Прибыв на виллу д’Ормини под Касабланкой и разглядывая громадный квадрат беленого фасада, Сесиль Гудро вымолвила:
– И не скажешь, из‑за дома ли так прекрасен лунный свет, или из‑за лунного света дом так прекрасен, до чего сладко пахнет здесь жасмин! – Она глубоко вдохнула. Именно в те душистые и светлые, залитые луной ночи в начале североафриканского ноября предстояло произойти, развиться и предрешиться тончайшим и парадоксальнейшим подлостям самых драматических перетасовок современной политики. В этих широтах сама политика вошла в лунную фазу – фазу теней, полусвета и бликования, и в нем стало трудно не перепутать подлинный яркий свет дружественного лица с мутным отражением шпиона или предателя, столь яростными и едиными стали верность, смелость и предательство, подобно Серапису, обожествленному египтянами, со звериной головой о трех ощеренных пастях – пса, льва и волка – в окружении соблазняющего змея возможностей, из сияющего чистого золота, венчающего одинокий трофей в сердце пустыни и отбрасывающего длинную печальную тень, исчезающую на границе песка, иссушенного и жадного до новой крови истории.
К началу этого африканского «интермеццо» все стало двусмысленно – трудно и просто, ничего невозможного. Всего лишь смочь двинуть мизинцем – и этого хватало, чтобы враждующие и противостоящие силы в мире пришли если не к согласию, то хотя бы к повиновению и терпимости к сему малому движенью. Но любому способному двигать с проницательностью, гибкостью и по‑макьявеллиевски всей системой эта сложная интрига, эта борьба кажущихся не сокращаемыми неизвестных могла, напротив, быть превращена в выгодный механизм, а затем уж игра на противоречивых и сонастроенных интересах могла выйти на мощный, исполинский и тайный уровень мастерства, где доступно, по Архимеду, сдвинуть мир, просто приложив усилие одного лишь мизинца. Но такая игра требовала особого человека, несгибаемого и фанатичного в своих решениях, подозрительного ко всему, не доверяющего никому, владеющего наукой провокации, способного скрывать точнейшие мотивы своих действий так же, как и смутные – своих симпатий, и соединять вспышки гнева с далеким туманом позабытого превосходнейшего изящества. Таким человеком был граф Эрве де Грансай – или во всяком случае он сам считал себя таковым, ибо на краткое время так действительно и было. Однако если Грансай и располагал в превосходной степени большинством необходимых качеств, потребных для важной rôle в Северной Африке 1941 года, ему недоставало одного, не менее важного, чем остальные, – сострадания. Грансай преуспел произвести впечатление, но недостатком сострадания немедленно обрек свои столь быстро достигнутые успехи на гибель.
|
Грансай прибыл в Северную Африку в начале ноября и тут же обустроил свою штаб‑квартиру на трехмачтовой яхте князя Ормини, стоявшей на якоре в водах небольшого залива.
– Чертовски официально смотрится! – воскликнула Сесиль Гудро, наблюдая из окна своей комнаты двух морских пехотинцев на мостике, которыми Грансай обзавелся для охраны. В подпалубных помещениях канонисса Лонэ нашла подходящее место каждой графовой привычной вещи, разместив знакомые предметы так, чтобы создать полное ощущение, что все здесь так же, как в поместье де Ламотт или в доме с каштановой аллеей в Булонском лесу, включая любовные снадобья. И так же, как в Либрё, где ее часто видели по вечерам в окружении трех‑четырех коленопреклоненных крестьян, возятся в плетеной корзине, держат кусок грубого хлеба, словно на полотне Ле Нэнов, она теперь обыкновенно сиживала под зимним солнцем, а вокруг нее три араба на корточках – они каждый день приносили провизию и напоминали картины Фортуни. Однако, если канонисса всегда вызывала в памяти живописные работы, граф ассоциировался с третьим актом, в Париже – более‑менее Расина, а в Африке занавес того и гляди обещал раскрыться перед ошеломительной мелодрамой.
|
Прибытие в Африку словно омолодило графа Грансая: движенья его стали легки и стремительны, а у хромоты появилась особая живость, с которой он взбирался на ял и сходил с него, спускался и поднимался по белым мраморным ступеням в доме д’Ормини, едва касаясь их каблуками со шпорами, почти на цыпочках. Он похудел, питался умеренно. Вспышки его гнева стали яростны и коротки, как щелчки хлыста, а лицо горело огнем амбиций. В компании Сесиль Гудро и д’Ормини он появлялся лишь вечерами, к ужину, а князь затем провожал Грансая на яхту, где двое друзей, один – в форме, второй – в штатском, секретничали до трех часов ночи. Это же время традиционно предназначалось для довольно подозрительных посетителей. Д’Ормини, чье знание закона сильно превосходило графово почти отсутствующее, помогал Грансаю распутывать и решать сложные вопросы, с коими тот вдруг столкнулся и почти ничего в них не смыслил. И постоянно повторялась одна и та же сцена.
|
– Не нужно мне разбираться ни в каких законах! – вопил Грансай. – Я все знаю! У меня три тысячи лет опыта, я стар, как этот мир!
Д’Ормини разражался желтым смехом, показывая желтые зубы, и, прежде чем отойти ко сну, приводил бумаги в порядок, раскладывая их на столе у графа, чтобы тот мог наутро применить их к своим замыслам. По правде сказать, Грансай на следующий день чаще всего использовал эти документы странным и неожиданным манером. Ибо, по его мнению и цитируя его же, «нет на свете ни единого закона, который руками «подлинного характера» нельзя было использовать без искажения для целей, строго противоположных тем, ради которых он был придуман». Это свойственное ему, по сути – иезуитское, качество приспосабливать все, даже самое неблагоприятное, под свои вкусы и интересы Грансай называл «благодатью», «макьявеллиевым талисманом». Свою улыбку он считал язвительнейшей из всех, на какие способен мужчина, и она, по его мнению, помогала ему скрывать удовольствие в мгновенья успеха и позволяла сохранять серьезное выражение лица.
Грансая послали в Виши со специальным заданием – договориться об увеличении импорта из Северной Африки, особенно сахара и хлопка: в этом отношении такая поддержка оставшегося во Франции месье Эдуара Кордье, оказалась неоценимой – она тут же позволила ему представлять большинство влиятельнейших французских промышленников и морально, и материально. Все это облекло его персону внезапной важностью в таких кругах, о каких он не мог даже помыслить, но свою вновь обретенную власть ценил лишь как средство эффективного ведения политических интриг. Пришел тот час, когда ради успеха замысла, служившего ему ширмой, и ради целей куда более сокровенных обстоятельства потребовали от него визита на Мальту. Граф с трудом сдерживал ярость, когда д’Ормини принялся перечислять непреодолимые трудности, встававшие перед этой поездкой.
– Для начала, – сказал д’Ормини, – большой вопрос, как туда добраться: вам придется найти самолет и пилотов…
– Вы можете меня отвезти, – прервал его Грансай, чуть отворачиваясь, словно избегая скверного запаха у князя изо рта, желая этим жестом еще и пробудить в князе острое чувство неполноценности. Продолжил сурово: – Иначе какой толк от того, что вы были десять лет пилотом и дослужились до лейтенанта?
– Я больше не служу. Мой самолет не в моем распоряжении, – ответил д’Ормини.
– А форма все еще при вас? – спросил Грансай.
– Позже разберемся, но я не думаю, что смогу вас отвезти. – При этих словах д’Ормини сел с видимым трудом, словно страдая сильной болью, поодаль, за стол графа.
– Погода хороша, – сказал Грансай, глянув в иллюминатор, и луна озарила его лицо, посеребрив только начавшие седеть волосы.
– Я вдруг увидел, каким вы будете в старости, – сказал д’Ормини, глядя на графа добросердечно. – Изменитесь вы мало, и все – к лучшему.
Грансай не ответил. Он размышлял: «Я позволю тебе повосхищаться мной еще пару мгновений, после чего оскорблю. Ты в правильном умонастроении – исключительно восторженном и преданном. Тебе себя жалко, думаешь, будто скоро помрешь, а я все переживу; ты даже нюни распускаешь. Самое время беспощадно атаковать тебя и тем оживить деятельный дух, растрясти до глубин, распечатать все источники энергии, чтобы все твои ресурсы пали на четвереньки к моим ногам, и ты сам ковром расстелешься под мои желанья». Затем он представил, как д’Ормини превращается в ковер‑самолет и везет его на Мальту, и не смог подавить улыбку, хотя тут же придал ей презрительное выражение, прервал долгую тишину и сказал жестко:
– Подлинно отважный дух не станет в предложенных обстоятельствах потакать личным размышленьям, кои сейчас витают у вас в голове. Ваш комплекс самоубийцы истории неинтересен. Говоря сейчас о моей старости, вы думали только о себе. Я уважаю вас, но ваша смерть меня не тронет. Она по крайней мере избавит меня от выслушивания ваших дурно пахнущих секретов. Не знаю, говорил ли вам кто‑нибудь: надо следить за зубами.
Д’Ормини встал и вышел.
«Хорошо, – сказал себе Грансай, – ушел плакать обо всем этом Сесиль Гудро, дитя. Но его надо перехватить до того, как он примется за опий».
Его зубы, ослепительно белые, как гардения, блеснули в лунном свете, и он подумал: «Быть может, я далековато зашел, но смягчу письмом». Он уселся за стол и написал на одном дыханье:
Мой дорогой князь, я глубоко сожалею о том, какую дерзость себе позволил. Мало кто может усомниться в отваге Вашего духа и Вашей патриотической преданности, как это сделал я. Это несправедливо, но когда Вы поймете, насколько важно мне оказаться на Мальте, это объяснит мои нервы лучше любых извинений. Жду Вас тотчас. Время не ждет, и потому я взываю исключительно к нашей дружбе. Эрве де Грансай
Князь Ормини вернулся, холодно поцеловал графа в щеку и вновь уселся. Тот на миг смутился, исподтишка осмотрев д’Ормини и отчетливо увидев по его глазам, что тот не плакал. И все же настроение князя, вопреки его сдержанности, казалось настолько благоприятным, насколько Грансай желал, ибо князь тут же заговорил о Мальте.
– Я вовсе не хочу вас разочаровывать, – сказал он, – однако, чтобы преуспеть, вам придется получить негласное или явное разрешение от пяти стран; все они должны быть и будут уведомлены о вашем отбытии и все они сейчас либо готовятся к войне, либо уже в нее вступили, и ваша миссия ни одной из них не должна показаться нежелательной!
– Более того, – сказал Грансай, упиваясь сложностью ситуации, – моя задача потребует от всех сотрудничества… Знаете, в чем сила политика? В противоположном от ожидаемого всеми: вместо дальнейшего раскола меж теми, кто уже и так его враги, он должен объединять их в некоем подобии союзничества. Два врага, которых вынуждаешь ударить по рукам ради нападения на тебя, повержены сразу: их союз сделает их немощными. Но давайте на сегодня прервемся с рассуждениями о теории действия, – вздохнув, заключил он.
– Я всего лишь слушаю вас и сдаюсь на милость суровых принципов ваших политических действий, – снисходительно произнес д’Ормини.
– Тогда, быть может, станете записывать? Я продиктую вам общую стратегию, которую нужно будет приспособить под разные властные структуры, а потом мы подумаем о людях, которые лучше всего смогут донести мои цели до них, официально или конфиденциально.
Д’Ормини развернул список, который крутил в руках.
– Я все здесь отмечу, – сказал он. – Вот, в случае с британцами вам придется иметь дело с Министерством экономической войны.
– Вы же знаете, каким про‑британцем я становлюсь, и только британцам об этом известно.
– Это само собой, – ответил д’Ормини, а когда Грансай поглядел на него с сомнением, добавил: – Вы же знаете: я совершенно одного с вами мнения по их поводу.
– Как британцы на это отреагируют?
– Позволят американцам сделать по‑своему, – ответил князь.
– А какая американская организация может вмешаться? – спросил Грансай.
– Госдепартамент и американские наблюдатели в Северной Африке.
– Нет ничего проще, – сказал Грансай. – Америке наблюдатели нужны, чтобы наблюдать, а наблюдать – чтоб держать наблюдателей. Вот я и дам им блистательную возможность наблюдать ситуацию с Грансаем и разбираться в ней – будет им пробное дело, по которому они потом смогут выстраивать свою будущую политику.
– Если им интересно наблюдать, ничего лучше вас для этого не найти, – сказал д’Ормини.
– Наша стратегия в этом деле никаких больших трудностей не представит, – продолжил Грансай, будто пропустив последнюю реплику князя мимо ушей. – Кому‑то придется выдать мою «тайну» поездки на Мальту громадными, шумными заголовками, как для бродвейского спектакля. – Д’Ормини собрался сделать об этом пометку, но Грансай остановил его: – Не записывайте ничего из этого – просто слово «театр».
– Комедиант, – сказал д’Ормини.
Князь так произнес это слово, что граф вздрогнул. Д’Ормини продолжил горестно и отстраненно:
– Думаете, когда оскорбили меня, я не понял, что вы намеренно ломаете комедию, чтобы задержать меня здесь до четырех утра, и я спозаранку принялся бы хлопотать о вашей поездке на Мальту? Я вас уже слишком хорошо знаю! И вот что занятно: каким бы отвратительным ни казались, вы все равно поражаете воображение! Видите ли, я, в отличие от ваших любовниц, не боюсь с вами разговаривать. Но обращаться со мной, как с вашими любовницами, вы не можете, иначе рискуете сделаться моим врагом.
Грансай не ответил, поняв по непреклонному тону д’Ормини, что на сей раз ссора может оказаться непоправимой. Князь тут же стал ему признателен за это.
– Видите ли, – сказал он, – хоть у вас и не вышло меня облапошить, во всяком случае две вещи вам удались: одна была вам нужна, а вторая безразлична. Во‑первых, поскольку вы знаете, что все вами желаемое обязано воплотиться, вы мою безусловную поддержку ваших планов выиграли; во‑вторых, вы глубоко меня задели… Запах смерти лип ко мне с детства!
Грансай положил руку на плечо д’Ормини – с капитанской звезды у него на рукаве свисала, подрагивая, золотая нить. Д’Ормини убрал руку графа и, изменившись в голосе, вернулся к теме будущей миссии на Мальте.
– С немецкой стороны вам предстоит общаться с Комиссией по перемирию.
Грансай принялся ходить по каюте.
– С немцами все просто. Им придется поразмыслить о необходимости усиления правительства Петэна.
– И о насущности предотвращения арабского бунта, – добавил д’Ормини.
– Да, это очень важно. Думаю, у меня найдутся средства, чтобы разжечь небольшой арабский бунт, который мы сможем контролировать. Завтра вечером я встречаюсь с профессором‑коммунистом Бруссийоном.
– Арабы пока не станут шевелиться, – возразил д’Ормини.
– Я сказал «маленький бунт». Бруссийон обещал спровоцировать беспорядки на тунисских рынках, когда мне это потребуется…
– Но, кроме немцев, нам придется потягаться и с французами, и в их случае будем иметь дело с посольством и североафриканскими властями.
– Знаете, – сказал Грансай, – как ни парадоксально, с Францией будет труднее всего. Как мне убедить их активно участвовать в миссии, доверенной мне ими же? Слишком уж все просто! А испанцы?
– Ими займусь я, – ответил князь, – мы в отличных отношениях, нам потребуется лишь одно слово – «приказ»…
– Вот видите, – резюмировал Грансай, – нам удастся так представить мою миссию, что все участники узнают о ней только благоприятное и при этом будут делать вид, что не вполне осведомлены о моих действиях. – Он впал в созерцательное молчание, а затем сказал: – Война в конечном счете есть положение дел, при котором все стороны пребывают в согласии, если не считать того, что они дерутся, тогда как мир – это общее несогласие, но без драки. И то, и другое – лишь фазы политической жизни. А куда я подевал свою расческу? Должно быть, оставил у вас в доме – прошлым вечером она была при мне!
Осажденный трудностями, Грансай становился все капризнее, как беременная женщина, и теперь его подавленный недавно в разговоре с князем гнев, кажется, готов был прорваться – судя по излучавшим ненависть глазам.
– Я все могу выдержать, – продолжил он в ярости, – могу перебиться без самого необходимого, но мне нужна возможность расчесать волосы на идеальный прямой пробор металлической расческой!
– Холодной, – сказал д’Ормини, улыбаясь графу как истеричному чаду. Грансай успокоился.
– Но это правда, – добавил он, – если волосы у меня в математическом порядке, а ботинки дважды в день начищены – то есть эти два ритуала соблюдены, – с души моей смыты и удалены все пятна сомнения и раскаяния, и я вновь чувствую себя чистым и пригодным к деятельному общению.
– Хуже всего то, – сказал д’Ормини, собираясь уйти отдыхать, – что вы говорите правду. Не забудьте, что завтра утром я организую вам беседу с вашей новой жертвой – месье Фосере.
Начав следующее утро с телефонных звонков с целью подвести фундамент под свою миссию во благо Виши, граф Грансай с равным рвением и не менее рьяно взялся за необходимые подковерные переговоры, кои должны были гарантировать ему успех во втором и главном замысле его поездки на Мальту, а именно – в заговоре против Виши в поддержку революционной деятельности, которой он занялся еще до отъезда из Парижа с целью организовать будущие силы сопротивления против захватчиков. Иными словами, с одной стороны, он старался упрочить свое официальное положение в глазах тех, кто доверился ему со своими планами, и каждое усилие обустраивал так, чтобы оно увенчивалось победой; с другой стороны, он изготовился развязать беспощадную войну против тех, кому служил, таким образом предавая старших в иерархии, наделивших его доверием и надеявшихся на его преданность. Чтобы вишистская миссия удалась, примерно все, что ему нужно, – личная безусловная поддержка князя Ормини. Князь, чья политическая позиция была более‑менее центристской, на деле имел серьезное влияние в самых разных официальных кругах и мог считать все двери для себя открытыми. Но чтобы владеть ситуацией в новой rôle конспиратора‑ученика, ему необходимо было установить связь с крайностями, то есть с одного конца – с роялистами, а с другого – с коммунистами. Как ему одновременно заручиться поддержкой и тех, и других? Вот что вызывало почти единственную его озабоченность последних двух недель.
С одной стороны, Грансай изображал смутный интерес к роялистскому заговору – чтобы добиться доверия Фосере, очень активного роялиста и талантливого человека, пытавшегося создать в Северной Африке политику прямого понимания между Англией и Америкой. В то же время граф вышел на связь с профессором‑коммунистом Бруссийоном, который, говорили, поддерживал отношения с тридцатью коммунистическими депутатами, заточенными в Париже, и знал все окольные пути нелегальщины. Грансай, поняв, что добился достаточного влияния на Фосере и Бруссийона, решил вернуться к той же тактике, какую применил накануне к д’Ормини: внезапно вспылить и поссориться. Наивнее князя и совершенно не знакомые с характером графа, они неизбежно поймались на эту удочку. Почуяв, что настал миг заручиться доверием своих жертв, Грансай высчитал с поразительной точностью и совершеннейшим лицемерием, когда следует устроить спектакль гнева.
«С Фосере, – решил он про себя, – я впаду в ярость, когда он в первый раз произнесет слово „à tantôt” [42]; Бруссийону я вежливо укажу на дверь, когда услышу от него слово „саботаж”».
Все произошло в точности, как предвидел Грансай. После того как страх вероятного отказа оставил их без сна, цель стратагемы графа упростилась: спровоцировать Фосере и Бруссийона объединить усилия, что они сделали бы наверняка, договариваясь против него, их общего врага; затем разоблачить их козни в удачный момент, примирившись с обоими врагами, коих, врагов друг другу, свяжут их же обязательства – и они же закроют обоим рты: Фосере будет бояться, что его так же предаст Бруссийон, а Бруссийон – что его предаст Фосере. Владея их общей тайной, Грансай мог держать их на привязи, манипулировать, как ему заблагорассудится, подогревать их страсти и амбиции и делать себе из них сообщников поневоле, пристегнутых к макьявеллиевой колеснице своих планов.
«Нет, это не так умно, как все остальное! – говорил себе Грансай, осмысляя свой план. – Но так мне удавалось выплывать, не раздеваясь».
Князь Ормини и впрямь говорил правду: методы политических действий Грансая мало чем отличались от тех, что он частенько применял к соперничающим любовницам. Провокация в них доверия разделенной ревности и, желательно, ненависти друг к другу всегда обеспечивала ему власть над обеими. Фосере и Бруссийон станут вести себя по отношению друг к другу и к нему, как две ревнивые любовницы! Когда Грансай почуял, что союз между Фосере и Бруссийоном против него вызрел, он устроил раздельные встречи с обоими в один и тот же день.
Морской пехотинец проводил месье Фосере в каюту графа, где предстояло произойти заранее продуманной сцене примирения. Фосере вошел, почтительно поклонился, а Грансай, встав со своего места, отсалютовал по‑военному и жестом предложил сесть.
Фосере был мужчина с нелепыми щеками – в их неровных географических очертаньях целлулоидный красный сползал вниз практически до линии челюсти, тогда как скулы, коих цвет был принадлежностью, оставались очень бледными. Волнение момента лишь усилило этот контраст, и багряные пятна у него на лице рдели еще резче, тогда как верхняя часть щек, от которых отлила кровь, стали такого мертвенно‑желтого оттенка, что, казалось, просвечивали до костей. На Фосере был белый костюм с синей рубашкой, а волосы – рыжие. Сразу было видно, что он умен, сообразителен и смел, по трем морщинам, глубоким, как сходящиеся стрелы, указывающие на внешние углы его глаз от висков, и от этого его несколько плоское лицо, словно притиснутое к стеклу, отмечала печать симметрии, что делает столь легко узнаваемой лицевую морфологию обреченных на жестокую смерть.
От внимательного, проницательного взгляда Фосере Грансай на миг‑другой оробел и насторожился. Он сказал себе: «Будь начеку – это хищная птица!» Приложил усилия, превзошел самого себя, и его разрешение этой ситуации оказалось действительно мастерским. Сначала граф опять уселся, сильно прижал веки пальцами, вытер глаза платком, а затем его изможденный взгляд сколько‑то побродил по горизонту, видному в полуоткрытую дверь.
– Я все обдумал, – сказал Грансай. – Я верю в вашу преданность. После нашей последней встречи я мог бы добиться вашего ареста. И, хоть я этого и не сделал, ваши планы по‑прежнему зависят от моего усмотрения, на которое вы не можете рассчитывать. После нашей ссоры вы могли бы попытаться от меня избавиться, замышлять против меня. У меня есть доказательства, что вы этого не сделали. В противном случае вас бы здесь не было. – Он улыбнулся и продолжил: – Теперь вам больше нечего бояться – наоборот. Положение Франции все ухудшается, и мне пришлось пересмотреть кое‑какие законодательные нормы, веками сидевшие в моем сознании. – Тут он вздохнул и произнес, будто болезненно вымучивая из себя признание: – Скажем так: я не одобряю, но более и не порицаю политические насильственные действия! – После этих слов он подал Фосере руку. Тот протянул свою, плотно сжал губы, а когда разомкнул их, они были белы, как бумага.
– Франция, – сказал он с чувством, – будет вам за это вечно признательна.
Грансай продолжил спокойнее и отстраненнее:
– Я никогда не буду участвовать в таких затеях лично, однако… Однако я знаю, как закрывать на все глаза. – Тут вдруг он сменил тон на приказной: – Взамен мне нужно будет ваше сопровождение на Мальте. Вы поедете со мной как секретарь. Тем временем добейтесь тайной поддержки вашей партии для определенных переговоров с британцами. Завтра вас известят о времени нашего отбытия. – Так Фосере оказался прижат к стене, будто ошалев от лавины приказов графа, коих, он понял, не сможет ослушаться…
– Я панически боюсь летать… Патологически! – взмолился Фосере, лоб в поту.
– Не станем вдаваться в личные предпочтения. Вам, может, не нравится летать, но вы понимаете, что я, со своей стороны, не горю желанием ползать по более или менее криминализованным землям политических убийств.
«Вот тебе и королевская почта!» – сказал про себя Грансай, провожая наконец Фосере, чей белый костюм выделялся на фоне синего неба, напряженные руки симметрично чуть отведены от корпуса… как геральдическая лилия.
Ближе к вечеру того же дня пасмурное небо побагровело.
– Красное небо – к дождю или ветру, – сказала канонисса, поднося графу парящую чашку с очень густым шоколадом. Грансай, ждавший Бруссийона, обжег кипящим шоколадом язык, а от понижающегося к грядущей буре давления пришлось вжимать кулак в щеку – старый шрам начал зудеть.
Точно в назначенный час морской пехотинец ввел Бруссийона. Тот сразу бросился к графу, драматически пал на колени и со слезами на глазах принялся умолять Грансая вступиться за двух только что приговоренных к смерти студентов‑коммунистов.
Бруссийон был из тех сомнительных субъектов, какие всегда имеются на периферии любого революционного движения. Разгильдяй, беззастенчивый, мстительный, в душе – неукротимый анархист, он оказался изолирован от остальных соратников по партии и давно уже был на грани изгнания из ее рядов. Утеряв все позиции среди лидеров, он стал воплощением объединяющего принципа некой диссидентской группы и сохранил тень авторитета лишь благодаря суматохе того времени. Если ему и удалось столь легко заморочить голову Грансаю и представить себя как ответственного коммуниста, то лишь потому, что был он самим воплощением собственных предрассудков аристократа.
У Бруссийона была крупная, несколько чудовищная голова, вся в шишках, как мешок с картофелем. Его побитая непогодой кожа вся сплеталась из шершавого эпидермиса, а глубокие поры на нем, казалось, расширены как под увеличительным стеклом; волосы у него на голове, включая жесткую седоватую бороду, усы и растительность в носу и ушах, росли неистово, словно тот же картофель, коим набито было его лицо, вдруг ощетинился жесткими, как щетка, волосами, и они торчали из этого толстого мешка его кожи во все стороны. Очки в тончайшей золотой оправе и руки еще нежней, почти женские, уравновешивали его обезьяний косматый облик, и потому вид он имел услужливый, почти упаднический, выдававший в нем все до единого интеллигентские пороки.
На коленях, склонив голову, он ждал ответа графа. Грансай осторожно глотнул шоколада. Затем скептическим непоколебимым тоном сказал:
– Встаньте! В таких условиях я ничего не даю. От ваших просьб мне неловко. Вы не тряпка, у вас есть хребет, и послал я за вами исключительно потому, что нацелен на преданное союзничество. Жаль, что приходится говорить вам, что вы мне нужны, когда вы обретаетесь в такой позе.
Ошарашенный Бруссийон встал.
– Положение Франции все ухудшается, – продолжил граф в том же тоне, в каком он утром в разговоре с Фосере произнес те же слова. Затем воскликнул: – Время поджимает и превращается во время действовать! Да! Сто раз да! Я более не вздрагиваю от слова «саботаж», кое вызвало мое возмущение и привело к разладу меж нами. – Сказав все это, он протянул руку Бруссийону, и тот схватился за нее с искренним глубоким чувством и едва сдержал порыв снова пасть на колени у ног графа. – Договоримся быстро. У меня только пятнадцать минут, – сказал Грансай. Он не присел, чтобы тем самым не дать сесть и Бруссийону, и никакая близость не вкралась в их разговор, который граф продолжил, тут же переведя его в строгие термины действий. – Ныне можете не стесняться спрашивать меня о том, на что намекали в предыдущем разговоре. Заранее согласен. В обмен мне нужен всего лишь арабский бунт в ближайшие сорок восемь часов.
– Вы получите свой арабский бунт, – просто ответил Бруссийон, – но нескольким местным коммунистам он может стоить жизни, и потому прошу вас назвать мне имя кого‑нибудь во Франции, кто в любых обстоятельствах и при любых последствиях поручится за ваше слово.
Грансай тут же подумал о Пьере Жирардане, но несколько секунд помедлил. Он знал, что Бруссийон, только что пресмыкавшийся пред ним, моля о милости к двум жизням, прямым текстом требует в знак доброй воли чью‑то жизнь взамен. Дорого обойдется ему арабский бунт – он слишком любил Жирардана!
– Скажите мне сначала вот что. У меня во Франции есть преданные люди, готовые по моему приказу пожертвовать жизнью, но они не рабы, чтобы я отдавал их в уплату коммунистам в случае провала задачи, которую им поручат, или даже если сами они наделают серьезных ошибок в исполнении ее. Вам придется безоговорочно принять, что названный мной человек того достоин.
– Разумеется, – чуть неохотно отозвался Бруссийон и добавил: – Вы же знаете о масштабном плане индустриализации Либрё, и он был принят к исполнению сразу после решения правительства о децентрализации военной промышленности?
– Меня косвенно уведомили об этом, хотя сам я с начала войны свои владения в Либрё не навещал, – ответил Грансай, – однако я следил за происходящим из Лондона, ибо именно британцы разработали все эти планы индустриализации.
– Нам нужны эти планы! – воскликнул Бруссийон. – Если бы удалось взорвать три внутренние плотины, от которых зависит все электроснабжение, мы бы устроили исторического масштаба саботаж.
Воцарилось долгое молчание. «Исторического масштаба саботаж! – подумал граф. – Вот так упадок целой эпохи!» Слово «саботаж» показалось ему почти столь же уродливым и отталкивающим, как слово «вещание», кое он ненавидел сильнее всех остальных, возникших в современности. Но внезапно это постылое слово, ныне призванное очистить возлюбленную его равнину от механических паразитов индустриализации, прозвучало для его мстительного слуха боевым кличем искупления. Ибо сие есть вершина унижения – эти паразиты прогресса ныне благоденствовали на руках у завоевателя. Саботаж! Он вообразил, как все это скопище презренной материи пяти заводов – цемент, резина, потроха кабелей, скелеты рельсов, верченье колес, застои ковкого чугуна – взрывается плотью одного динамитного взрыва. Саботаж! И тогда наконец в краях, что цвели три тысячи лет, смогут опять вырасти и залечить раны изуродованной земли своей вечной зеленью мирт и жимолость. Саботаж! И улитки вновь неспешно заскользят по спинам тех же камней, что лежали недвижимо со времен древних римлян!
Жирардан привиделся ему человеком, избранным судьбой, ибо не только располагал он необходимыми данными, но и, подчиняясь приказам графа, преуспел в сокрытии семейного хранилища копий планов индустриализации Либрё, когда немцы под страхом смерти велели сдать оккупационным властям все существующие документы по этой теме. Именно ему, его поверенному Пьеру Жирардану, одной из самых традиционно‑консервативных душ во Франции, было суждено осуществить сенсационнейший саботаж того периода героического сопротивления против захватчиков, кой уже начал смутно вызревать.
– Я знаю человека, у которого есть копии всех планов, – сказал наконец граф, прервав раздумья, – и этот человек доставит их, куда я скажу. Нет! – воскликнул Грансай, предвосхищая запрос, к которому уже изготовился Бруссийон. – Мы вернемся к обсуждению саботажа, когда я прибуду с Мальты. А до той поры я ожидаю, что обещанный вами арабский бунт прольет всю нужную кровь – в том числе и при подавлении. Что до меня, то я не желаю оставлять никаких следов. У вас на все десять дней!
Когда Бруссийон ушел, Грансай ненадолго замер, прислонившись к переборке, суммируя результаты дня. Ему только что принесли записку от князя Ормини, в которой тот представил подробный отчет о сегодняшних успехах, за вычетом ведения самолета на Мальту. Со своей стороны граф полностью добился своих темных целей и чувствовал, что Фосере и Бруссийон безоговорочно привержены его рискованному плану. Они оказались настолько слабы, что полностью заслуживали, если потребуется, быть уничтоженными, принесенными в жертву «всему этому». Следом он подумал о Жирардане – с нежностью. Увидел, как он стоит далеко‑далеко, во дворе поместья Ламотт, лысая голова блестит на солнце, как бильярдный шар. Но она была маленькая, с витаминную пилюлю, как на меланхолических картинках, если глянуть в оперный бинокль не с той стороны… «Не хочу ни за что на свете, чтобы немцы пристрелили его», – сказал он себе и вздохнул. Потом представил, словно ряды фигурок Христа из полированной слоновой кости, порченные и неровные зубы князя Ормини, с которым он так дурно обошелся накануне вечером и который теперь так безусловно ему предан.
Грансай попытался объединить все эти представления в общую жалость, но в таком направлении не смог сподвигнуть свой дух, а лишь ощутил неукротимый восторг во всем теле и, пессимистически подумав, как беспредельна любовь человека к власти, осознал, что голоден, как волк. Он приказал отвезти его на берег и отправился ужинать в компании Сесиль Гудро и князя Ормини. Сесиль Гудро немедленно показалась ему молчаливой, и его подозрение, что она огорчена, подтвердилось тоном ее слов:
– Можем приступать к ужину. Д’Ормини к нам не присоединится.
– Что происходит? – спросил Грансай.
– Он работал на вас целый божий день. Переутомился… Но хуже всего, что он в последний раз вел самолет: ему однозначно запрещено было летать… Понимаете, – продолжила Гудро, пытаясь смягчить суровый, почти гневный тон, примешивая к нему немного юмора, – понимаете, жизнь, какой жил д’Ормини, вся ее неумеренность – особенно его любовь к спорту – для самочувствия хуже некуда. Поло и авиация не могут не разрушить здоровья и не испортить сердца. К счастью, опий помог уберечь его! У него случилось что‑то вроде приступа.
– Идиот, – процедил Грансай, более не слушавший Гудро и готовый взорваться. – Кто его заставлял сегодня летать? Он прекрасно знал, насколько он мне сейчас нужен, каждую секунду, что моя миссия на Мальте в существенной мере зависит от его состояния!
– Ну, дорогой мой, – вспылила Гудро, исполненная негодования, комкая салфетку и забыв о еде, – именно ради вас он и полетел – и пережил величайшее разочарование в своей жизни, ибо настроился вести самолет, чтобы отвезти вас на Мальту! – Гудро посмотрела Грансаю прямо в глаза. – Война делает вас кошмарно слепым и неблагодарным к тем, кто вам предан, – сказала она с горьким упреком. – Вот увидите, увидите – поймете, когда нас не будет.
– Вы уезжаете с д’Ормини в Америку? Да? Почему вы от меня это скрыли? Как же я сам не догадался! – сказал Грансай. Он не нахмурился, а тон его стал снисходительным, с налетом меланхолического презрения.
– Да, мой дорогой, д’Ормини через девять дней забирает меня с собой в Америку. Мы не люди действия и предпочитаем жить в дружелюбной стране, а не в режиме, который становится оккупационным с каждым днем, где заговоры переплетаются с предательством и их все чаще и не различить. Что они сделали недавно с евреями – невыразимо! Так что вы сможете остаться в окружении врагов и осыпать их всеми своими упоительными предосторожностями и психологическими уловками!
Грансай, стремительно поглотивший жареного на огне омара, холодно встал из‑за стола, не дожидаясь, пока Сесиль Гудро закончит свою трапезу, и, сочтя ужин завершенным, изготовился уйти.
– Приношу свои извинения, – сказал он, – за этот уход, и мне жаль, что вы сочли уместным этот неприятный разговор – первый на нашем веку.
Сесиль Гудро, в свою очередь, встала из‑за стола.
– Этот неприятный разговор, – сказала она в ярости, – я завела не ради себя, а ради князя. Знаю, он слаб – и зря, вместо того, чтобы плакать наверху, не спустился надавать вам по рукам за деспотизм. Но вы были с ним безжалостны, а то, как вы его унизили, – бесчеловечно. Вы представляете себе, какой подарок сделали моему цинизму своей вчерашней жестокостью к нему?
– Отчего он пришел поплакаться к вам? – спросил Грансай, снисходительно вздохнув.