо гвоздей в распятии. Крест удерживала почти невидимая платиновая цепочка – в ямке шелковистой плоти, в точности посередине мягкого углубления на выступающей грудине. Когда мадам Менар д’Орьян ввела Бабу, опиравшегося ей на руку, тот легко мог бы сравнить непорочную фигуру Вероники, обрамленную чернотой сводов этого подвала конца XVII века, скорее с легендарной аббатиссой, нежели с созданьем своего времени.
Вероника оперлась на сырую, шелушившуюся стену. Сбросила одну туфлю и поставила босую стопу на обутую. Баба долго смотрел на эту выгнутую ступню, на ее матовую кожу, голубоватые ямочки, без единой отметины даже самой светлой красноты, трогавшей или порочившей ее пальцы, каждое сочленение каждой фаланги коих, казалось, покоится на земле под одобрительным взглядом Рафаэля, и будто на стопах, написанных им же, большой палец далеко отстоял от остальных, словно отделенный ремешком незримой сандалии. Баба смотрел, и можно было сказать, что это под весом кожаного шлема голова его клонилась вперед, заставляя его глядеть долу, – столь полно был дух его поглощен созерцанием. Но по правде же – как если бы внезапно этот человек, привычный пронзать облака, снабженный шлемом, перчатками, приборами, пулеметами и панцирями, открыл наконец красоту, кою искал в небесах, в простоте обнаженной ступни, покоящейся на полу подвальных недр. За глубоким погружением, подобно ныряльщику, подымающемуся к поверхности, глаза Бабы, следуя за подъемом шлема, вознеслись по всей высоте целомудренно прикрытого тела Вероники, но, добравшись до ее шеи, взгляд вновь замер, словно распятый тремя бриллиантами ее жемчужного крестика. Вероника пошевелилась, бросая отблеск на его лицо, дабы развеять неподвижность этого взгляда, который пожелала подчинить своему.
Время летело, а их радость была подобна блестящей струне их желанья. Они вопрошали у любимого ими угрожающего неба, когда случится следующая их немая идиллия? Ибо непроницаемость Вероникиного лица была под стать герметичности шлема Бабы, а верная ее любовь не знала больше ни страха, ни любопытства. Она поняла: что бы ни было под этим шлемом, оно не изменит цельности и неразрывности ее чувства. Желая вообразить его себе, она могла лишь представить свое лицо на месте его, ибо она была им. Ее провидческий дух уже разглядел их ближайшее будущее: «Война разделит нас… однако в конце года он вернется; случится это в Америке, зимой… У него будет несколько шрамов, но ни один не заденет глаза. Может, он будет прихрамывать», – но потом ей вспомнились выгнутые позы древних статуй, у которых вес тела покоится на одной ноге.
После этого схождения в подвал бессловесная идиллия Вероники и Бабы не имела иных внешних выражений, кроме подобных же сцен во время других воздушных тревог и частых встреч на лестнице. События стремительно развивались, а тем временем в Париж вернулась Бетка, однако инстинкт подсказывал ей ждать до последнего. По прибытии стало ясно, хоть и необъяснимо, в чем состояла перемена – дружба между нею и Вероникой остыла. Они продолжили жить вместе, но во время налетов Бетка отказывалась спускаться в подвал. Ни та, ни другая о Бабе не заговаривали. Более‑менее втайне Бетка навещала компанию друзей Сесиль Гудро и начала понемногу покуривать опий; Вероника не слишком безоговорочно тому противилась, и это безразличие Бетку глубоко ранило.
Князь Ормини, с проповедническим пылом, характерным для наркоманов, говорил о ней Гудро:
– Если мы сумеем не дать Веронике увезти ее в Америку, она останется с нами до конца войны. Но придется подыскать ее ребенку дом. Это во всяком случае проще, чем все ему объяснять. – Д’Ормини считал, что Бетку совратить просто, и, смутно желая сделать ее своей любовницей, уделял ей внимание, хотя, опасаясь Вероники, не осмеливался заваливать подарками. Все это происходило в тревожное время ожидания (когда даже несгибаемый характер Вероники словно бы ослаб, и она не предпринимала никаких действий, чтобы пресечь опасные поползновения Бетки, покуда ее не тревожили в ее мечтаниях), когда немецкая армия, обойдя линию Мажино с флангов и не обнаружив никаких иных серьезных преград на своем пути, стремительно и последовательно наступала, а американцы получили официальный приказ правительства покинуть Францию.
В апартаментах Барбары Стивенз в отеле «Риц» Вероника била мать. Сначала она вырвала у нее из рук телефонную трубку, потом стукнула мать ею же по рукам, выбив из пальцев перо, а затем коленями сбила ее с ног, уронила на диван. Следом роли их будто поменялись: Вероника теперь плакала и тряслась от ярости, а Барбара, испугавшись дочернего невероятного припадка нервов, прижала ее к груди, утешая и моля о прощении. Эта бурная сцена стала кульминацией бесконечных разногласий между матерью и дочерью последних трех дней взаимного ожесточения. Вероника любой ценой желала забрать Бетку и ее ребенка с собой в Америку. Барбара то хотела, то не хотела этого, меняя решение каждые пятнадцать минут – в истерическом капризе, лишь обострявшемся в серьезности текущей ситуации. Барбара особенно упирала на то, что невозможно решить вопросы Беткиной легализации в столь сжатые сроки. Вероника же, с помощью мисс Эндрюз, тем не менее невозмутимо прошла весь лабиринт необходимых формальностей, потребных для Беткиного выезда; и вот наконец чудо случилось, все визы и документы для отбытия из Франции в Соединенные Штаты были готовы и лежали у Барбары Стивенз на столе.
И в этот момент Барбара, после долгого неловкого молчания, заявила упрямо и неумолимо, что отказывается брать с собой Бетку.
– Все, что я могу для нее сделать, – выписать чек на сто тысяч франков, дабы избавить себя от всех беспокойств. – С этими словами она взялась за перо и уже собралась заполнить чек. Вероника, не проронив ни слова, с пылающим взором двинулась на мать. Барбара, заметив приближение дочери, прыснула резко, нервно. Затем, пожав плечами и делая вид, что более не обращает на Веронику внимания, спокойно взялась выписывать чек.
– Я никогда так не разочарую Бетку, и твои деньги ничего не решат, – сказала Вероника холодно и продолжила еще холоднее: – Ты прекрасно знаешь, что немцы не спустят ей давнишней принадлежности к антигерманским пропагандистским организациям.
Барбара помедлила и ответила:
– Ты просто не осмеливаешься объявить ей мое решение. Что ж, я сама это сделаю! – И она сняла трубку телефона и заказала звонок Бетке, уже час дожидавшейся их решения внизу. В этот миг Вероника мягко положила длинные пальцы на руку матери, державшую трубку, и от этого прикосновения, еле чувствительного, как ласка, Барбара в страхе содрогнулась. Однако, собравшись, сжала трубку сильнее, пытаясь бороться, но без толку. Вероника, разъярившись, прибегла к силе. Замахнувшись трубкой, как молотом, она вогнала костыль своей воли в тряское дерево нерешительности материной руки. Приняв целительный бальзам слез, Барбара и Вероника позвонили Бетке – посредством того же молота – и пригласили подняться: им выезжать через три часа. Со слезами на глазах Бетка целовала четыре руки своих благодетельниц, чьи ладони уютно сложились вокруг нее, словно корпус недавно отстроенного ковчега, на котором она сможет наконец пересечь океан.
– Я сбегаю за ребенком, – воскликнула Бетка, сама не своя от радости.
– Нет, за ним схожу я.
– Я пойду с тобой!
– Нет, останься здесь, – категорично ответила Вероника, ткнув пальцем на диван. – Со мной сходит мисс Эндрюз.
Как она и предполагала, квартиру Бетки наводнили ее друзья; обеспокоенные слухами о ее возможном отбытии, они поспешили сюда и ожидали ее, дабы отговорить от поездки и предотвратить непоправимую оплошность, чуть ли не предательство, кое Бетка совершит, с их точки зрения, если уедет в Америку. Естественно, Сесиль Гудро была там, и Солер, и князь Ормини, и ménage [40] двоих музыкантов‑педерастов: они в момент прибытия Вероники с мисс Эндрюз вместо Бетки яростно оскорбляли друг друга, но смогли кое‑как восстановить вежливую ледяную тишину. Ее нарушало лишь позвякивание больших бокалов с изысканным бренди «Наполеон», который Вероника недавно подарила Бетке, а теперь потягивало это вороньё.
Вероника зашла в комнату Бетки и, не найдя ничего, что нужно было бы прихватить, кроме ребенка, взяла его на руки и передала мисс Эндрюз. Поискала кошку Бетки. Но той нигде не было видно. Засим Вероника решила уйти и, словно пушинка одуванчика, летящая над черными стоячими водами болота, пересекла комнату, занятую примолкшими насупившимися друзьями Бетки. Она спустилась по лестнице легким антилопьим шагом до площадки мадам Менар д’Орьян. Там остановилась, приказав мисс Эндрюз подождать, и позвонила в дверь. Этажом выше послышалось смущенное недовольное бормотанье Беткиных друзей, после ее ухода набиравшее ожесточенности. У каждого случился, похоже, свой личный нервный срыв: слышались стенания одного из педерастов, вздохи, перемежающиеся упреками, и приглушенные обиженные вопли второго; в ярости разбился бокал, но Софоклова тирада, исполненная голосом Сесиль Гудро, заставила их замолчать. Кто‑то, возможно, д’Ормини, тихонько прикрыл дверь, дабы скандал не слишком громко разносился по лестнице.
Квартиру мадам Менар отпер слуга, Вероника вошла. Появилась хозяйка дома, протянула ей обе руки. Кружевное платье, щетинившееся блестящей кошачьей шерстью, выдавало, что мадам только что дремала. Забыв обо всех приличиях, Вероника просто сказала ей:
– Позвольте мне побыть наедине с… – Она оттянула последний предлог, и он повис в воздухе… От неожиданности мадам Менар д’Орьян послушно открыла дверь в соседнюю гостиную, не постучав, убедилась, что Баба не спит, представила Веронику и тут же закрыла за собой, оставив их друг другу. Баба сидел в кресле спиной к входящим, но увидел Веронику в зеркале напротив.
«Таким я узрю его, когда он вернется», – сказала Вероника себе. Баба с трудом поднялся. Он удивился неожиданной смелости Вероникиного прихода, но был и признателен ей, ибо слыхал, что она уезжает, и понимал, что она пришла попрощаться. Вероника немедля стиснула в руках шлем Бабы, прижала к своему лицу и на миг сомкнулась губами с прорезью для рта. Так, лицом к лицу, они замерли в полной неподвижности – Баба с чуть склоненной головой, словно стыдясь невозможности более красноречиво ответить на это страстное излияние, и Вероника, выше его, тугая, напряженная во всех мышцах. Через несколько мгновений невыносимого ожидания Вероника стремительно вскинула длинные руки, сложив их под подбородком в узнаваемой позе богомола. Сжав в холодных кулаках жемчужно‑брильянтовый крест, висевший на шее, она спокойно потянула за цепь – сильнее, сильнее, покуда та не лопнула. Отдала его Бабе, тот едва шевельнулся. Затем она ушла.
На лестничной площадке мисс Эндрюз и мадам Морель, консьержка, уже начали волноваться.
– Если Вероника пропустит поезд, даже завтра может быть поздно. – Вероника появилась, и обе облегченно вздохнули. В этот миг сверху раздался хриплый смех, и промелькнул один из музыкантов‑педерастов с маленьким абажуром на голове, подвязанным шелковым носовым платком Бетки. Тут же исчез, смутившись. Вероника едва заметила этот фантастический призрак. Она была так поглощена, так впечатлена этой краткой, пронзительной сценой, случившейся в комнате у Бабы, что ушла, даже не попрощавшись с консьержкой, а та, получив от мисс Эндрюз пятьсот франков на чай, ошалело смотрела им вслед и крикнула, комкая банкноту в кулаке:
‘Tant pis pour son cœur
Ce n’est pas son pays! [41]
Вероника Стивенз поворотила лицо к Америке, но, в отличие от жены Лота, не обернулась, ибо по своей девственной природе уже владела той же биологической непогрешимостью, что и страна, сильная и цельная, к коей она устремилась, коя была ее домом.
Одиннадцатого июня, после нескольких месяцев отсутствия и на следующий день по прибытии из Лондона, графа Грансая в его апартаментах в гостинице «Мёрис» разбудил камердинер Гримар. Он сообщил, что графа в гостиной ожидает князь Ормини, желает видеться.
– Пусть войдет, – сказал Грансай, подымаясь и устраиваясь на подушках, а едва Гримар раздвинул портьеры, граф оказался пред желтозубой, несколько лошадиной улыбкой князя, безупречно облаченного в верховую одежду и с хлыстом для поло в руке.
– Я провел чернейшую белую ночь в жизни, – сказал д’Ормини флегматично, откинув покрывало и устроившись на краю графской кровати. – Видите ли, из квартиры Ольги на улице Риволи, как из ложи, открывается роскошный вид на площадь Согласия – и на входящие войска.
– Гримар, конечно, верх сдержанности – такой славный малый, но и он, когда будил меня, ни словом не обмолвился о том, что в город вошли немцы, – воскликнул Грансай, пытаясь выхватить хлыст из рук д’Ормини.
– Что ж, старина, я видел прибытие первого солдата Гитлера, – начал д’Ормини. – Среднего роста, довольно тщедушный. Случилось это в половине пятого утра, в это время на площади Согласия ни души, даже ни кота. И тут вдруг кот, серый, потрусил через площадь, чуть ли не ползком, тревожно, и все поглядывал на Королевскую улицу. Внезапно припустил бегом. И тут же возник мотоциклист, которого мы не слышали, – сделал широкий круг на малой скорости, остановил мотоцикл, достал пару сигнальных флажков – они у него лежали в карманах, свернутые. Вскинул руки и, будто каждый день этим занят, замахал, как дирижер, отдал приказ на вход и принялся управлять движением… Тут появился авангард нацистских моторизованных дивизий, уверенно, непрерывно, танки справа, грузовики слева… друг мой, это как наполняющаяся ванна, оно продолжалось вот прямо до сего момента, столь же однообразно – представляете? Занятно, – продолжал он, пытаясь попасть хлыстом по единственной летавшей в комнате мухе, а та упорно возвращалась на одно и то же место в изножье, на пуховое одеяло, – занятно было видеть того парня, врага, – он же враг, совершенно точно, – одного, посреди громадной площади в сердце Парижа, всего в выстреле от любого окна вокруг… Уж точно не один я глядел на него и думал об этом… Ах, дорогой мой Грансай, вы еще увидите, – сказал д’Ормини с долгим, разочарованным вздохом, – какого безобразного цвета все эти танки и грузовики: грязная зелено‑серая армия – слишком мрачная, слишком химическая. Она совсем не идет к жемчужно‑серому, непостижимому оттенку Парижа, цвета ласточкиного помета. – И когда он это произнес, вдруг показалось, что едкий запах аммиака, исторгаемый «пометом», даже при одном упоминании вызывает слезы на глазах.
– У этих немецких ублюдков никакого такта, – сказал Грансай, вставая и облачаясь в халат. Потом вернулся и уселся на кровать, с которой д’Ормини перебрался на диван под окном и растянулся на нем. – В глубине души они нас боготворят, в противном случае стали бы они утруждать себя тащиться в такую даль, груженные пушками и по такой доброй воле? В вас все это не вызывает ли самоубийственных чувств? – спросил Грансай.
– Не шутите об этом, – ответил д’Ормини. – Мы – те, кто все время болтает о самоубийстве и в конце концов совершает его. Но на самом деле вы точно подметили, хотите верьте, хотите нет. Этим утром я склонен был к самоубийству, но не от отчаянья, ибо вопреки всему не могу заставить себя смотреть на все это настолько пессимистически… просто это все надолго… На сей раз это леность, леность куда‑то убегать, налетать на тысячу трудностей, короче говоря, непреодолимая леность перед лицом всего. Подошел я к зеркалу побриться, и эта операция, которую я стоически переношу каждое утро, вдруг показалась мне нечеловечески скучной, такой, что невозможно ее проделать еще раз; клянусь вам, я помедлил мгновенье, решая, побриться или перерезать себе горло.
– И в итоге решили отпустить бороду, – сказал Грансай.
– Именно, – отозвался д’Ормини, снисходительно потирая подбородок, уже чуть шершавый. – Это первое, что нужно делать, если решил жить дальше. В паспорте можно чудить как угодно, а вот борода требует времени… Сейчас она уравновешена моим нарядом для поло, он позволит мне сегодня быть в городе. Моим лошадям надобен я, в противном случае немецкой армии станут надобны они. Завтра уезжаю в Африку. Когда догоните? Мои владения под Касабланкой всегда в вашем распоряжении. Моя яхта – на якоре неподалеку. Если опасаетесь опийных дел, просто устройтесь на яхте и будьте у меня как дома. Сесиль Гудро едет со мной… Помните: Африка все решит!
– Решит! – Грансай взъярился, на сей раз вырвал хлыст и перегнул его пополам.
– Что такое? – спросил д’Ормини, гордясь тем буйством, что, похоже, наконец захватило графа, пробудило его от очевидной апатии. – Ах, конечно же, ничего не решено, – нетерпеливо продолжил д’Ормини. – В 1918‑м маршал Петэн остановил немцев на Сомме, в этот раз – в Париже!
– Хватит шуток, прошу вас! – сказал Грансай, возвращая ему хлыст, сломанный надвое.
Д’Ормини сложил его на мраморную каминную полку и, вынув жемчужную булавку из галстука, пытался теперь воткнуть ее обратно строго посередине и от сосредоточенности прикусил язык. Грансай взял князя под руку, стараясь, однако, не отвлекать его от этого действа, и ждал окончания, наблюдая в зеркало. Когда булавка наконец оказалась на своем месте, Грансай сказал:
– У нас, правда, есть флот… и колониальная армия, Вейган, Ноге… А что Дарлан будет делать?
– Он оппортунист, – сказал д’Ормини, – но и ему уготована rôle …
– Да и нам, – заключил Грансай тихо.
Грансай уже направился к внешней двери и ждал д’Ормини, взгляд его под пленкой чувств – решителен. Прежде чем расстаться, друзья с неожиданным пылом расцеловались в обе щеки, вгоняя ногти друг другу в плечи в кратком объятьи, и договорились встретиться в Африке.
В тот же вечер, первый в Париже, оккупированном немцами, у Грансая в половине седьмого случилась встреча с Соланж де Кледа в ее доме на улице Вавилон. И, как все часы в этом мире – даже часы обстоятельств – могут быть растянуты и повторены, все, кроме смертного, жестко определенного, Соланж вновь была готова к визиту Грансая, которого ждала с начала войны – почти год!