Все приходит и уходит. Годы наматывались на кулак, что все упрямее сжимался от ярости и решимости, и этот кулак, поскольку персонаж сидел в просторном кресле спиной к нам, оставался единственным предметом, какой нам дано было видеть.
Из соседней комнаты назойливая музыка, чудовищно усиленная неизвестным прибором, достигает медной силы столь звонкой и бешеной, что единственное ее воздействие на человеческое ухо, кажется, – вызывать кровотечение. День и ночь этот мощный аппарат неутомимо воспроизводит одни и те же избранные фрагменты из Вагнеровых «Валькирий», «Парсифаля» и «Тристана и Изольды», повторяет их по кругу. Внезапно стиснутый кулак сжимается еще сильнее, и кости, кажется, того и гляди прорвут кожу, а костяшки синюшны, как вишневые косточки. Он ударяет по подлокотнику кресла раз, второй, третий, четвертый, пятый. На пятый раз течет кровь. И тогда он ударяет еще раз и еще, сильнее. Вновь замирает на несколько часов, кровь свертывается и темнеет, почти чернеет, как очень спелая вишня.
Ничто не превосходит чести и божественного величия крови! Отчего судьба не позволила Иисусу жить во времена моего господства, чтоб я мог удавить его собственными руками! Грязный, сопливый жид, трусливый мазохист, позор и срам сильных людей! Ты бы лишил мир того единственного, что делает блистательность человека, – крови! Ты бы избавил человека от священных реликвий крови, что нам дана Богом для пролития! Лишь раболепная раса жидовского отродья могла измыслить столь унизительное воплощение представления о Боге и пропитать ее вырожденной кровью больного тела этого лакея жалости, этого пророка покаяния, Иисуса Христа! Все, что есть нездорового, бесчестящего, постыдного и порочащего, я соединяю в этом имени – Иисус Христос! Тот, кто должен прийти, с мечом в руке, пробьет в девственном сердце язычества брешь для свежей, чистой, исцеляющей крови, в глубинах гротов живого камня расы, олимпийской горы Венеры, и прикончит мерзкого дракона христианства…
|
В этот миг первые отзвуки крещендо из сцены смерти в «Тристане и Изольде» загремели в его барабанные перепонки пронзительно, болезненно, и его настигла мысль о собственной смерти, острая, резкая, будто серебряный серп прошелся низко по полу, к которому прикован был его взгляд. Он ловко подобрал ноги, словно избегая удара. В последние шесть дней его опять охватил новый навязчивый припадок чистоплотности. Он жил в ужасе от мысли, что смерть может застать его в миг, когда какая‑нибудь часть его тела окажется нечистой, и мылся по нескольку раз в день, тщательнейше, и любая из его слизистых и намека не имела на запах.
Уже какое‑то время он сладострастно вдыхал теплое благоухание, исходившее от по‑деревенски крашенной телячьей кожи его тирольских сапог. Вдруг сердце его захолонуло от ужасающего сомнения: мыл ли он по своей привычке сегодня ноги? Ибо уверенно почудилось, что в аромате сапог он уловил слабую тень запаха ног. Он сорвал сапог и носок; как только очень белая ступня, чуть влажная от пота, освободилась от своего чехла, он сунул указательный палец между пальцами ноги, поднес к носу, вдохнул – и лицо его тут же побагровело от ярости и ненависти. Да! Пахло! Он устремился в ванную комнату и, не желая терять ни секунды, наполняя ванну, в позе неудобной, неловкой закинул ногу в раковину, под кран. Вымыл ногу десять раз, сто, зазоры между пальцами покраснели, но остаточное зловоние вынуждало его начинать сначала, без устали, упрямо. Отмыв таким манером одну ногу, он оголил вторую и столь же тщательно вымыл и ее.
|
Завершив эту операцию, он вернулся в просторную комнату, откуда пришел, и вновь уселся в кресло. Тут‑то и стало понятно, что этот персонаж – Адольф Гитлер. Так же, по виду из длинного прямоугольного окна вовне, распозналось, что Гитлер – в своем убежище в Берхтесгадене. Прежде чем усесться, Адольф Гитлер остановился против большого Вермеера, украденного из коллекции Чернина (согласно Сальвадору Дали – красивейшее полотно на свете): он хранил его здесь после оккупации Вены. Рука Гитлера, казалось, оглаживает холст, едва его касаясь, и ненадолго задерживается на чуть отвернутом – божественно, изящно – лике девы в лавровом венце. В этот миг пальцы свело, и они замерли, негнущиеся, как когти. Но вот уж кисть расслабилась и обмякла, бледная, будто налитая тепловатой водой, и Гитлер вернулся в кресло.
Кресло окружали величайшие художественные сокровища мира. Рафаэлево «Обручение Девы Марии» из Миланского музея, «Мадонна в скалах» Леонардо… Груды редчайших и бесценнейших манускриптов, а вон там, позади Гитлера, в полусвете посреди комнаты – «Ника Самофракийская», подлинник, из самого Лувра, но в этой жуткой неподвижной комнате она выглядела скверной копией.
Шестью днями ранее Гитлер взорвал единственный лифт, посредством которого его орлиное гнездо связывалось с внешним миром. Если решат его уничтожить, им придется уничтожить и возвышеннейшие мечты и творения цивилизации. Перед взорами Гитлера, погруженного в туманы валькирии, что вздымались от дождей, поливавших равнину, ночь наколдовала устремленный ввысь лес черных кипарисов Бёклинова «Острова мертвых». Можно было сказать, что эти самые кипарисы выросли прямо у него в комнате – ее постепенно затопляло бархатной темнотой очередной ночи кошмаров и бреда. Того и гляди начнутся видения. И вот уж прибывают знакомые призраки, и каждый занимает свое привычное место. Текучая, в пурпурных потеках меланхолия Дюрера – по левую руку, по правую – старый Ницше, прозрачный и видимый лишь по страшно острым кончикам усов и двум глубоким провалам глазниц, иссушенным злокачественным воспалением его мозга. Еще правее, в уединенном углу – Безумный Король, Людовик II Баварский, облаченный в горностаи и лазурь, дряблый сырой зонтик его рукоблудия пришпилен посреди его груди, будто стрела.
|
Далее – шествие прусских генералов, одних лишь вольных людей на земле, ибо нет в них ни совести, ни жалости, равных неумолимым богам, и судьба поручила им миссию нести в мир Furor Teutonicus [53] германской крови.
– Да, мы проиграли еще одну войну! Я выиграю следующую! Ибо я несокрушим и неуязвим. Пусть они отлучают меня от моего народа, вырывают меня с корнем, но им не уничтожить меня, ибо я, как рак, в крови германского народа, а кровь германского народа неуничтожима и вечна, и я, как рак, рано или поздно буду неумолимо воспроизводить самое себя в душах всех германцев! Я защищаю не идеологию и не «Kultur». Я горжусь тем, что объявил смерть разума. Однажды он будет уничтожен германским народом. Я не дарю миру мысли! Я дарю ему частицы своей души, а это частицы души германского народа, и душа эта победит!
– Но как же тело? Что будет с телом германского народа?
Тело германского народа стояло перед ним, Понтий Пилат нового промысла, на просторах безбрежных снегов русских степей. Его укрывали черные покровы, а ноги отморожены – и без запаха…
Слышались гимны земли святых. Красная Армия, армия неверующих, держимая молитвами их белых предков, как на постели из снега! Их обездоленные предки все еще хранили сокровище своей древней веры – чтобы передать его и тем самым спасти их души!
– Изгиб крови! Изгиб крови! Химера? Нечто невозможное? – все повторял и повторял эти загадочные слова еще один безумец, граф Грансай, колотя сомкнутым кулаком по пыльному столу, за которым сидел он в уединении своего оазиса. – Вот уж близится час, когда после долгой тьмы изгнания смогу я возвратиться на озаренную равнину Либрё и изогнуть радугу старой крови Грансаев к телу Соланж де Кледа. Война окончена! За все эти годы с тех пор, как Соланж сходила на поляну Мулен и безмятежным мартовским вечером покаялась кожевнику‑пастуху, она, по всей видимости, очистилась и освободилась от всех хворей. Дух графа Грансая прекратил навещать ее манером, возмутительным для ее скромности. Тем не менее он ни на миг не покидал ее мыслей. Но она позволяла своему духу пребывать с ним лишь для того, чтобы день и ночь молиться за спасение его души. При этом она занималась благотворительностью и велела Мартану и Прансу восстановить старую часовню Мулен, где кожевник‑пастух мог тайно проводить службы. Оргазмы, что случались с ней посреди мучительнейших истязаний ее духа, обратились в мистические исступления, пропитанные благолепием ее очищенной души и покоя тела. Но Бог наградил ее и сверх того, удостоив величайшим счастьем из возможных, о каком она никогда не осмелилась бы просить, на какое надеяться: граф Грансай, разведясь с Вероникой, собрался взять ее в жены – наяву. От него уже пришло два письма, кои она перечитывала снова и снова, орошая слезами радости. Теперь все ее страдания, что вынесла она в долгие годы оккупации, казались ей ничтожными.
Но будет ли она все еще красива? Да! Печать страданий лишь еще более облагородила ее. Есть вина, каким старение впрок, – так же и она впрок страдала. Ибо к страданиям ее не примешивалась низость. Только мелкие беспокойства да грубая, мещанская суета уродуют лица и иссушают тела, но никогда – великие мученичества. Они сжимают и скручивают лишь мышцы, напряженные от страстей Аполлонов тоски, сияющей, как белоснежные кости, сквозь раны распятых Христов. Соланж де Кледа, милая мученица без тени меча! И какое же это затаенное сокровище, какой пьянящий шепот неприкосновенного желания в воскресении ее плоти, и какому смертному когда‑нибудь достанется приблизиться к чуду этой женщины, возвышенной утонченностью ее исступлений воздержания и святостью молитвы!
Как могла Соланж де Кледа, в состоянии предбрачного блаженства, распознать или обратить внимание на некоторую скрытность, исполненную обиженными и пугающими намеками, кои Жени и братья Мартан постоянно вставляли в малейшие свои замечания с самого окончания войны. И все же обособленность их деревни, будто чумной, созданная брожением настроений в Либрё, напитанных гражданской междоусобицей, с ядовитыми, пагубными перешептываниями, с каждым днем все уплотнялась вокруг Мулен‑де‑Сурс и ее ручьев, что отвели враги, и остались они жгучим несмываемым клеймом. Но она была женщиной, всего лишь женщиной, ничего не смыслившей в политике, и делала все лишь для того, чтобы защитить интересы своего неблагодарного сына, руководствуясь советами мэтра Жирардана, столь благородно погибшего за свою страну! Как могли они ставить ей в вину, что она действовала в свете опыта столь образцового гражданина?
«Жени пусть говорит, что хочет», – рассуждала она про себя и обращалась к Жени:
– Граф Грансай – всего лишь человек. Он, может, уже на пути ко мне. Бедная моя Жени, людям Либрё придется его слушаться. Он их хозяин, Жени!
– Времена изменились, мадам. Мадам не понимает этого так, как мы. Мы всякое слышим. Вы не выходите из Мулен‑де‑Сурс, и, может, оно и к лучшему для всех нас!
– Что же, крестьяне Либрё забудут все добрые дела и помощь, что я им оказывала эти зимы? У них нет больше сердца?
– Боюсь, что так, мадам. Злые ветры уже поднимают пыль на равнине, а сердца истомили немцы!
– Нужно терпеть, Жени, как я терплю, и молиться за то, что граф принесет примирение в грудь каждой семьи и между семьями. Пусть католическая Франция вновь достигнет покоя крови.
Граф Грансай был из той породы людей, кто в беспокойные времена гражданской войны обретают лица. От природы мстительный, его дух, до времени помраченный теплившимся исступлением, к концу войны напитался новым, смертельным запалом карающего патриотизма, и он собирался прибыть в Либрё в роли судии. Он отрекся от жизни позорных уступок и присвоения чужого, какую вел последние годы. Отныне он будет неподкупен и несгибаем, как образцовый спартанец, ибо возлюбленной его стране вновь угрожала смерть, на сей раз – от анархии.
«Жирардан, на земле, где пало ваше тело, мы будем теперь казнить предателей!»
Примерно за месяц до получения разрешения вернуться во Францию графа Грансая в оазисе Палм‑Спрингз навестил Бруссийон, бывший на тайном задании: он стал лидером новой политической партии. После смерти Жирардана, приняв на себя слишком личную rôle в саботаже Либрё и нарушив дисциплину коммунистической партии, он был наконец из нее изгнан. В отместку он совершил гнусность – предал бывших товарищей, а его неумеренные амбиции, вкупе с анархическими устремлениями, тут же привели его к созданию новой независимой партии реакционного толка, хоть он и присвоил некоторые экстремистские тенденции «гражданской войны», что были ему тогда на руку. Бруссийон твердо решил связать будущую политическую деятельность графа Грансая в Либрё со своей. Но Грансай, по‑прежнему крайне враждебный к любому плану, связанному с индустриализацией Либрё, склонен был сделать свои края вновь исключительно сельскохозяйственными, и вот уж сам Бруссийон оказался впечатлен и отравлен политическими планами графа и стал во всем ему уступать. Его растущее влияние на представления соотечественника, кои поначалу казались крепко укорененными, пробудили в Грансае любовь к действию, ибо она сохранилась в нем без изъяна и была ожесточена и нетерпелива как никогда прежде.
Однако на третий день это состояние подъема и нетерпения поколебалось, будто нарочно, величайшим отчаянием всей жизни Грансая, никак не верившего и громом пораженного от печали и гнева: уста Бруссийона предоставили ему подробнейший отчет о поведении мадам де Кледа во время оккупации. С изуверской хитростью Бруссийон выждал подходящего момента, когда Грансай почувствовал себя так, будто уже вернулся в края Либрё в роли освободителя, будто уже вгрызся в дразнящее жажду яблоко власти – над Либрё – со всем его соком и шкурой, столь пылко желанной за время долгого отсутствия на родине, в пустыне затянувшейся эмиграции. И тут‑то Бруссийон походя бросил:
– Будет непросто, если вообще возможно, добиться хоть какого‑то влияния в Либрё, если по возвращении повидаете мадам Соланж де Кледа.
Список ее обвинений оказался подробен до мелочей – утонченная, невыносимая пытка. С виду неопровержимые доказательства разрешения, данного немцам на поворот ручьев Мулен‑де‑Сурс, предоставленные Бруссийоном, обрекли его на ужасающее напряженное молчание: коллаборационистка… Но Бруссийон, словно невзначай, приберег еще более жестокое обвинение на конец.
– В Либрё ни для кого не секрет, – сказал он, – что более года мадам де Кледа жила вполне открыто со своим любовником, виконтом Анжервиллем, который впоследствии загадочно исчез. И вот этого преданные крестьяне‑католики Либрё никогда не забудут, а именно на возрождение религиозного чувства нам в основном предстоит сегодня полагаться. Кроме того, священники Либрё держали мадам де Кледа совершенно обособленно и даже обвинили ее в сатанинских практиках с шарлатаном‑кожевником, заявляющим, что его ведет Бог.
«Д’Анжервилль! Д’Анжервилль! Следовало догадаться», – повторял про себя Грансай. И все же не мог не то что переварить, но даже и заглотить эти обвинения, что оказались таким внезапным потрясением слюнным и желудочным сокам его надежд, столь любовно выделенным за все эти месяцы. А поданные Бруссийоном, чья личность предстала пред ним во всем своем подлом убожестве, они были отвратительны до тошноты.
– Пошел вон! – взорвался он хрипло. – Не желаю ни верить вам, ни видеть вас вновь. Мадам де Кледа – созданье, любимое мною более всего на свете. И лишь от нее одной желаю я знать правду, и лишь ей одной поверю. Она скажет мне правду. И пусть вся Либрё восстанет против меня. Я стану слушать ее одну.
Бруссийон, невнятно бормоча, поклонился и поковылял прочь, а Грансай тут же уселся за стол и написал следующее письмо:
Дорогая Соланж,
В прошлом я не раз дурно обращался с Вами и отчаянно желал Вашего прощенья. Но я никогда бы не смог Вам лгать. И потому, когда судьба втянула меня в величайшую ложь моей жизни, я во всем признался Вам – в моей женитьбе на Веронике и в моей безнадежной страсти к Вам. Я мог бы ничего Вам тогда не сказать, поскольку морально мы не были связаны, и наши отношения были, более того, совершенно прерваны, но я предпочел риск потерять всякое уважение, какое у Вас могло ко мне остаться, сокрытию от Вас моих подлинных чувств. Ваш ответ был столь щедр и изящен, что я с тех пор считаю Вас божественным созданьем.
Но наши отношения принадлежат сфере абсолюта, и лишь там можем мы их поддерживать. И вот, на подлом плане заговоров мне предложили поверить, с убедительными доказательствами, что все это время Вы лгали мне! Всего через несколько недель я отбываю в Европу. Но прежде я должен добиться от Вас правды по двум вопросам. Первый состоит в том, что Вы никак не поминали в своих пылких письмах Ваших отношений с д’Анжервиллем, а второй – что, рассказав мне о том, как идет рост маленькой рощи пробковых дубов, кои посадили для меня, Вы не сообщили ничего о территориях Мулен в оккупации.
В этих двух вопросах, оба – важнейшие, я не поверю никому, кроме Вас. Был ли д’Анжервилль Вашим любовником? Сдали ли Вы права на воду врагу? Я взываю лишь к Вашему достоинству, но если ответ на оба эти вопроса «да», никогда не ждите от меня прощения. Его не будет.
Все еще Ваш,
Эрве
За неделю до отъезда в Европу граф получил одну из первых телеграмм с другой стороны океана, какие вновь стали доступны частным лицам. В телеграмме содержалось лишь вот что: «ОБА ОБВИНЕНИЯ ПРАВДА. СОЛАНЖ ДЕ КЛЕДА».
Утро отъезда графа Грансая из оазиса было подобно картине, в коей запечатлелось мимолетное настроение диковинной хвори. Даже не ведая, чем настроение это напитано, можно было ощутить, как таинственные и нерасторжимые связи в новой мистерии, порожденной их долгим уединением, связывали теперь графа, ребенка Бетки и канониссу. Граф из‑за полного отсутствия физических нагрузок мог теперь передвигаться лишь нетвердым шагом, будто только что восстал от затяжной болезни; он постарел на пять или шесть лет, а лицо его несло на себе отпечаток сверхчеловеческой решимости. На него страшно было смотреть, особенно в разымающем, ничего не скрадывающем свете калифорнийского солнца. Рядом с ним и всегда чуть сзади, не в силах догнать, шагал Беткин сын – он тоже прихрамывал и опирался на трость. Он был бледен и красив, как восковая кукла, ноги в черных чулках, худых, но изгибистых, словно девичьи. Время от времени он подносил маленький кружевной платок к носу, словно проверить, не кровит ли. Еще на два шага позади следовала канонисса Лонэ, и вот на нее смотреть было страшнее всего, ибо она, похоже, помолодела! А искра сердитой мстительной чувственности придавала ее безобразию горгульи еще большую вероломную демоничность.
На судне, что везло их назад, Грансай почти не разлучался с ренегатом Бруссийоном. Графу нравилось навязывать свою волю, задерживаться на формулировках лаконичных максим, от которых будет зависеть судьба отчизны.
– Вы потом расскажете мне, мой дорогой Бруссийон, как погибла в Танжере Бетка. Меня, тем не менее, утешает, что она умерла на руках у мадемуазель Сесиль Гудро, моего большого друга. Какая удача, что Бетка оставила своего сына со мной, – будто предчувствовала, что погибнет… – И затем он продолжил развивать дальнейшие принципы, свои мечты справедливого законника и новые юридические предписания, полубуколические, полуаскетические, все в духе Сен‑Жюста, коего он собирался высечь в розово‑сером мраморе Верхней Либрё. Но временами становился имперским мужем и, ностальгически подражая Наполеону, о коем читал тогда книгу, приговаривал: – Слабым и приверженным я постараюсь дать успокоение, но вам, Бруссийон, человеку сильного характера, скажу иначе. Нам не ведомо, что ждет нас во Франции. Надобно уметь быть и воинственными, и податливыми, наша rôle – дерзать и рассчитывать, а не замыкаться на неизменном плане, но изгибаться по обстоятельствам, позволить им вести нас – извлекать выгоду и из малых обстоятельств, и из великих событий: оставаться в пределах возможного, но растягивать возможное до предела. Нам до́лжно быть безжалостными – подавлять болтливых и развращенных, кои уже угрожали Франции анархией и полным крахом. Жертвовать всем, что еще осталось от памяти и былых сантиментов. Я строю себе душу из мрамора, душу неуязвимую, сердце, недоступное обывательским слабостям. А вы, Бруссийон? Вы не посвящены в таинства «изгиба крови», а лишь те, кто мучительно прошел через это, закалены для любых испытаний нравственной стойкости. Да! У меня будет сын – подлинно мой сын! С моею кровью! Сын, сотворенный по иным законам, нежели природные! «Изгиб крови!»
Бруссийон только и ждал, когда почует твердую землю под ногами, чтобы броситься действовать, а тем временем позволил себе плескаться в угрюмом восторге от бредовых идей графа Грансая. Час за часом они бродили по палубам и опирались о леера, и две пары их глаз пожирали тревожную ширь океана под звездными сводами раннего апреля, на коих снег каждой звезды уже растаял, и его сменило теплое касанье солнца.
– Все та же болезнь, тот же приступ, что настиг ее в день шествия, – сказала Жени Мартану, – однако в этот раз он мадам доконает. В тот самый вечер, когда Соланж ответила графу Грансаю немногословным признанием своих грехов, ей пришлось отправиться в постель – ее накрыло тем же мозговым воспалением, что уже продержала ее больной несколько месяцев. Но врач тут же заметил, что состояние ее гораздо острее: Соланж одновременно скрутило судорогами, сотрясавшими все тело, и отпускало только после пиков блаженства, вслед за которыми наступала такая полная вялость, что по нескольку часов Соланж казалась и впрямь мертвой.
Грансай нанес Соланж смертельный удар. Она тут же поняла, что образ, восставший пред ее внутренним взором, яростно цельный, исполненный злобой – ее враг, подлинный Грансай. Он всегда был ей врагом, никогда не переставал. Что могла она ответить на его письмо? Их любовь, после всего мученичества, что она приняла, более не могла зиждиться на торге и уж тем более на отговорках! Надо ли было ей объяснить, что д’Анжервилль был ее любовником лишь раз, в обстоятельствах, когда его, Грансая, образ владел ею безраздельно? Что она дорого заплатила за этот ужасающий недуг, и он приключался с ней, когда граф был ей постоянно неверен; что она тогда не имела никаких причин надеяться на расторжение их с Вероникой брака?
И зачем ей было осквернять их переписку, открывавшую любовь, что казалась абсолютной, признаниями своей неверности, о которой так трудно говорить на расстоянии, да еще и в письме, тогда как в лицо она бы призналась ему и никакого иного следа в ее уме эта неверность не оставила, кроме кошмарных! Такая несправедливость оказалась для женского сердца слишком велика. А право на воду Мулен, переданное захватчикам! Что ж, граф желал ей смерти – и она бестрепетно умрет.
И так началось ее умирание. Но смерть телу, приготовившемуся лишь к принятию долгожданного счастья, давалась с трудом. Ее воля не умела подчинять беспрекословно, и тело наконец взбунтовалось. Целомудренная, неземная улыбка, что недавно отражала безмятежность ее души, обратилась в ужасный застывший оскал ее мрачных исступлений, от которых освободить ее мог лишь кожевник‑пастух. И вот уж мстительная жестокость графа проникла в самые хрупкие части ее плоти подобно железному пруту, что постоянно бередил ее старые раны, не давал ей покоя. Она вновь и вновь, неумолимо, насильно подвергалась наслаждению непрекращающейся пытки смертной чувственности.
– Это граф Грансай вновь навещает меня, – кричала она в бреду. – Я уже слышу бой копыт его черного коня в своем сердце… а рука его занесена с алым мечом возмездия, мне в наказанье! Я умираю, а воздух никогда еще не был так полон птиц!
И правда: в распахнутом окне, под белеными крыльцами и черепичными карнизами, на каждой расцветавшей ветке никогда, как в тот апрель победы, не видали и не слыхали столько птиц, что чирикали и распевали, толкая друг друга. Жени молча плакала, сложив руки, а старший из братьев Мартан, как преданный сенбернар, смотрел на свою госпожу с горечью древнее, чем слезы.
– Не хочу умирать в этой комнате, – сказала Соланж де Кледа. – Снесите меня вниз, немедленно, поставьте мой гроб на стол в обеденной зале, там, где я грешила. Оставьте гроб открытым, чтоб видела я простертую фигуру Христа на стене, и не заколачивайте крышку, пока не скажу!
В половине пятого пополудни пришел кожевник – соборовать. Но смотреть на это было больно, ибо демоны не покидали ее тела, и Соланж прокляла самодельный крест, поднесенный трясущейся рукой кожевника к ее лицу. Ближе к вечеру следующего дня началась агония. В бреду Соланж де Кледа заговорила вновь.
– Сколько дней я мертва? – спросила она. – Пять? Знаю, пять. Им придется закопать меня. Я порчу воздух, плоть моя гниет… До сего дня меня еще можно навещать, но все уже начинают бояться меня. Почему в гробу моем полно костей, чьи это кости?
Она подняла руку – хрупкую, как у феи.
– Пусть все уйдут! Хочу быть одна! Он грядет, он навестит меня напоследок в гробу, прежде чем меня заколотят. Стойте, подождите еще миг, не заколачивайте!
– Бедняжка, – сказала Жени, выпроваживая кожевника и Мартана из комнаты. – Она слышит молоты каменщиков, разбирающих немецкие постройки в Мулен. Думает, что это заколачивают ей гроб. Я им сказала утром, чтоб подождали, пока мадам Соланж умрет, но они все теперь ненавидят мадам.
Тут они услышали судорожный хрип и крик Соланж, еле разборчивый:
– Je suis la dame!
Кожевник приоткрыл дверь. Соланж де Кледа была при последнем издыхании, руки раскинуты, как ветви дерева, голова запрокинута, лицо все еще напряжено, губы раскрыты в блаженной улыбке.
– Так она и умерла, – проговорил кожевник. – Как же любила она его, раз не только отдала ему жизнь – пожелала отдать ему и вечность души. Отвергала Бога ради встречи с ним, до самого конца! Но Господь милосерден!
Жени закрыла Соланж глаза, показывавшие одни лишь белки. Ей сомкнули на груди руки, вложили в них самодельный крест. Не раз Жени пробовала сжать ей рот, но тот не поддавался и так и остался приоткрытым, а между разомкнутых губ мелкие ровные зубы все так же блестели в чистой детской улыбке. Пришлось ждать шесть часов, пока сработали гроб. Краснодеревщик, прослышавший, что Соланж умерла, одержимая бесами, и подозревавший, что к тому причастен кожевник, велел жене сказать, что он, дескать, отбыл на виноградники в Нижнюю Либрё и до завтра не вернется. И тогда пришел Пранс, снял с тела Соланж мерки и в маленькой плотницкой мастерской в подвале поместья Ламотт принялся делать гроб. Взял доски самого ладного лимонного дерева, срубленного уже давно. Когда закончил, принес гроб в Мулен‑де‑Сурс на своих плечах, и в половине одиннадцатого вечера они устроили ей одр, согласно ее желанию, на круглом столе в обеденной зале и принялись молиться за усопшую, и воск четырех больших свечей заливал шоколадно‑коричневую скатерть.
Через два дня братья Мартан, кожевник‑пастух, Жени и Пранс похоронили Соланж у часовни Мулен‑де‑Сурс. После долгой всенощной Пранс вернулся поспать всего пару часов, ибо наступило воскресенье, а он ни за что на свете не пропускал утреннюю службу. Про кожевника ничего не скажешь… Дело‑то из ряда вон… С некоторых пор жизнь Пранса, по его словам, в чем только держалась, но он рожден был смиренно служить. К гибели его единственного сына, которую уж не выходило более от него скрывать, прибавилась смерть Соланж де Кледа, почитаемой им все эти дни и месяцы с молчаливой, но пылкой сосредоточенностью его уважения. Его дом в Нижней Либрё враг уничтожил при эвакуации. А граф все не подавал вестей о возвращении. Каким же изменившимся найдет он свой край!
Пранс, старый слуга графа Грансая, пробудился внезапно и прежде положенного часа, облачился в лучшие парадные одежды. Он всегда приходил в церковь одним из первых. Подошел к алтарю, где лежали Святые Дары, смиренно склонил голову и проговорил:
– Господи, вот он я, Пранс, – после чего помолился о милости к душе Соланж и о скорейшем возвращении графа.
Пока граф Грансай преодолевал путь домой, Рэндолф плыл в противоположном направлении – к родной земле Америки. Он оказался среди тех, кого судьба избрала героями, воплотившими великое предсказание Нострадамуса, предрекшего, символически обозначив страны Европы, что они «почуют иго „Кровавого Зверя”. Но как раз когда, казалось бы, Зверь завладел всеми, он будет усмирен юным народом, что придет из‑за морей, спасет и искупит своей новой кровью грехи древнего народа, что потратил себя на излишества знания и греха. И так же, как армии сыновей возвращаются с завязанными глазами к своим обнаженным седым матерям, обогащенные знанием крови, кою пили они из почитаемого источника, те, кто не остался похоронен в тысячелетней земле, вернутся за моря в юную страну, откуда пришли, и со своими женщинами породят детей новой породы. Вот так Вероника тоже оказалась включенной в это пророчество – она стала матерью. Как воин после битвы, человек с сокрытым лицом, ее химера, наконец поднял забрало, и она узрела его.
Все опять становились зримыми – те, кто были созданьями без лиц, существами притворства, маскировки, предательства.
И что есть мир, если не открытие достоинства человеческого лица заново?
Все это время – пока методичный тевтонец в своей ненасытности поворачивал воды, чтоб извлекать металл войны из нутра земли Старой Либрё; пока рушились империи; пока неизменные снега хоронили победы и поражения русских равнин; пока маскирующиеся люди пожирали друг друга, подобно плотоядным растениям в глубинах джунглей; пока происходило действие этого романа, роща юных пробковых дубов, что посадила Соланж де Кледа вослед балу графа Грансая, все росла. И выросла, ибо теперь каждое дерево уже не только догнало статью маленького мужчину – оно возмужало до маленького великана. В последнее воскресенье, когда ближе к трем пополудни двое братьев Мартан шли рощей на вечернюю службу, старший сказал младшему:
– Дай‑ка мне нож. Поглядим, какая тут у нас пробка. – Взяв здоровенный нож, который брат вынул из ножен, он подошел к дубу, что стоял примерно посреди рощи и был поменьше остальных. Сильно воткнул нож в мягко скрипнувшую кору, вырезал крупный прямоугольник, сунул пальцы обеих рук в верхний надрез – тот, что он сделал пошире, чтоб половчее было хвататься, и медленно и уверенно потянул на себя. Несколько секунд усилий, и кусок пробки постепенно отделился от ствола и наконец оказался у него в руках, целый, без единого разрыва. Таков был обычай с незапамятных времен – так сборщики пробки знали, что, когда придет время, в этих посадках можно собирать кору.
На том месте, с которого сняли кору, виднелась теперь будто уязвимая кожа – шелковистая, нежная, чувствительная, почти человеческая, не только из‑за цвета, что был в точности как свежая кровь, но и оттого, что деревья эти, если содрать с них одежду пробки, поразительно напоминали тела обнаженных женщин с руками, воздетыми к небу в благороднейшем порыве, а в их смелых линиях и гладкости округлых рельефов стволов они походили на божественнейшие и идеально освежеванные анатомии в мире чувственного восприятия, но все же корнями прорастали глубоко в землю. Присутствия в пейзаже и одного оголенного пробкового дуба хватит, чтобы наполнить вечер благодатью.
Братья Мартан приехали в коляске на станцию Либрё – встретить графа Грансая, ребенка и канониссу, – и по сдержанности крестьян Грансай понял, что здесь к нему относятся враждебно. Пока ехали, он к тому же узнал, что Соланж де Кледа умерла в Мулен‑де‑Сурс всего неделю назад. Пранс открыл ему дверь с все тем же самоуничижительным, застенчивым видом, будто граф отлучался всего на ночь. И все же слезы струились в складках по обеим сторонам его носа.
– Мой старый добрый Пранс, – сказал он, – сколько же ты выстрадал и вынес!
– Все теперь кончено, – ответил Пранс скромно и, явно желая стряхнуть смущение таких излияний, торопливо отдал указания отнести багаж в комнаты, которые приготовил заранее.
Ребенок Бетки совершенно вымотался, и канонисса немедля уложила его в постель, а граф, только войдя в комнату, замер посередине, отсутствующе оглядывая каждый предмет мебели, и не понимал, что делать. Сколько он так простоял? Когда канонисса пришла объявить, что ужин подан, он вздрогнул и сказал:
– Пора бы уже сменить электрическую лампочку в этой комнате. Едва светит…
– Можно подумать, зима возвращается, – отозвалась канонисса, – слышите? Ну и ветер!
Устроившись в обеденной зале, граф смотрел, как суетится вокруг канонисса.
– А где Пранс?
– Ему нехорошо. Столько волнений – месье вернулся… да и стар Пранс! Но он все приготовил, я только подам.
Граф едва мог есть. Глаза его жгло. Каждый тонкий знак внимания, выказанный Прансом в приготовленных для него блюдах… В этой трапезе было все, что, как знал Пранс, граф любил более всего на свете. Как удалось ему сохранить лучшие вина? Mon Dieu! Как горько все это было сегодня на вкус! А канонисса все сновала туда‑сюда. Ни на миг не спускала с него взгляда, но, хоть глаз ее и был внимателен, знал граф, что искра в нем подогревается злобой.
– Ну же, добрая моя канонисса, что это вы эдак все смотрите на меня? – спросил он ее к концу трапезы. – Не заслуживаю ли я жалости, как и все остальные? И не сдержал ли я слово – не привез ли вас назад, в любимую Либрё?
Канонисса оперла колено о стул и вперила в него злые глаза.
– Жалости? Вы? – проговорила она с внезапной свирепостью. – Жалость к графу Грансаю? – Она с пугающей улыбкой покачала головой.
– Что с вами такое, канонисса, как смеете вы говорить так со мной?
И тут, решив облегчиться раз и навсегда от всего, что носила она в сердце всю свою жизнь, канонисса не спеша обогнула стол и по жестокой случайности уселась рядом с ним на то же место, что несколько лет назад занимала Соланж де Кледа – в тот раз, когда имела случай здесь трапезничать.
Канонисса устроилась поудобнее, будто была тут одна, чуть раздвинула толстые ноги в полной расслабленности и самозабвенности, свойственным ей жестом подобрала край фартука и поднесла его к глазу, что слезился не меньше прежнего. Ее сгорбленная фигура, туго обтянутая старым шерстяным платьем с радужным отливом, как крылья мухи, затряслась от неудержимых повизгиваний смеха.
– Segneur Dieu! Жалость к графу Грансаю! – Тут она помрачнела и добавила: – Мы вернулись в Либрё. Что нам осталось? Теперь только помереть тут.
И все же впервые в жизни Грансай был жалок. Он попытался рассердиться, но не смог даже сменить постыдное выражение своего болезненного лица. Его склоненная голова напоминала голое поле зимней Либрё, покрытое седой щетиной.
– Вам удалось всех обдурить, а вот от канониссы – никаких тайн. Князь Ормини… Фосере… – Канонисса затарахтела неумолимо, как судья, произносящий приговор.
Граф глянул на нее с ужасом, будто его собственная казнящая совесть пробудилась и воплотилась в канониссе.
– Да, сам знаешь, Грансай! А эта святая, Соланж де Кледа, этот небесный ангел, – ты убил и ее. Медленно‑медленно‑медленно – лишь тот, кто из породы Грансаев, может такое проделать. Ты сдирал с нее кожу, живьем, по клочку, все эти годы ее мученичества. А в конце, когда она подумала, что сделаешь ее счастливой, ты ударил ее ножом в самую середку ее благородной груди!
– Заткнись, канонисса! – хрипло прорычал Грансай.
– Деспот! Вот ты кто – кровь Жирардана! И за него вина тоже на тебе!
– Заткнись! Прочь с глаз моих, твое уродство ввергает меня в ужас, – заорал Грансай, а кулак его угрожающе стиснул голого Силена – стебель серебряного канделябра.
Но вместо того, чтобы подчиниться ему, канонисса лишь подсела ближе, встала коленями на стул, уперла локти в стол и, склонившись вперед, без всякого смущения показала зияющий вырез платья и бюст, глубоко вниз, и груди свои, истощенные, вытянутые и болтавшиеся, как у козы, но белые, как молоко.