Часть третья. Цена победы 5 глава




Пройдя через нескольких посредников длинным хитроумным путем, он наконец оказался препровожден в подземную комнату, грязноватую и освещенную лишь настольной лампой с металлическим абажуром, где он и встретился с «группировкой». Заговорил с ними любезно и сухо:

– Месье, я прибыл, чтобы передать вам копии планов, по которым немцы предприняли индустриализацию долины Либрё, – и тем самым, как вы знаете, лишь неукоснительно выполняю приказ графа Грансая. Опасность, которой я и несколько моих друзей подвергли себя, добывая эти бумаги, к счастью, позади, но ради них и ради меня самого прошу вас забыть, что вы меня когда‑либо знали, в ту минуту, когда я выйду за эту дверь, и никогда не засылать ваших людей, ни под каким предлогом ко мне в Либрё. Наш общий враг нисколько не дремлет, за любым движеньем, производимым мной, пристально следят, и любая неосторожность с вашей стороны может смертельно угрожать и вам, и нам. Если приказы графа того потребуют, мой ход будет первым, и я вновь прибуду сюда.

– Да вы уж струхнули, – сказал кто‑то из группировки раздраженно. Он опирался о стол, за которым, ни разу не подняв глаз на Жирардана, что‑то постоянно писал.

– Подобное замечание кажется мне по крайней мере невнятным, – едко произнес Жирардан.

– И все‑таки, – вмешался профессор Бруссийон примирительно, – товарищ сказал, что имел в виду, и я постараюсь перевести это вам на язык, для ваших литературных привычек менее грубый и возмутительный. Штука в том, что ваше буржуазное воспитание – а иначе и быть не может – совершеннейшая противоположность прогрессивным законам революционной этики. Бухарин, если не ошибаюсь, сформулировал это яснее и прямее всех: свободная, пусть и безмолвная приверженность любым революционным действиям обязывает отказываться от притязаний на индивидуальную мораль. И в этой связи есть еще две пространные главы у Плеханова, в высшей степени просветительные и помогающие понять, что «эмпириокритицизм», в этическом и гегельянском смысле слова…

– Господа, – сказал Жирардан, отважно прерывая профессора, – все это в моем буржуазном воспитании соединено в одном слове – «честь».

Воцарилась неловкая тишина. Затем профессор Бруссийон дружески, но с подначкой ответил:

– Честь… красивое слово, однако для изучения ее предмета довольно трудно найти специализированные трактаты.

– Все это я узнал от матери, – ответил Жирардан, вновь изящно натягивая перчатки.

– Как бы то ни было, – нетерпеливо сказал человек за столом, продолжая с видом бюрократа что‑то писать, – прощайте, товарищ! Вы неплохой парень, и партия не забудет услуг, только что ей вами оказанных.

– Надеюсь. Доброго вечера, господа! – сказал Жирардан, холодно откланялся присутствовавшим и собрался уходить.

Тут бюрократ швырнул ручку на стол, впервые за все это время впрямую глянул на Жирардана и взорвался:

– Слушайте‑ка, это что еще за манера называть нас сквозь зубы «господами»? В этом помещении мы все равны и одинаковы – товарищи! Par exemple! [50] И вам бы пристало нас побаиваться!

– Да ну к черту, пусть зовет «господами», раз ему так нравится! – воскликнул другой товарищ, читавший в углу газету.

– Ну и ладно! – завершил бюрократ. – Доброго вечера, месье!

– Доброго вечера, товарищи, – невозмутимо отозвался Жирардан. – Я вошел сюда на равных, но ухожу с убеждением, что, если вы товарищи, я – господин, а если вы господа, я тогда – товарищ.

Бруссийон вытолкал его в коридор.

– Не берите в голову, – сказал он, – отныне и далее будем полагаться на общего врага, что он смажет все еще поскрипывающее колесо общественного единства грядущей революции. Однако все мы благодарны вам до конца жизни, а это все – банальный песок разности воспитания. Не волнуйтесь: мы сдержим слово, и в Либрё вас никто беспокоить не будет. Спасибо, спасибо. – И он пожал Жирардану руку.

Проведя в Париже несколько недель и получив письмо с неплохими новостями о здоровье Соланж де Кледа, он вернулся в Либрё. Собирался сразу наведаться в Мулен‑де‑Сурс, получить все новости напрямую и навестить мадам, если позволит ее состояние. Но уже издалека, с дороги, Жирардана не на шутку обеспокоил свет, сиявший в ночи, судя по всему, из окон поместья Ламотт. «Уж не из комнаты ли графа этот свет?» Поверенный отчетливо помнил, что выключил его прежде, чем повернул ключ, а ключ лежал у него в кармане! Он прибавил шагу и вскоре, добравшись до первого поворота, ведущего из дубовой рощи, понял, что его страхи имели все основания. Быть может, Пранс, располагая другим ключом, вынужден был зайти в комнату – проверить, нет ли новых протечек… Нет, маловероятно. Никогда никаких протечек в той комнате не бывало. Но вообразите остолбенение Жирардана, когда он, приблизившись к поместью, обнаружил, что входная дверь приоткрыта. На миг его посетила мысль о ворах. Он осторожно, на цыпочках вошел внутрь, призраком поднялся по широкой лестнице и вошел в комнату графа. За столом Грансая восседал нацистский офицер, по бокам стояли охранники. Лицом к ним на стуле сидел Пранс, поднявшийся при виде Жирардана с места. Офицер на трех пальцах одной руки удерживал череп Святой Бландины, а другой нежно поглаживал свечной огарок. У офицера были серые мечтательные глаза и красное лицо, очень острый нос так бледен, будто вся кровь отлила от кончика, и именно в этом хрящеватом кончике носа сосредоточилась вся его свирепость. Солдат внес еще один стул для Жирардана, и когда тот уселся, офицер заговорил с ним на довольно приличном французском.

– Нам необходимо получить от вас два объяснения, – сказал он. – Во‑первых… – Тут он подбросил череп святой Бландины и ловко поймал его перевернутым. – Во‑первых, просим вас уточнить адрес, написанный тушью на обороте этого черепа. – Он указал концом огарка на крошечную цифру, начертанную там Жирарданом. – Во‑вторых, где копии всех планов, которые были намотаны на эти свечи? – Он бросил многозначительный взгляд на пол рядом со столом, где лежали горкой свечи, принесенные из погреба. – Вы не обратили внимания, что воск чрезвычайно хорошо сохраняет отпечатки, особенно густых чернил инженерных чертежей. Взгляните сами, как легко прочитать малейшие детали, хоть они и бледны.

Жирардан принял свечу, протянутую ему для рассматривания.

– Вы правы! – ответил он спокойно.

– И вот еще что, для полной уверенности: ваш милый патриотический план саботажа уничтожен еще в яйце.

– Что ж, – сказал Жирардан, – тогда представьте, что моя тайна – маленькая белая коробочка, которую можно открыть, но нельзя закрыть. Яйцо тоже можно разбить. Коробочку – мою тайну – вы не сможете восстановить, ибо тело мое и тайна едины. А внутри вы найдете лишь немного желтка, немного белка, самую малость – мою бедную маленькую жизнь. Я вам ее подарю.

– Хорошо. Подумайте об этом, – сказал офицер, желая покончить с этим разговором. – Вероятно, ни один из вопросов, которые я вам задал, пока не интересуют нас всерьез, и мы знаем все, что необходимо, и о том, и о другом. Не из тех ли это документов, что вы передали неделю назад, к примеру? – Он выдвинул ящик и показал один из переданных Жирарданом планов, и поверенный незаметно прикусил губу.

– В таком случае, – сказал он, – с чего вам настаивать на том, чтобы я сдал моих товарищей?

– Из принципа, – ответил немец ледяным тоном.

– Ах, понятно, – отозвался Жирардан. – Из «принципа бесчестья». Так вот: мои принципы противоположны!

– В принципе, – запальчиво вставил другой офицер, – ваша казнь состоится через три дня, считая с сегодняшнего. Вы можете смягчить свою участь – в зависимости от степени сентиментальности и утонченности, на какую сподобитесь, указав нам на тех, кто вас поставил в такое положение. Знайте, что мы проведали обо всем этом заговоре благодаря одному из ваших протеже‑коммунистов, не придумавшему ничего умнее как скрыться в поместье, когда мы его выслеживали.

– Я не мог отказать в гостеприимстве человеку, преследуемому врагом, – вставил, оправдываясь, Пранс, – я и представить не мог, что…

– Заткнитесь! Это мы тоже запомним! – сказал офицер, вставая с места, а солдаты тем временем арестовывали Жирардана.

– Я не заговорю, – повторил тот, проходя в дверь, а когда его уводили, бормотал: – К черту эмпириокритицизм! К черту товарищей! Ха! Я им покажу, как умирают господа!

В Либрё поговаривали, что Пьера Жирардана пытали, но он не заговорил, а виконт Анжервилль в день, когда получил новость о его аресте, доверив заботу о Соланж, чье состояние уже не было серьезным, врачу из Либрё, тут же уехал в Париж – пытаться сделать все возможное, по всем связям и со всем влиянием, чтобы спасти Жирардану жизнь. Но день казни поверенного графа Грансая приближался, а вестей от д’Анжервилля все не было. Что с ним могло стрястись?

И вот уж все надежды утеряны, и наступил день и час смерти Жирардана. В половине пятого утра петухи уже начали клевать гребни рассвета, а расстрельный взвод вывел Жирардана в чистое поле, окруженное юными тополями. Роса на стали винтовок свернулась жемчугами, и гетры Жирардана от прогулки по чертополохам промокли насквозь. Ему не было страшно, но вдруг пришлось подавить порыв к слезам – не за себя, а за Соланж де Кледа и ее хворь; он вспомнил о ней, о том, что виконт Анжервилль все еще не вернулся, и убоялся худшего. Пьер Жирардан повернул голову к Мулен‑де‑Сурс.

«Mon Dieu! – сказал он себе. – Как одинока и беспомощна бывает жизнь!»

В этот час комната мадам Соланж де Кледа в Мулен‑де‑Сурс была скорее всего затоплена тьмой, ибо свет лишь только рождающегося дня еще слишком слаб, чтобы пробраться сквозь щели в закрытых ставнях. Но через узкое окно в гостиной, не укрытое ни ставнями, ни шторами, этот блеклый, неспелый свет, не ведающий трагедий, тот же, что впервые озаряет лица мертвых, начал неумолимо заполнять своими бегущими тенями трапезную и круглый стол, укрытый темно‑шоколадной скатертью, и, казалось, она с восходом солнца раздается вширь. Небо, опять в тучах, грозило дождем. Жирардан дал завязать себе глаза и воскликнул:

Vive la France! [51]

После обеда погода улучшилась всего на два часа.

Вышел прекраснейший весенний день. Великие трагедии всегда происходят при великолепном свете, который превращает малейшие детали в точеный рельеф. Солнце, сообщник всех драм, выкрасило все шесть ног каждого муравья переливчатым отражением пейзажа…

Поговаривали, что кто‑то в Либрё в отместку нарисовал свастику на гладком валуне пальцем, обмакнув его в захолодевшую кровь Жирардана, и что муравьи устроили вокруг нее вакхический ритуал и отчитали четки своей ненасытности.

Вечером того дня, когда казнили Пьера Жирардана, вновь пошел дождь, но на сей раз с водой объединились ветер и снег. Сидя на кухне, Жени шила, а Мартан‑старший, устроившись напротив, вырезал ножом трубку из вереска. Между ними был длинный кухонный стол, а на столе справа и слева на равном расстоянии помещались черная бутылка красного вина и щербатая глиняная тарелка с двумя голубовато‑белыми грибами и двумя трюфелями размером с кулак. А рядом с ней – еще одна, белая, тарелка с двумя отрубленными петушиными ногами и печенью… В этом была вся Франция – кровь земли, цветы рая и ада, цветы падающих вод, черный огонь снизу… и петух, тотем, принесенный в жертву Шантеклер.

Под столом, в точности под белой тарелкой, спал кот.

– Я говорил в день казни, что погода не улучшится, – сказал Мартан. – Вот когда он был нужен, ветер‑то, какой сейчас дует.

– И все никаких новостей от виконта д’Анжервилля, – вздохнула Жени, глядя в полуоткрытую дверь на круглый стол в обеденной зале, который сейчас укрывала шоколадно‑коричневая скатерть, но поверх нее стелили белую, когда мадам здравствовала, а месье виконт был здесь.

– Что до меня, я думаю, мы уж виконта Анжервилля не повидаем, – сказал Мартан. Потом спросил: – А мадам Соланж как? Получше хоть?

– Ей лучше, конечно, ей лучше! Уж всяко больше не лихорадит, но что‑то там неладно. – Жени показала пергаментным пальцем себе на лоб, весь в созвездьях веснушек, и покрутила черноватым ногтем, будто пыталась отверткой пальца ввернуть ржавые шляпки шурупов своих веснушек, что смахивали на жирные кляксы очень густого золотистого соуса, отделившегося от растаявшего сливочного масла ее кожи. – Хорош колотить! – крикнула Жени.

Мартан перестал стучать трубкой по столу, вытряхивая из нее стружки, забившие отверстие, и рука его замерла на весу.

– Что такое?

– Ничего, – ответила Жени. – Показалось, что мадам звала.

Мартан встал, подошел к окну.

– Вот! – сказал он. – Я слышу то же, что и ты! Будто все собаки в Либрё взялись брехать хором, невесть почему. Слушай, слушай! – Так оно и было. – Знаешь, когда такое бывает, до сих пор говорят, что это граф л’Арнан едет по небу на черной своей лошади.

– Сказки, – отозвалась Жени. – Хочешь напугать меня.

Кот проснулся и одним прыжком, будто испугавшись, исчез в обеденной зале.

– А еще говорят, что, когда он едет, куры от ужаса хлопают крыльями, овцы в овинах жмутся, а дети просыпаются в люльках и давай реветь.

– Помолчи ты, а? Что тебе сделать – вина налить? – Она плеснула вина в стаканы и вздохнула: – Боже помилуй! Как подумаю, каково мадам будет, когда узнает она, что Жирардана расстреляли! Надо бы не говорить ей как можно дольше – и я‑то уж точно не стану. Пусть кюре скажет.

От раздавшегося сверху крика Жени вздрогнула и пролила вино на стол.

– Тс‑с! Она проснулась!

– Жени! – повторил голос Соланж де Кледа.

– Да, мадам! – ответила Жени и, крестясь, поспешила к лестнице.

Глава 8. Химера химер, всё есть химера!

 

 

...

Любить и не знать, кого.

Кальдерон де ла Барка

 

Прошло примерно семь с половиной месяцев – скорее больше, нежели меньше, – как граф с Вероникой поженились и зажили сразу после медового месяца в великолепном дворце‑асьенде в Палм‑Спрингз, где во времена Джона Корнелиуса Стивенза имелся зоологический сад с дикими зверями и частный аэродром. Из‑за лишений военных лет эти два акра, лишенные львов и самолетов, заросли травой.

Стоял воскресный вечер. Граф Грансай сидел в одиночестве среди напыщенной роскоши просторной курительной комнаты, где мебель в стиле испанского Возрождения воссоздавала вышедшую из моды театральность залы священной инквизиции… Граф грустил и созерцал неподвижную многоножку на белой стене.

«Если однажды решусь убить себя, – размышлял граф, – что крайне маловероятно, я выберу миг в любое время дня сразу следом за безнадежной и неумолимой фразой по радио: «Время часов „Булова»!”

Только что таким манером радио в громадной зале объявило пять часов вечера, и вновь извечное «Время часов „Булова” прозвонило с пятым ударом безоблачного калифорнийского вечера эти роковые безжалостные слоги. Грансаю хотелось бы встать и выключить радио, которое слуга – вероятно, нечаянно – оставил включенным, но граф сидел без движения, укрытый воскресной газетой, кою проглядывал рассеянно, думая о другом.

Удаленному от равнины Крё‑де‑Либрё, где животворные дожди уже, должно быть, затемнили поля, ему все окружающее и сама жизнь здесь казались подавляюще однообразным, лишенным того непостижимого свойства, что есть суть самого волшебства, – остроты. Он впивался всеми ногтями в воспоминания. Особенно ему терзали сердце воскресенья, а если по несчастью – как и случилось в тот самый день – из приемника лились и ранили его слух по пробуждении зловещие и плаксивые напевы утреннего воскресного органа, этого хватало, чтобы на весь день портилось настроение. Но Вероника жить не могла без радио. Он уже вытерпел целый час, и потому ипохондрия уже угнездилась в нем непоправимо – прозрачное, тяжкое бремя у него на сердце, прямо в его кресле; чуть больше или чуть меньше этой ворсистой музыки – ничто не изменится, и потому он решил сдаться ей, связанный по рукам и ногам припадком непобедимой праздности, что позволяет преодолевать, почти смиренно, раздражающий звук капающего крана или хлопающей двери.

И все же сейчас граф вовсе не пал жертвой одного из привычных ему приступов душевной подавленности, что время от времени истязали его сверхъедкими, но миражными пытками в поместье Ламотт. Нет, брачная жизнь с Вероникой, очевидно, раем не была, однако не была она и адом. Своего рода чистилище, приятное чистилище, вроде купанья в чуть теплом озере, где время – часы «Булова». Но помимо и важнее этого мир, как ему казалось, с каждым днем все гуще покрывался мерзким мхом безотрадного недостатка непредсказуемости. Все в упадке, ничто более себя не стоило! Да и мировые новости, частенько с чрезмерной сенсационностью, все более сводили на нет его страстную любовь к истории. Рудольф Гесс выбросился с парашютом в Шотландию – ну что за ребячливое время!

Более того, война слишком уж затянулась… Граф разглядывал рекламу, расхваливавшую прогресс авиации, – серия картинок изображала постепенно уменьшающийся мир. На последней он был столь мал, что помещался между большим и указательным пальцами человеческой руки, не больше витаминной пилюли. «Помраченье какое‑то!» – неодобрительно подумал он.

Гении Возрождения – Рафаэль, Леонардо и Микеланджело, единственные, кто, вероятно, касались Господа кончиками пальцев, – ни на что, кроме расширения мира до образа рая, со своими космогониями не посягали. Однако же ныне эта наша жуткая механическая цивилизация нацелилась уменьшить земной шар до размеров крошечной пилюли, у которой нет даже и достоинств слабительного! Человек может совершить подвиг – облететь глобус трижды за день, и что с того? Экая будет докука! Если вдуматься, стремительнейшие умы, как, например, Паскалев, рождали не меньшую человеческую мудрость, созвучную с пребыванием в помещении и без всякого желанья покидать его! И одни и те же вещи, одни и те же образы, но все более пресные и коммерциализированные. Те же лица, все одинаковые, стандартизованная чувственность кинозвезд; одни и те же русские балеты, а новые и того хуже! Раньше, во времена Дягилева, они еще умели танцевать и даже летать с изяществом фей, а нынче все изобретают новые жуткие стили – вроде тех, что он недавно видал в Нью‑Йорке, где вместо танцовщиц появились созданья, которые могли выбраться из соседней аптеки, одетые в уличное, негнущиеся, запорные, ступают с бесконечной осторожностью, лишь бы не влезть в грязь.

Затем он взялся листать иллюстрированный журнал: губы густо накрашены, разомкнуты, и всюду эти ужасные улыбки, эти зубы, снятые со взрывом магния на фоне ряда полосатых, как зебра, диванов «Эль Марокко»… Солдат, закамуфлированный под украшенную перьями леопардовую лягушку, льет кокосовый сок на непокрытую голову бородатого и голого по пояс канадского солдата, носки его безупречно подтянуты новыми подвязками… Дама с лицом кюре разбивает бутылку шампанского о борт нового боевого корабля.

«Надо мне погрузиться в новые книги по демонологии. Здесь ни в чем нет мне спасенья. Но я все еще верю, вопреки прогрессу, что в этом мире, лишенном духа, именно суккубы и инкубы могут дать мне величайшее утешенье!»

А любовь с Вероникой? От начала их брака он ни на день не переставал желать ее. Как и большинство французов, граф исповедовал подлинно фетишистский культ божественно красивых ног, равно как и сентиментальное обожание пустого взгляда. Вероника располагала обоими свойствами в превосходной степени. Она возбуждала его, а он смотрел на нее с холодным любопытством непревзойденного сладострастника. Он изумлял ее утонченными вспышками похоти, искусно будоражил ее в нагой тьме неспешных посвящений. Однако от всего этого до любви к ней – нет, не любил он ее, совсем не любил, и из каждой ночи, утра, дня или вечера любви восставал лишь один‑единственный образ, все более исключительный, победный, сильный – настоящий, осязаемый образ Соланж де Кледа. Но граф Грансай был из тех, кто легко создает иллюзию великой страсти, уделяя ей самое незначительное внимание. А на Веронику он изливал все свои беспредельные запасы нежности внимания и текучего непрерывного преклонения, уснащенного традиционной утонченной обходительностью.

Вот так он и жил, повторяя себе, что, лишь стараясь осчастливить Веронику, сможет рано или поздно воздать за зло своей самозваной женитьбы. И Вероника считала себя счастливой. А если в глубине души ее старый непокой по‑прежнему питал ее инстинкты, твердившие ей и о том, что Грансай никогда не подарит ей сына, в коем она биологически нуждалась, ее так ослепило открытие элевсинских мистерий плоти – два тела, одна стадия, – что она пока не могла вообразить себе четыредесятные, о тысяче стадий. Ибо Грансай, начавший умерять свой пыл, предупредил ее, что ему потребны временные воздержания, ему нужно оставаться по многу дней подряд наедине со своей «тайной», с книгами; вот так их комната стала двумя, и начали они жить порознь в противоположных концах большого дома, и расстояние, что росло меж их любовями, напиталось приходами и уходами тысяч тонких, стремительных, неощутимых шажков – будто от ног насекомых, торопящихся по поверхности воды их привычек, так скоро обернувшихся осенью.

Более того, Грансай в своей искренности зашел так далеко, как позволяла ему цельность его лжи. С самого начала он мастерской и на вид грубой обоюдоострой откровенностью навязал их супружеству драконовские условия.

– Я не тот, чье имя ношу, но судьба моя пожелала, чтобы тот, кто я есть, исчез навсегда или выжил сокрыто. Ты должна отказаться от всякой мысли выяснить лично и поклясться мне, что никогда не будешь пытаться сама и не позволишь никому тебя просветить на предмет моего прошлого и подлинного имени. Это меня уничтожит. Моя жизнь зиждется на кошмарной тайне, и женщина, что делит со мной первую, никогда не сможет разделить последнюю. Я часто буду казаться меланхоличным, и еще чаще ты будешь ощущать, что мысли мои далеко, но я живу рядом с тобой одержимо. И так и будет – потому что я подлинно одержим. Моя жизнь обрекла меня обездвижить любые колебания, кроме тех, что у совести. У моего организма тоже есть свои тайны и причины истощаться и усыхать. Выходя за меня замуж, ты, почти дитя, соединишь свою жизнь с человеком, жестоко истощенным и едва ли более подлинным, чем изобретенный твоим воображением. Давай не станем жениться!

Но, кроме этого последнего, Вероника приняла все условия Грансая, не поморщившись, – она, верившая, что может посвятить всю свою жизнь лелеянью образа, от которого не осталось в ее памяти почти ничего, кроме непроницаемого белого контура оболочки, теперь привязалась к созданью из плоти и костей, любила его в согласном буйстве своего нутра. Но оставалась в ней тайная тоска, на кою луны одна за другой лили свой млечный свет. Посвященная в плотскую любовь, она обнаружила, что ее подлинная цель – за пределами наслаждения, и она есть не что иное, как почти звериная потребность в материнстве. Теперь поняла она свою безумную привязанность к сыну Бетки.

А еще она могла бы понять сущностный миф о девственности – тот, белый, о Леде, откладывающей сверхбелые яйца. И тогда она смогла бы постичь, что белая, безликая голова ее химеры, проявляющаяся из теней ее совести в глубинах подвала в доме на набережной Ювелиров, подобна громадному яйцу – оно того и гляди расколется, а в нем будет ее ребенок. Как и все девственницы, подобно Леде, зачарованы белизной целомудрия, в мечтах брачуются с серебряным лебедем Лоэнгрином. Грансай, все более предававшийся греху «мифологизации», открывал и анализировал этот миф по мере того, как он проявлялся в Веронике, и рассуждал про себя: «Он – белый человек с сокрытым лицом – все еще лебедь. Лебеди бывают лишь белые и черные. Я же вижу себя скорее серым – цвета свинца, как облака в октябре, но таких лебедей не бывает, а в моем случае, что еще точнее, я сам – не лебедь».

Затем он принимался беспокойно размышлять, не результат ли его стерильность слишком частого употребления афродизиаков, эликсиров молодости и любовных снадобий. Ибо и он тоже хотел бы иметь сына от Вероники и знал, что сын этот будет его – дитя его ума, чистый плод Кледа, и, конечно, по нему, наследнику Грансая, беспрестанно вздыхала канонисса, все более преследуемая тайными страхами, что граф может остаться без отпрысков.

То была великая задача, великое таинство, в кое он желал вновь погрузиться и тем сбежать от времени равенства и деиерархизации – великое таинство происхождения, наследования, зачатия: на этом зиждились все основы аристократии. Он переносился на несколько столетий вперед, отправляясь назад, в самую суть возлюбленного им Средневековья. Чтобы вновь предаться пылким размышлениям такого рода, ему необходимо добраться до двух громадных сундуков с книгами, что все еще стояли нераспакованными, среди них – наиболее эзотерические древние трактаты о сатанизме и магии, а рядом – самые строгие научные монографии по современной биологии. Стояли перед ним и другие великие теологические задачи, кои породил предмет его размышлений, в особенности «смертный грех по представлению» или по недомолвке… все эти заповеди, насаждаемые святыми отцами церкви в эпоху инквизиторского католицизма, заповеди ужасные, а временами возмутительно потешные. Ночные сорочки с хитроумными прорезями – богобоязненным парам, желающим плодиться безгрешно, недвусмысленные разъяснения, что пара «обязана не закрывать глаза» во время соития и «смотреть друг другу в лицо, желательно – на нос, дабы предотвратить и избежать образов и воспоминаний о других людях». А еще полагалось, чтобы лоб всегда увлажнен был крестом святой воды, дабы уберечь его от скверных мыслей и так изгнать просачивающихся в душу и тело тлетворных духов, в таких подходящих обстоятельствах опасно жадных до овладения плотью. И постоянный повтор кошмарной максимы: «Pulva eris et pulva reverteris» [52], от коей огни всей неуправляемой похоти должны были погаснуть в величайший миг, кой породит святого, чудовище, злой дух… или царя. Граф Грансай осознал, что потребно лишь взять эти богатые материей верования и предрассудки церкви дословно, пролить на них свет особых наук наших дней и узреть пред собой путь Истины: смертный грех по представлению!

«Разумеется, – рассуждал он про себя, – если нравственность существует, самые ужасающие и предосудительные неверности и измены – не те, что совершаются тайно и вдали от возлюбленного, но, напротив, прямо в их объятьях, в миг соития, вольным или невольным представленьем себе образа другого человека и так передают нечистую жизнь».

Из этого свойства диссоциации и взаимной зависимости глубинных физиологических и психологических функций человека возникли все теории тела, рассматривающие его как простой сосуд, приемник духов, кои, поскольку присутствуют постоянно, сообщаются и пребывают «в связи» друг с другом посредством силы воплощения памяти, становятся не разделимы никаким расстоянием, никаким океаном. Эта мысль о многонаселенном теле коренилась во всех древних верованиях Востока. Что это как не отделение, перерождение и переселение душ? Но переселение душ, кое Грансай считал грубой метафизической ошибкой, была в его случае правдой повседневности, его собственным опытом. Средневековая Европа, согласно ему, нашла самые «практические» решения и образы, наиболее приложимые к реальности, – образы сновидческого мира, инкубов и суккубов, чьи тайны, в мельчайших эмпирических деталях, излагались в анналах демонологии и сатанинских практик приворотной магии. А современная наука гипноза целиком уже содержала все эти практики, ибо гипноз есть лишь гиперэстетическое проявление перманентного состояния анимизма и переселения душ.

Да! Он был уверен во снах, что несли их с Соланж в едином потоке. Да, в этом он все еще мыслил как крестьянин. Когда крестьянин Либрё говорил о юной невесте, что «она беспокоится – боится, что родит ребенка под сглазом», будущая жизнь зависела от удаленного взгляда, могшего посеять непорядок в новорожденном духе, и как же близок был этот способ понимания вещей к реальности – или, во всяком случае, к тому, что думал сам Грансай. Да! Сто раз да! Таинство размножения – что за чудесное посредство, что за волшебный сосуд сатанизма, искушения и проклятья, черт его подери. Что может быть более плотским порабощением духа, нежели применение удовольствия как средства заставить клетки, плазмы и внутренности создать физическое подобие глаз, слизистых и припадков гнева ненавистного существа, кое будет отлито в форму женщины, обладаемой им лишь в духе? И так ли уж слабоумно думать о порождении сына Соланж де Кледа, через все расстоянья океана, телом Вероники? Да, это было столь же возможно, сколь принимать Соланж в его мозгу, когда она приходила и мучительно овладевала им, проникая во все складки и извилины царственной подлинностью своего сияющего образа (царственная подлинность, сияющий образ – ну и слова, описывающие бедную Соланж, хворую телом и душой, далекую, одинокую!).

Когда граф овладевал Вероникой в таком умонастроении, не она ли сама, всей своей плотью, становилась плотью другой женщины? Соланж… далекой, одинокой! Но чем был этот хаос диких блужданий, невозможных страданий мученического ума, если не всевозрастающей и неутоленной любовью к Соланж, что ввергала его в безумие? Сжимая ладони, граф Грансай ерошил седеющие волосы, падавшие ему на сумрачный грозовой лоб короной серебряных листьев оливы.

«Миф крови! Я владею тобой целиком, всею твоей душою! Но не хватает мне крови твоей, и в день, когда смогу получить ее – ты будешь для этого обнажена, – я мог бы дать тебе свою, я подарил тебе лишь полуоткрытый гранат с рубинами, ну что за эстет‑идиот! И за это будь я проклят тоже! Но еще более идиотичны представленья, отрицающие непостижимые законы “прививания”, коим мякоть апельсина вынуждают наследовать поддельную кровь граната; и все же это насилие над легковерием – прививание “инкубу” крови, настоящей крови, коя не только постоянно возбуждена малейшими образными представленьями, но и, что важнее всего, вся меняется и отравляется ими чуть ли не до пробужденья загадочных опухолей и выкидышей поддельных зародышей вагинальной фибромы, что требуют хирургического вмешательства. Рак странным образом напоминает “воплощенного инкуба”! – воскликнул Грансай в тишине своего навязчивого, отчаянного раздумья… – Да, приворотная магия, как и сны, – она в крови, это неизлечимо. Соланж де Кледа – смертельный рак, что пожирает меня, он растет у меня в мозгу!»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: