Практические начинания его новой жизни давались ему вполне успешно, но Нью‑Йорк не имел над ним власти. С исключительностью, коя всегда была свойственна его страстям, граф не мог видеть никакие другие женские лица, кроме памятного и теперь обожаемого образа Соланж де Кледа. «Жизнь вдали от Соланж – суровое, горькое и тяжкое бремя», – говорил он себе. Он теперь пил – хотя всегда был образцом трезвости, – будто искал в огне старых арманьяков земной вкус отсутствующей далекой Либрё. «Есть две вещи, которые не могу более откладывать, – говорил он себе ежеутренне. – Во‑первых, отправить Соланж дипломатической почтой длинное письмо и все исправить; во‑вторых, освободиться от обязательства, данного Рэндолфу, как можно старательней, объявив о его смерти Веронике Стивенз и отдав ей крест. Когда эта болезненная сцена останется позади, все пойдет на лад!»
Встречи с Вероникой Грансай добился через доктора Алькана.
– Она очень раздражительна. Нервы в клочья, но биологическая свежесть спасет ее. Люди этой страны так цельны, что могут время от времени позволить себе раздрай. Они всегда умеют распознать точный безжалостный час решений.
– То, что я должен ей сообщить, будет очень болезненным для нее и трудным для меня, – сказал Грансай.
– Кто бы ни разрушил ее мечту, он принесет ей только добро, – отозвался Алькан.
– Прошу вас об одном, – продолжил Грансай, – молю вас никому не сообщать моего подлинного имени. Я здесь инкогнито, и все мои начинания могут оказаться под угрозой. Помните, что я – Нодье, лейтенант авиации в отставке, даже для Вероники.
Веронике Алькан сказал:
– Он приехал из Европы, у него для вас сообщение. Он настаивает, что сам все вам скажет, даже свое имя.
|
Алькан поразился: Вероника не выказала никакого отклика – словно ожидала всего этого. Не приняв его отъезда, она стала с ним холодно отстраненной, и ум ее блуждал где‑то далеко, она даже не скрыла нетерпения, что желает поскорее закончить их беседу. Алькан уезжал в Сирию на следующий день, а Вероника едва удостоила это внимания.
Очеловеченный, обогащенный и просветленный далекими добродетелями возвышенной души Соланж де Кледа, граф Грансай чувствовал, как атеистическая низость его натуры развертывается к устойчивому, основополагающему кресту зрелой веры. Ему было сорок пять, и он с удивлением обнаружил, что затоплен новым для своего сердца чувством – жалостью. Правда, в жалости этой содержались следы его самолюбования: она прежде всего распространялась на него самого. «Я старею и впервые в жизни мне одиноко; в затяжных полумонашеских затворничествах в поместье Ламотт парижского общества с его банальными страстями хватало, чтобы изгонять мое уединение, а сатурналии моих любовниц бурлили снаружи, вокруг моего ложа воздержания, под неусыпным взором слезливого бульдога, моей канониссы. Здесь меня никто не знает, а тех немногих, кого я видел, по причине унизительной нетвердости смены личины следует избегать. Канониссе грустно; она скрывает это, как умеет, но ей грустно, и она теперь еще уродливее!»
Прежде развитие этого уродства, в силу привычки незаметное, было не лишено некоторой дьявольской соблазнительности, имевшей над ним чары, но в своем теперешнем состоянии ума Грансай мог лишь объективно созерцать это чудовищное усиление ее безобразия. Он не ощущал к ней ничего, кроме жалости, но ей он пока не сдался! Ему больше не над кем было самодурствовать, и граф вдруг решил, что он – слабый человек. «Я знаю! Знаю! – повторял он себе. – Кризис католичества!» Но вместо того, чтобы относиться к такому положению дел, как это бывало с ним раньше, со страхом, будто к припадку ишиаса, ныне он почти желал, чтобы религиозный кризис и ишиас случились у него одновременно, и объединение физической и нравственной боли уравновесило пугающую пустоту его жизни.
|
«В любом случае у меня отличный приступ ревматизма», – говорил он себе, пытаясь вытянуть хворую ногу, что уже несколько дней вынуждала его передвигаться мучительно и опираться на трость. В тот вечер, после уединенной трапезы в номере, он немного поспал и размышлял теперь о печальной обязанности, кою ему предстояло исполнить: встретиться с Вероникой Стивенз, сообщить ей о смерти лейтенанта Рэндолфа и передать маленький крест с жемчугами и бриллиантами, который тот ему доверил. «Куда я его положил?» – размышлял граф и, встав с кровати, тут же нашел его в первом же ящике. «Как трогательно, – подумал он, вынимая маленькую деревянную шкатулку, туго перевязанную бечевкой, – но нельзя же отдавать это ей вот так», – и он попытался придумать, в какую коробку можно это положить. Развязав бечевку, он сжал крест между пальцев и рассмотрел его. «Если просто принесу его в руке, будет естественнее всего». Как же хотелось ему, чтобы дело было уже сделано! Ничто на свете не было так удручающе, как сцены плача и rôle утешителя, в которой ему всегда было неловко. Всякий раз он с трудом подавлял желание вести себя жестоко, лишь бы все побыстрее закончилось.
|
Сегодня, однако, он взял на себя ответственность выполнить эту христианскую задачу с большей приверженностью и, казалось, уже черпал из этого неощутимую сладость воздаяния. Собрался ли он после своей тренировки в плетении заговоров обучиться жалости? Так или иначе, он чувствовал, что эта вторая rôle была обречена по первости на провал. Но, тем не менее, он возложил на себя и другие обязанности того же рода: поговорить с канониссой – попытаться помочь ей преодолеть меланхолию, в которую та погружалась, и дать ей возможность выговориться о причинах ее горестей. Более того, он каждый день напоминал себе о нравственной необходимости написать Соланж де Кледа и искупить все зло, что он ей причинил.
«Может, – думал он, собираясь по своему делу, – Вероника Стивенз – приятная особа, а наша встреча предоставит возможность тихой дружбы и даст основания для визитов в тайный салон, куда я смогу наведываться время от времени и рассуждать».
Спустившись в вестибюль гостиницы, граф отметил, что до встречи с Вероникой еще пятнадцать минут. Дождливая погода усилила его жажду, сильно отягощенную постоянными алкогольными возлияниями. Только что, в глубокой дреме, нечувствительный от раздражения желудка, он восторженно увидел во сне водопады, плескавшиеся среди свежих мхов, и погрузил голые руки по плечо в ледяные струи, по берегам которых росли пучки мяты. Грансай направился в бар «Король Коул», думая про себя: «Выпью очень холодной минеральной воды, но, клянусь, больше никогда не трону и капли алкоголя». Бар в этот час был совершенно пуст.
– Арманьяк? – спросил Доминик, увидев графа.
– Да, – ответил Грансай, тут же поддавшись искушению, – это меня взбодрит. Сокрушаюсь от одной мысли о встрече!
– Будет еще одна буря, а когда тут буря – это и впрямь нечто! – сказал Доминик, наливая бренди, щедро наполняя широкий бокал выше белой линии. Грансай непроизвольно прижал руку к щеке – сдержать зуд, коему был подвержен.
Снаружи особняк Вероники смотрелся как самые роскошные старые дома Нью‑Йорка, но ничем не отличался от остальных. В такси граф промерз до костей, и от пронизывающего холода нью‑йоркской зимы у него онемела кожа – ему показалось, что лицо его изувечено. Безукоризненно причесанный английский слуга, открывший дверь, произвел на него благоприятное впечатление. Грансай медленно и с удовольствием стянул перчатки, в глубине совершенно непроницаемой сдержанности этого слуги с опущенным взглядом впервые за много недель чувствуя к себе почтение. Следуя за ним, граф Грансай прошел сквозь две слабо освещенные комнаты – и был препровожден в гостиную, где спиной к двери стояла Вероника Стивенз, облаченная в белый крахмальный капот, в окружении трех черных афганских борзых, лежавших у ее ног, словно охраняя ее.
Вероника смотрела в большое зеркало над камином и, когда он вошел, увидела его отражение. Коридор, по которому Грансаю нужно было пройти до гостиной, где он и узрел спокойную фигуру Вероники, представлял собой очень узкую галерею зеркал с потолком столь высоким, что он, казалось, исчезает в сумраке теней. Эта галерея была едва освещена хрустальными стенными канделябрами, размещенными через каждые два шага, но маленькие оранжево‑розовые абажуры из плотных складок шелка, покрытые сверху несколькими слоями муслина того же цвета, гасили свет, так сильно его рассеивая, что идущий по коридору чувствовал себя под водой на дне аквариума. Сам коридор казался бесконечным, и граф Грансай шел, как во сне, тяжко опираясь одной рукой на трость, шагая болезненно и сжимая крестик с жемчугами и бриллиантами, который ему предстояло передать, в другой. Он чувствовал, как с каждым шагом барометрическое давление электрически заряженной атмосферы отягощает ему ногу, и к цепенящей лености, вызванной пищеварением, добавился ярый огонь бокала арманьяка, разлившего по венам жидкий свинец его родной земли. Предощущение грядущей сцены сообщило ему слабость и неуклюжесть; более того, он не утрудился продумать заранее, как именно должен он предъявить ужасную новость. Ноги едва несли его. Ему бы еще один такой же коридор, выиграть побольше времени! Но вот уж он добрался до двери, и ничто более не могло отсрочить мучительный разговор.
Тут он замер, пораженный неподвижностью Вероники, ни разу не шевельнувшейся. Она смотрела за ним, покуда он приближался, в зеркальном отражении? Разумеется, ибо в миг, когда она развернулась к нему лицом, ему почудилось, что она следила за ним с той минуты, как он показался на другом конце коридора, и что она его знает. У Грансая не было времени даже приветственно склонить голову, как Вероника уже подошла к нему вплотную и смотрела ему в глаза с выражением и пристальным, и глубоко потрясенным. Будто чувствовала или знала о новости, которую граф прибыл сообщить.
И только он собрался заговорить, Вероника, не дожидаясь его слов, вскинулась и вцепилась в ту его руку, где был крестик. Он невольно отпрянул. Как она догадалась? Но никакое слово не могло быть красноречивее, чем простой жест – открыть ладонь, так он и сделал. Вероника выхватила крест и в слезах рухнула в объятья графа. Он прижал ее к себе с той обволакивающей ответной вкрадчивостью, кою, похоже, унаследовал от ухоженной зелени старых французских парков. Его жесты были бархатны и осознанны, как у дерева‑защитника, а Вероника, даже со склоненной головой и в волнах возбуждения, казалась возвышенной и спокойной, как башня. Граф, ожидая окончания первого прилива горя, держал ее молча в объятьях, а опечаленные глаза его, увлажненные нежностью, сквозь тяжелые пряди Вероникиных волос, касавшихся его губ, оглядывали богатую ласкающую взор обстановку гостиной.
День за окном помрачнел, начался снегопад, а внутри все словно оживало в тепле двух черных мраморных каминов, размещенных напротив друг друга, потрескивавших в унисон двумя симметрично выложенными поленницами. Над обоими каминами висели два продолговатых, смотрящих друг на друга зеркала, и в них бесконечность повторялась, покуда не терялась в зеленой дымке стереотипных изображений группы, состоявшей из Вероники, плачущей у графа в объятиях. Грансай уставил взгляд на эту пару, коей мерцающее пламя каминов сообщало некую свою жизнь, при этом объединяя ее в общее дрожанье. Три черные афганские борзые ходили по комнате вокруг, и движения их были мелодичны и бархатны, как эхо виолончели, а их присутствие придавало всей сцене странное свойство знакомости.
Именно в этот момент внезапно случилось нечто непредвиденное. Вероника прекратила плакать, подняла склоненную голову и, полуприкрыв глаза, приблизила лицо к графу, предлагая ему свои губы. Грансая осенило, какое возникло чудовищное недоразумение, и он, отталкивая Веронику, воскликнул приглушенно, будто про себя:
– Ох, это ужасно! Невозможно!
Произнося это, он быстро поднес сжатый кулак к щеке – подавить острую боль в шраме, а из‑за резкого движения, с коим он отстранился от Вероники, его трость шумно упала на пол. Опасаясь, что ревматизм не даст ему произвести этот маневр, он не стал поднимать трость, а без ее помощи мучительно доковылял до дивана и оперся на его спинку. Там он замер на миг, повесив голову, будто устыдившись, а в мозгу у него бушевала буря противоречивых мыслей. Неуклюжесть всех его последних движений была противна его гордости: измученный болью, скованный, пойманный в ловушку постыдной оскорбительности чудовищной путаницы имен и людей.
Вероника, не отрывая ледяного инквизиторского взгляда, следила за малейшим его движеньем, убежденная, что совершенно верно истолковала его состояние – он отстранялся из‑за своей физической немощи! Пусть он инвалид – тем больше она его любит. Она решительно шагнула к нему и презрительным тоном, что походил бы на голос ярости, если бы не гораздо более властный зов ее страсти, сказала:
– Если бы вы не вернулись, я, наверное, умерла бы от болезни, что целый год терзала мне душу! Вы когда‑нибудь задумывались, каково это – так любить? Как можете вы бояться, что шрамы или какие угодно иные увечья могут разлучить нас, когда я могла любить вас даже без лица! Ничто теперь не отнимет у меня мечту – я знаю, что мой мираж был действительностью. Вы не представляете себе, как я страдала. В этом расстройстве я утеряла даже память о вашем взгляде, и, словно жуткая слепица, опознала бы вас, только прикоснувшись к кресту, который дала вам.
Она с чувством поднесла крестик к губам, но в тот же миг вся ярость будто истекла из нее резкими волнами припадочной, усталой силы – казалось, вся эта ярость собралась в подавленности ее черного уныния. Она нервно заходила по комнате, и три ее собаки встревоженно следили за ней, будто бродила она по краю приступа безумия и вроде бы осознанно обходя некоторые участки сложного узора на восточном ковре цветов крови и лотосовых бутонов. На лице у нее читались одновременно угроза, дерзость и ребячливость, все тело рябила мелкая, словно рассвет страха, дрожь, а сама она будто кренилась под тяжестью своих волос – того и гляди переломится пополам. Она внезапно стала безгласой, и ее не было слышно, но вот, наконец, с усилием стряхнула напряжение, чтобы смочь заговорить, однако удалось ей лишь шипящее чуть различимое бормотанье, да и то – через силу:
– Это счастье, от которого я так пла́чу, – это пустяки! Пройдет…
Но голос ее все‑таки захлебнулся в нераздельном, мучительном возбуждении, а на лице застыла все более ужасающая улыбка. Отбросив недавнюю задиристость, она подошла к графу чуть испуганно, будто моля о снисхождении к ее теперешнему состоянию, чтобы он вновь обнял ее.
– Увы, – сказал Грансай, – и все же мне нужно кое‑что вам сказать!
– Нет! Нет! – удалось выкрикнуть Веронике. – Нет! Я люблю вас! Что бы ни услышала!
Граф Грансай вновь помедлил, обнимая тело Вероники, теплое и желанное – кипящее, разъедающее, язвящее тело самого безумия. Так они и стояли, соединенные злой судьбой, притиснутые друг к другу двухглавым змеем случайности, и Вероника обрела облегчение в тихих благодатных слезах, чья сладость будто сковала их еще большими цепями… Ибо Грансай преступно молчал, и с каждой прожитой ими секундой недоразумение становилось все более непоправимым. Вокруг них и во внезапно оживленных завоевательских глазах Грансая каждая безделушка, каждая фарфоровая посудина, каждое хрустальное украшение, каждый золотой угол и каждая прядь Вероникиных волос заблестели губительным радужным огнем опала. В каждом предмете – от цветков лотоса на ковре до самого сердца каждого из обильных снежных хлопьев, что валили за окном, – он зрил, как сверкают искры вожделенья, и чувствовал, как они оставляют обжигающий след, искры в глубине шести глаз трех афганских борзых, что глядели на него искусительно.
И вот уж Грансай, трус, задавался вопросом: «Как осмелюсь я сказать этой женщине, только что обретшей счастье, что тот, за кого она меня принимает, мертв, и что вместо утешителя она обрела во мне посланника смерти! Зачем оно нужно, это непоправимое слово, кое лишь уничтожит великую иллюзию, но никак не изменит хода судьбы?» Зачем обрекать себя на потопление разговором, если все, что потребно, – лишь помалкивать и уцелеть? Вероника исключительно красива, но даже будь оно иначе, лихорадки ее пыла хватило бы ему, чтоб ее желать… Так славно было не знать, кто в чьих руках, кто сильнее обманывается… так велико было наслаждение этой сумятицы чувств и личин. Так мало было Грансая и в имени, что он присвоил, и в ее подложной памяти о нем, без лица, такого несбыточного… И тогда, взяв Вероникино лицо в свои руки, Грансай поцеловал ее со всей чувственной искусностью своего виртуозного опыта, и тем пристальным поцелуем узурпатора и предателя запечатал милосердную высшую ложь жалости, на коей основал союз из будущей жизни.
На следующее утро граф Грансай получил письмо из Франции от своего поверенного Пьера Жирардана:
Дорогой месье Грансай, Когда это письмо окажется у Вас, разорение нашей равнины Крё‑де‑Либрё будет в разгаре. В безжалостных руках захватчика развитие угледобычи и еще более разрушительных военных отраслей промышленности уже опустошили целую область старых виноградников во владениях Сен‑Жюльен, равно как и в окрестных лесах, кои срубили, не пожалев и древнего ключа, что в них бьет, помните? Вам нравится называть его «фонтаном Адониса». Эта земля теперь неприступна, окружена колючей проволокой и проводами под высоким напряжением. Что бы стало с владениями Мулен‑де‑Сурс, принадлежи они по‑прежнему Рошфору? Мулен, ключевой источник водяной энергии, несомненно превратили бы в громадную электростанцию. Пока такого исхода, похоже, можно избежать или хотя бы отсрочить его.
Считаю своим долгом уведомить Вас в этой связи о смелости, преданности, духе жертвенности и верности всем Вашим представленьям, кои, вопреки трудным условиям времени были единственным обычаем поведения мадам Соланж де Кледа. При возникновении тяжебных неурядиц мадам де Кледа всякий раз делала мне честь, взывая ко мне и неизменно задавала один и тот же вопрос: «Чего в этих обстоятельствах желал бы граф?» И я, сделавшись Вашим скромным толмачом, передавал Ваши пожелания – сохранение равнины Либрё и сопротивление, – и она всегда подчинялась без промедленья, слепо, рискну сказать, и зачастую даже не желая слушать моих наставлений в благоразумии, когда цели можно было достигнуть полнее.
Сразу после Вашего бала мадам де Кледа приехала и обосновалась в Мулен‑де‑Сурс и с тех пор там и пребывает. Первым делом она выдала указанье посадить триста квадратных метров пробковых дубов, зная, что граф так желал этого. Посадку произвели в благоприятнейшую погоду – легкие дожди прервали затяжную жару. Братья Мартан занимались этой работой и выбрали очень молодые дубы в роще Сен‑Жюльен, пересадили их, каждый с большим комом глинистой почвы того же богатого состава, что и в Мулен‑де‑Сурс. Все прижились и за эти семь месяцев, покрывшись новой листвой, уже заимели юношескую стать. Отец братьев Мартан, сейчас парализованный на правую руку, в прошлое воскресенье пришел поглядеть на них и говорит, что если зима будет мягкой и «не испортит воздухов», их можно будет метить на сбор пробки.
Дорогой граф, я не желаю брать на себя право пускаться в рассуждения о бессчастных отношениях между Вами и мадам Соланж де Кледа. Однако совесть моя не даст мне покоя, если, имея возможность день за днем наблюдать за ее поведением и знать о ее состоянии, я преступной утайкой скрою от Вас следующий факт: мадам де Кледа из‑за недостатка Вашего милосердия к ней и прощения внутренне чахнет. Ни разу не слышал я ни малейшего намека на природу ее страданий, но из того, что есть в нас от проницательного здравого взгляда крестьянина, можно различить по едва заметному свертыванию верхних листьев, незримому для всех остальных, что дерево сохнет. Мадам де Кледа хватает благородства страдать неприметно, как прекраснейшее и самое хрупкое из всех дерев, только что посаженных на Вашей земле. Хотя бы из‑за этого я молю Вас о пощаде. Prince maintient [46].
Прошу Вас, дорогой граф, принять безусловную и весьма восхищенную преданность Вашего покорного слуги,
Пьер Жирардан
Как только граф прочел письмо от своего поверенного – сразу же сел и написал Соланж следующее:
Chérie Соланж, Никто не может быть более униженно и более жестоко согбен судьбой, чем я, пишущий Вам это письмо. Да, я вынужден признаться Вам, тогда же, когда женюсь на Веронике Стивенз, что люблю Вас. Моя любовь к Вам – более не искусственный плод метаний моего ума. Я люблю Вас так, как всегда был должен, – как жену. И должен иметь смелость сказать Вам, что эта отвратительная кутерьма непоследовательности – не бред. Я сам тщетно пытался пробудиться от кошмара. Но увы – мой брак столь же неизбежно действителен, как и моя страсть к Вам. Каким бы невероятным это все ни казалось Вам, поразительные обстоятельства, в которых эта безумная случайность запутала мои решения, покажутся Вам еще более фантастическими. Но знайте, что я чту Веронику и принял на себя священные обязательства по отношению к ней, исполнение коих – воплощение ее счастья – будет моим единственным искуплением двойной вины перед человеком, делящим со мной жизнь, и тем, кто ныне мертв, кого я предал, чьим доверием был наделен.
Дорогая, прекрасная, возлюбленная Соланж, позвольте мне так обратиться к Вам в первый, единственный и последний раз, ибо теперь я примусь познавать беду, что была Вашей, – Ваше презренье заставит Вас забыть меня, я же Вас никогда забыть не смогу! Черному памятно белое, темноте – свет, раскаянье – совести, а Вы стали моей совестью, моей озаренной равниной Либрё, Франция Соланж! Губы‑цветы – так я запомнил Вас, в тот вечер нашего расставания, когда обрек их на тишину, так несправедливо обидев Вас. Губы‑жасмин!
И лишь одно утешает меня. Я мог бы избавить себя от позора – не говорить Вам, что люблю Вас, но я так не поступил. Это признание навечно клеймит и наказывает мою свирепую гордыню, повелевавшую всей моей жизнью. Быть посему. Не сказать Вам всего было бы слишком низко с моей стороны. Подлинная картина моей нравственности избавит Вас от вашей щедрой иллюзии. Знайте же, что я побежден, но все еще жду от Вас словечка, если таковое может быть. Если нет, я заранее готов ничего более не знать о единственном созданье, которое любил в этой жизни и которое обожаю.
Шлю Вам свое уважение. Спасибо, госпожа, за посаженные Вами дубы.
Эрве де Грансай
Глава 7. Луны желчи
Октябрьские дожди второй осени полной немецкой оккупации не прекращались две недели и обильно промочили равнину Крё‑де‑Либрё. Озаренные свечами всенощные тянулись столь же долго, как и бесхлебные дни, хлеб под немецким оком был черств, улыбка горька, а в глубоких складках на крестьянских руках, заскорузлых, будто мгновенно покрывшихся рубцами, застряла земля – вдосталь, чтобы в ней завелись споры возмездия.
Странно было видеть свастику, нашитую на рукав настоящего нациста, охранявшего пулеметное гнездо, сложенное из мешков с песком, под навесом из гофрированного железа, устроенное у поворота дороги к старому кладбищу Либрё. Напротив этого оборонительного поста каменный домик укрывал двух других немецких солдат, поставленных следить за движениями крестьян между Верхней и Нижней Либрё, проходивших через этот участок, на котором производили по большей части секретные работы кипучей военной индустриализации. Странно было наблюдать этот подлинный образчик нацистского солдата, каких они видали до сих пор только на размытых фотографиях в газетах или на более дразнящих ротогравюрах журналов. Невероятно. И все‑таки нацистский солдат был там, точно, сидел терпеливо, пухлая спина стиснута кожаным ремнем, а сам он смотрел из‑под каски на дождь, лившийся на дорогу, в грязь, ценную, как золото, она – тайна плодородности равнины, но он, видимо, презирал ее как позор любой цивилизованной страны, разглядывал ее небесно‑голубыми глазами, замаранными отсутствием грязи, глазами бесплодными, кастрированными зверской чистоплотностью фашистских автобанов. Очень странно, даже сновидчески, было наблюдать этого наци, такого неуместного, сидящим ссутулившись над оружием, будто жирную няньку, занятую вязанием и штопающую носки вторжения и оккупации.
И славно было смотреть, как двое братьев Мартан, высоких, жизнерадостных, проходили перед этим нацистом дважды в день на работу и с работы в Мулен‑де‑Сурс, а тот их знал и больше не останавливал и не заставлял показывать разрешения. Всякий раз один, что пониже, помалкивал, а высокий, резко вскидывая голову, кричал солдату – с каждым днем со все большей злобой: «Все хорошо?» – а сам словно убивал немца взглядом, жегшим, как чеснок. Ночи в сельской Либрё стояли тоскливые, всем полагалось сидеть по домам. Даже маленькие кафе, когда‑то столь оживленные, приходилось закрывать через пятнадцать минут после звона ангелуса. Но, с другой стороны, семейные узы, чуть расслабившиеся за последние годы, под влиянием несчастий и внешнего врага вновь упрочились до крепкого снопа из корней, пота человеческого и домашних животных потребностей. Цветом, нравом и суровой шкурой этот сноп походил на картофель, как во дни братьев Ле Нэн.
На открытом воздухе, под бессолнечными небесами, пейзаж Либрё впитывал дождь, как бальзам. Исчезли шрамы далеких времен урожая и жатвы, зато в каждом старом сельском доме начали сочиться скверно зажившие древние трещины в стенах. Громадное сырое пятно проникло в самое сердце Мулен‑де‑Сурс и проявилось на главной стене, как раз на пересечении большого свода, служившего крышей обеденной залы, коя в начале семнадцатого века была трапезной иезуитского монастыря Утешения. Невзирая на несколько слоев штукатурки, можно было различить громадный прямоугольный рельеф с Христом, лежащим, вскинув лицо, прямым, как железный прут, на своей усыпальнице, имевшей надпись, выбитую на латыни: «Rigida Rigor Mors Est» [47]. Обширное пятно влаги, возникшее на пересечении свода, расползлось на половину рельефа, распространилось вертикально длинной узкой полосой вниз по стене до самых напольных плит и, казалось, сочилось из раны у Христа на боку. Каких только сцен за смену времен ни повидал этот свод! Лишь недавно равнинные слухи населили его памятью об оргиях Рошфора, постоянно во хмелю, вздорящего и дерущегося во время своих пантагрюэлевских трапез с гаремом лихих, красноруких и красноглазых добродушных фавориток, обычно более или менее беременных.
Суровое достоинство ранних времен было восстановлено, когда Мулен приобрела Соланж де Кледа. Она, с репутацией умнейшей женщины Парижа, отгородилась от общества и осталась здесь, в несчастном будущем после бала графа Грансая, в котором не участвовала. С тех пор она и жила в почти монашеской простоте, в этих стенах. Тем вечером, ближе к шести, Соланж сидела за большим круглым обеденным столом, укрытым черно‑шоколадной скатертью. Облаченная в гранатово‑красное платье, она плакала. В руке она держала письмо графа Грансая. Из‑за двери в кухню, всегда чуть приоткрытой, за своей госпожой наблюдала ее горничная Эжени, только что зарезавшая кролика, и кровь из горла зверька стекала в глазурованную глиняную чашку. Жени, как все ее называли, с закатанными рукавами смотрела то на Соланж, то на кролика и покаянно вздыхала. Ее строгое католическое воспитание втолковало ей, что этот мир – юдоль скорби, и Жени верила, что слезы так же плодотворны для почвы и очистительны для души, как дождь – для сельской местности и нив. Подземные трюфели трюфелировали корни дуба, улитка пускала слюни, конский навоз навозился, кладбище гнило, запасы запасались, кроличья кровь капала… Соланж перестала плакать, услыхав, как от звякнувшего у калитки колокола залаял Титан и деревянные башмаки одного из братьев Мартан захлюпали по грязи – впустить посетителя. И вот уж виконт Анжервилль появился в гостиной, облаченный в оливково‑зеленый крестьянский наряд. Он поцеловал Соланж в лоб, в ладони обеих рук и еще раз в лоб.
– Позвольте, я схожу наверх и прилягу на час перед ужином. Пока буду отдыхать, подумаю, что можно поделать и какой ответ дать завтра немцам. Больше нельзя откладывать. Мэтр Жирардан, похоже, узнал новости и получил тайные указания. Придет к девяти на кофе и потом еще побудет с нами.
– Да, идите, дорогой мой. А я пока напишу письмо, – ответила Соланж, вновь подставляя лоб для поцелуя. Когда он ушел, она придвинула керосиновую лампу и рукою, героически пытавшейся сдержать трепет страсти, написала:
Дорогой Эрве – мой – возлюбленный – не сон ли это, что могу я так Вас называть? Знайте, возлюбленный мой, что из Вашего письма я сохранила лишь первые слова любви, и они останутся вытравленными у меня в сердце и после моей смерти. И даже когда черви выгрызут это сердце, им тоже придется истлеть и быть в свою очередь растворенными на дне моего гроба, и свернутся они там в форме букв, ими пожранных, – настолько верна эта надпись, что должна быть и будет последней действительностью, какая сотрется из моего существования! Франция Соланж! Губы‑жасмин! Если выраженная Вами страсть ко мне могла быть несомненна моему бедному духу, что все еще слишком недоверчив, этих чудесных слов хватит для счастья до конца моих дней. Я не желаю и не должна произносить ни слова прощения. Вы мой повелитель. Если судьбе угодно было, чтобы Вашей женой стала Вероника, я не только принимаю это, но и обязана деятельно чтить этот брак. Но если Ваша любовь ко мне такова, как Вы говорите, и Ваша неверность ей в мыслях не может усугубиться дальнейшими словами, осмелюсь просить Вас продолжать говорить, что любите меня. Дорожа равниной Крё‑де‑Либрё, я учусь еще больше боготворить Вас. Этим утром я надела высокие черные лайковые сапоги и пошла под дождем, поглядеть на молодой лес пробковых дубов; некоторые дотянулись в точности до моего роста. Молю о поцелуе в жасминовые губы.