3. До конца войны ему запрещено общение с семьей и друзьями. Он сохраняет в полной секретности места укрытий и личности его командования и товарищей. Он понимает, что любое нарушение этого правила карается смертью.
4. Он подтверждает понимание, что никакую специальную помощь своей семье, способную вызвать зависть и предательство соседей, он оказывать не может.
5. Он знает, что никаких обещаний о регулярной оплате он получить не может, что его содержание и даже вооружение не гарантированы. Он подтверждает понимание, что любая мелочь, которую он получает, добыта и выдана постоянными усилиями, ценой огромных трудностей и крайней опасности для всего командования и связных. Он уважает частную собственность и жизни французов, союзников и простых граждан не только потому, что существование партизан зависит от взаимопонимания с населением, но и потому что партизаны – элита страны, и должны служить примером и доказательством того, что смелость и честность у подлинных французов всегда идут рука об руку.
6. Обеспечение партизанам питания и одежды могут вынуждать нас назначать мародерские налеты на лавки, на вишистскую полицию и даже на их склады продовольствия и обмундирования из государственной помощи или для заключенных.
Эти экспроприации сводятся к самому необходимому для выживания членов движения и осуществляются людьми, тщательно отобранными за их высокую нравственность. Как только нам это позволят поставки оружия, такие операции будут производиться исключительно в отношении резервов оккупационной армии.
7. Естественно, нет никакого различения по религиозным или политическим убеждениям среди добровольцев. Католики, протестанты, мусульмане, иудеи или атеисты, роялисты, радикалы, социалисты или коммунисты – мы рады всем французам, желающим воевать против общего врага. Доброволец клянется уважать мнения и верования своих товарищей. Терпимость – одна из высочайших добродетелей француза, и только прислужники Гитлера попытались внедрить во Франции фанатизм. Партизан не только уважает мнения и верования своих товарищей, но преданный друг им, брат по оружию. От этого зависит общая безопасность и лишь это может сделать сносной жизнь в укрытиях Сопротивления.
|
8. Доброволец‑партизан будет вооружен, только когда его выдержка, навыки и дисциплина сделают его достойным получения нашего малочисленного и, следовательно, очень ценного оружия. Он должен тщательно заботится о своем оружии, содержать его в безупречной чистоте, всегда держать на себе или под рукой, кроме тех случаев, когда сдает его оружейнику лагеря.
Потеря оружия карается смертью. Это суровое, но необходимое для общей безопасности наказание.
Доброволец блюдет свое имущество и свое тело в посильной чистоте. От этого зависит его моральное и физическое здоровье, драгоценное для безопасности нации.
Каждый партизан – враг маршала Петэна и подчиняющихся ему предателей.
Да здравствует Франция!
– Такие у них правила, такой закон, – сказал Мартан с гордостью. – К чему мы катимся? – вздохнул Жирардан, тронутый, но и обеспокоенный. – Удастся ли нам избежать после всего этого еще и гражданской войны?
– Пошли с нами, – сказал Мартан, когда Жирардан дочитал все и вернул документ, а Мартан аккуратно сложил его вчетверо и засунул обратно, к себе в записную книжку.
|
– Куда? – спросил Жирардан.
– На чердак по соседству. Выходить на улицу не придется. Мы с братом построили лаз.
Жирардан вопросов больше не задавал. Следуя за старшим братом, он забрались на чердак их дома. Там, через дверь, скрытую в кладовке, забрались в деревянный проход, по которому доползли на четвереньках к дому рядом. Мартан выстучал условный сигнал и добавил:
– Это Мартан!
Дверь открылась. В комнате оказалось пятеро мужчин, они курили, а открывший им держал в руке ружье. Мартан‑старший усадил Жирардана.
– Надо подождать, пока вожак закончит, – сказал он.
Пока ждали, Пьер Жирардан не мог отвести глаз от человека с ружьем, который уселся совсем рядом с видом скромным и стыдливым. Чувствуя, что на него смотрят, он не осмеливался поднять на поверенного взгляд. У человека с ружьем была сырая копна волос, полностью скрывавшая уши, с прямым пробором посередине, из‑за которого его прическа напоминала женскую. Все лицо его было воспалено и изрыто и присыпано серно‑желтой пудрой. Измаранная рубаха – штопаная и до того грязная, что ее будто сработали из гнилого мха и отбросов. К груди присохли остатки спагетти. Но стоило встретиться с ним глазами, становилось ясно, что это самые красивые синие глаза на свете, глаза невинного, чистой души, – и в тот же миг понятно, что под навозом скрыто сокровище золотого сердца. Другие партизаны, напротив – и несмотря на бедность, – одеты были аккуратно, с галстуками, и все утром побрились. Их вожак что‑то писал за небольшой мраморной стойкой, защищая руку от холода камня, подложив под нее листок розовой промокательной бумаги, сложенной вдвое, и сдвигал ее по ходу письма, придерживая мизинцем. Этот человек только что осудил на смерть одного из своих товарищей – тот потерял оружие. У вожака партизан были коротко стриженные каштановые с проседью волосы до середины лба, и было ему всего четырнадцать. Когда он закончил писать, Жирардан подошел к нему. Вожак выпрямился и с сердечностью протянул ему руку.
|
Когда разговор завершился, Пьер Жирардан, по‑прежнему в сопровождении Мартана, вернулся на четвереньках по деревянному лазу, выбрался из кладовки и спустился в хлев. Там он обнаружил Соланж де Кледа и Жени – те принесли перьевые подушки и с помощью Мартана‑младшего усаживали поудобнее старуху. Жирардан едва поприветствовал Соланж и сразу бросился шептать ей на ухо возбужденно:
– Идемте со мной. Здесь нельзя оставаться ни секунды. Это опасно для всех нас. Прошу, скажите Жени, чтобы немедля шла с нами.
Жирардан взял Соланж под руку и открыл над ней громадный розовато‑лиловый зонт, дабы защитить ее черную вязаную накидку. Когда они вернулись в обеденную залу Мулен‑де‑Сурс, Жирардан сказал ей:
– В Верхнюю Либрё пришел кое‑кто из партизан; один их вожак только что попросил меня о встрече с вами. Я не мог отказать, ибо этот вожак – не кто иной, как ваш сын.
– Жан‑Пьер – здесь? – воскликнула Соланж. – Когда я его увижу?
– Когда он вернется из короткой вылазки, в День Всех Святых, сразу после обеда. Я подумал, это даст мадам время, если она пожелает, поучаствовать в шествии. Тем же утром похоронят папашу Мартана. Нам удалось отложить погребение на пару дней – это поможет нам добраться на кладбище пораньше и спрятать все планы в держалках для свечей.
– Жан‑Пьер здесь! – повторила Соланж, прижимая руки к груди.
Утром Дня Всех Святых паломничество в обитель Сен‑Жюльен началось благоприятно, без дождя, хотя небо по‑прежнему не прояснилось. В полдень Соланж де Кледа, сидя напротив виконта Анжервилля, отделенная от него всей ширью большого круглого стола, доедала в молчании приправленный розмарином постный суп с хлебными корками, в котором дрожали крохотные капли жира. Ложка Соланж безутешно скребла по тарелке, и д’Анжервилль поднял голову.
– Не могу больше есть, – сказала она, – все представляю встречу с сыном… Не знаю, что и думать, я такая маленькая и потерянная по сравнению с ним… Смогу ли я говорить с ним, как подобает в такой миг матери, но, в то же время, смогу ли скрыть гордость его отвагой, какую глубоко в сердце не могу не чувствовать: такой юный, а решился подвергнуть себя тяготам жизни изгоя из чистого патриотизма!
– Жирардан показал мне напечатанную листовку, обращение к партизанам, – сказал д’Анжервилль. – И впрямь очень впечатляюще.
Тут во дворе залаял Титан.
– Он уже здесь, это он! – Соланж, побледнев, поднялась из‑за стола. – Прошу вас, – обратилась она к д’Анжервиллю, – идите наверх и велите Жени тоже подняться. Хочу быть с сыном наедине, без свидетелей.
Д’Анжервилль немедля встал – как раз в тот миг, когда в трапезную ввалился Жирардан.
– Мадам, – сказал он, подбежав приложиться к руке Соланж, – ваш сын уже здесь, но прибыл со свитой. Я удалюсь наверх и подожду вас, поговорим о последних приготовлениях. Все устроено, шествие к Сен‑Жюльену начнется через два часа.
Д’Анжервилль, Жирардан и Жени поспешили наверх, закрыв за собой тяжелую дубовую дверь на вершине лестницы, обычно открытую. Оставшись одна, Соланж де Кледа ждала, опершись о стол; его не успели убрать, и посередине все еще курилась супница. Дверь открылась без предупредительного стука, вошли трое мужчин, посередине – ее сын. Он шагнул к Соланж, поцеловал ее в лоб и сурово произнес:
– Статья третья нашего устава запрещает нам общение с семьями. Как вожак я мог бы явиться без сопровождения. Не пожелал этого делать, ибо хочу, чтобы всем моим действиям были свидетели. Я здесь не как сын, а как изгой и боец. Я пришел требовать укрытия для шести моих людей – их нужно скрывать два дня – и заставить тебя исполнять хотя бы часть своих обязанностей, о коих ты, похоже, забыла.
Словно желая все тщательно обдумать, прежде чем говорить, Соланж помедлила с ответом. И наконец заговорила:
– Жан‑Пьер, ты приказываешь своей матери сделать нечто, в чем, как ты понимаешь, она не сможет отказать: в гостеприимстве тебе и твоим людям, если они в опасности.
– Я мало что о тебе знаю, и то малое – скверно! – ответил Жан‑Пьер, а сам подал знак сопровождавшим его выйти и сел в дальнем углу комнаты.
– Что скверно? – с тоской спросила Соланж, слабея, но все‑таки держа себя в руках, с усилием призывая хоть какую‑то отвагу.
– Во‑первых и в главных – сдача водных ресурсов Мулен врагу, – ответил Жан‑Пьер.
– Что тебе известно о причинах этого решения, какие могли у меня быть? – вопросила Соланж, чувствуя, что уже прибита к стене ее казни безжалостным ответом, который, она знала, даст ее сын.
– Никакая причина не извинит предательства нашей страны! – воскликнул Жан‑Пьер.
– Послушай, сын мой, в Мулен‑де‑Сурс я вложила, к добру ли, к худу ли, все, чем владела сама и чем владел ты, и тем самым взяла на себя всю ответственность за управление ею, за ее будущее.
– Будущее! – повторил Жан‑Пьер вполголоса, будто в припадке ненависти и презрения ко всему свету.
– Я отправила тебя учиться в Швейцарию, и так же, как твой возраст избавил тебя от ужасов войны, я желала избавить тебя от кошмара и бесчестья оккупации. Я все предусмотрела так, чтобы ты продолжал жить со всеми удобствами. Ты сбежал. Ты чрезвычайно юн для задач и ответственности, принятых тобою не только без моего согласия, но даже и без любовного совета; мог бы хотя бы уведомить меня как друга, раз уж решил презреть мое материнское право.
– Да, я презираю твое право, а какую же любовь ты мне выказала как мать или хотя бы как друг? Недельное посещение школы по расписанию, раз в год, и непомерные подарки ради утишения мук совести. Так вот, говорю тебе: я их ломал и рвал на части так, будто они представляли тебя саму. Теперь‑то я знаю суть всего того светского блеска, что ты развела вокруг себя в Париже. Он стал символом поражения 1940‑го!
– Сын мой, сын мой! – вскричала Соланж вне себя, и голос ее разодрали рыданья. – Если и хотела я сохранить Мулен‑де‑Сурс, то для тебя, Жан‑Пьер, для твоего будущего!
– Моего будущего? – закричал в ответ Жан‑Пьер. – Я из тех, чье единственное будущее – смерть!
– Откуда нам знать, – простонала Соланж, – что принесет конец этой войны? Что может случиться с твоим наследством?
– Я раньше погибну, – сказал Жан‑Пьер, все еще срываясь на крик. – Но даже мертвым унаследую я твой срам!
Униженная, уничтоженная, Соланж приблизилась к сыну.
– Посмотри на меня, сын, если не желаешь слушать меня. Хотя бы взгляни на меня, и увидишь в моем лице, что я не полностью презренна! Взгляни на мои белые губы, смотри, как я страдаю!
– Я смотрел на тебя, Соланж де Кледа, и не вижу в твоем лице ничего, кроме остатков колдовской красы, которой ты охмуряла своих любовников, а если хрупка ты и болезненна, то лишь из‑за мук несчастной связи с этим графом Грансаем, обесчестившим тебя!
Отвергнутая, растерянная, Соланж медленно повернулась, рыдая, и побрела к главной стене; там уткнулась лицом в ладони и оперлась о шершавый камень. Влага все еще сочилась по стене, и она прижалась к ней сильнее: холодная вода текла и смешивалась с ее кипящими слезами, и чувственность этого ощущения – вместе с ее страданьем – немедля усилилась. Перестав плакать, Соланж вновь обернулась к сыну. Но теперь она, казалось, не видела его, и загадочная улыбка довольства коснулась ее дрожащих губ. Это каменеющее выражение ее лица для Жан‑Пьера было непостижимо.
– Почему ты так улыбаешься? – спросил он в бешенстве и беспокойстве. – Это презрение? Ты пытаешься меня задирать? Или ты спятила?
– Помолчи, – еле слышно прошептала Соланж, вскинув руку и опершись о стену. – Я чувствую, он уже близко… Теперь понятно – это началось прошлой ночью… Он собрался навестить меня… Это он, граф Грансай, он желает снова надо мной надругаться. Все мне сладко и горько: он, как ты, непререкаемый, и в нем нет жалости…
Жан‑Пьер, совершенно ошалев, шагнул к матери, но та, словно избегая его прикосновения, ловко ускользнула и уселась за стол – потерянная в мечтах, недосягаемая для внешнего мира.
Она тихо плакала, не сопротивляясь потоку слез, улегшись грудью на стол. Белая ткань со столь близкого расстояния ослепила ее, и она закрыла глаза, спрятав лицо в ладонях.
– Ты тоже пришел надругаться надо мной, – сказала она. – Оставь меня, оставь меня! Ты сделал мне так больно!
В этот миг Жан‑Пьера, быть может, посетил проблеск нежности – он протянул руку и мягко погладил мать по волосам.
– Уйди, сейчас же, мне больше не нужна твоя жалость!
Рука замерла. Уязвленная тем, с какой готовностью сын подчинился ей, как легко оказалось оттолкнуть его любовь, Соланж повторила:
– Уйди, говорю тебе… – и добавила: – Я отказываюсь укрывать твоих людей!
Соланж почувствовала, как ногти Жан‑Пьера больно впились ей в кожу, кулак сомкнулся и убийственно дернул за волосы, вскинул ее голову и придавил к скатерти, – в щеку впились острые крошки черствого хлеба. Более она ничего не слышала. Но когда открыла глаза, в комнате был один д’Анжервилль, сидел рядом. Он поцеловал ее в уголок губ.
– Когда ваш сын ушел, – сказал он, и слова его мягко обдули ей щеку, – вы потеряли сознание – с блаженством на лице… и не переставали улыбаться.
– Ничего не помню… но знаю – он явится.
Она с тревогой взглянула в полуоткрытую дверь кухни.
– Все отправились на праздник Всех Святых, – сказал д’Анжервилль. – Я запер наружную дверь, так что если кто и придет, ему придется позвонить. Мы одни.
– Мне вдруг кажется, что зима кончилась, – сказала Соланж, – будто пришла весна. Увезите меня отсюда! – Д’Анжервилль помедлил, и она повторила: – Увезите меня отсюда, скорее, дорогой мой, готовьте лошадей, мне надо на свежий воздух. Поскачем до обители Сен‑Жюльен, успеем к вечерней службе.
Когда д’Анжервилль вернулся с сообщением, что лошади готовы, она уже спускалась из своей комнаты – но вдруг замерла посреди лестницы, облаченная в облегающий жокейский костюм, какой д’Анжервилль не видел с их поездок по Булонскому лесу.
– Как далеко, кажется, Париж, верно? – сказала Соланж. Она убрала с затылка волосы под крошечную шляпку, украшенную веером куропачьих перьев, и локоны за ушами ниспадали свободными волнами ей на плечи. Д’Анжервилль поднялся к ней, взял ее за руки и развел их по сторонам, а сам отстранился, рассматривая ее целиком.
– Как же отросли у вас волосы! – воскликнул он.
– Не отстают от моих бед! – ответила Соланж.
– Никакого макияжа, – заметил д’Анжервилль, приглядываясь. – Вы лишь раз при мне выглядели столь скверно – и столь божественно!
– Я тоже помню тот день, – сказала Соланж, опуская взор, – и как же вы любите меня, чтобы так меня помнить – в малейших подробностях и невзгодах. Да, это было там, в замке… И тогда я тоже плакала. – Она вскинула голову и взглянула на замок сквозь узкое окно. – Bonjour tristesse! Помните?
– Нет, – ответил д’Анжервилль, – это я сказал накануне вечером, в конце ужина. Но тогда я с вами заигрывал, смелее, чем мечтал бы сейчас; затем я обратил ваше внимание на то, что глаза у вас красны… «У вас глаза красные».
– Поехали? – сказала Соланж, беря его за руку. – Придется нестись галопом, дорогой. И как это нам раньше не пришло в голову ехать верхом?
По пути Соланж и д’Анжервилль остановились в посадке молодых пробковых дубов; от недавних дождей их листья были нежны и блестели, как глазурованные. Соланж отломила молодой побег и вправила его в упряжь, украсив голову своей лошади. Затем они припустили вновь. Добравшись до обители Сен‑Жюльен, Соланж пожелала продолжить поездку, а не идти к вечерней службе, и они заблудились, огибая овраг, на дне которого бурлили рыжие воды стремительного потока. Оба молчали. А когда вернулись – догнали шествие, как раз когда оно подходило к немецкому посту, по случаю усиленному тремя взводами солдат под командованием двух офицеров в парадных мундирах. Соланж и д’Анжервилль пришли в сильное возбуждение. Крепко взявшись за руки, они сидели верхами на краю дороги и смотрели на шествие. Под недреманным оком военного наблюдения толпа крестьян со стоическим безразличием продвигалась вперед, неся зажженные свечи и распевая под печальную волынку и контрапункт тамбурина – их несли перед образом Пресвятой Девы‑Утешительницы, а тот покоился на могучих плечах братьев Мартан и еще двоих, и все четверо держали в свободных руках по свече.
– Груди – камень живой, – выкрикивали юнцы.
– Бум, бум, бум.
– Ноги – побег травяной, – пели мужские голоса.
– Губы‑жасмин! – повторила Соланж. – Так красиво, что…
– Бум! Бум! Бум, – подпел тамбурин.
– Губы‑жасмин! – повторила Соланж. – Так красиво, что можно расплакаться… Посмотри на Жирардана, каким он кажется маленьким… И тоже поет… – Глаза Соланж наполнились слезами.
– А вон и Жени – сколько достоинства, сколько гордости в ней, в ее старой крестьянской одежде, – сказал д’Анжервилль.
И вот тут‑то случилось самое страшное. Четверо немецких солдат рассекли толпу и встали перед Жени. Словно гусеница тоски в параличе сердца, оставшаяся часть шествия перестала двигаться. Головная же часть уже принялась взбираться на холм и получила прекрасный обзор происходящего. Легко можно вообразить страх братьев Мартан, Жирардана и всех, кто нес бумаги, свернутые вокруг концов свечей! Соланж, чувствуя, что трагедия неминуема, зажмурилась. Но не одна Жени вызвала подозрение – солдаты уже обыскивали других крестьян: проверяли, что те несут в корзинах и котомках. Жени они заподозрили из‑за ее широких и необычайно старомодных юбок, расправленных по традиционным фижмам из плетеного тростника, какие теперь носили редко, но в былые времена женщины их надевали. Чутьем поняв это, Жени действовала с невероятным хладнокровием. Одному солдату, пытавшемуся ее обыскать, она передала свою зажженную свечу, после чего на глазах у всех принялась спокойно снимать юбки. Когда стало понятно, что ничего, кроме дожившего до нашего века былинного нижнего белья, под кринолином не скрывается, Жени с той же невозмутимостью натянула юбки обратно и забрала у солдата свечу, и тот учтиво ее передал – вместе с документом, который он все это время держал в руке, одураченный коварством крестьян Либрё.
– Опасность миновала, а мне нужно до темноты заглянуть на кладбище и положить эту дубовую ветвь к двери усыпальницы матери графа Грансая – в знак благодарности. Мы проезжали мимо, и я заметила, что кладбищенские ворота открыты, тут совсем недалеко.
Добравшись до кладбища, они спешились. В конце главной аллеи кипарисов размещался мавзолей, сложенный из розового гранита Либрё, и Соланж повесила ветвь между остриями чугунной короны графа Грансая, приделанной цементом к стене; она оставила на камне потеки ржавчины.
– Теперь можем ехать, – воскликнула Соланж. – Давайте вернемся скорее в Мулен‑де‑Сурс. – Но вместо того, чтобы устремиться обратно той же аллеей – кратчайшей дорогой к воротам, где они привязали лошадей, – Соланж медлила. Словно охваченная внезапной праздностью, она побрела по боковой дорожке, заросшей по пояс промоченной дождем травой. – Отчего мы не бываем тут чаще? – вздохнула Соланж. – Давайте еще побудем. Не здесь, а под сводами Мулен‑де‑Сурс чувствую я себя в гробнице. Не люблю быть взаперти. После смерти хочу всегда лежать лицом к открытому небу!
С этими словами она растянулась на древней гробнице, в трещинах которой проросли тонкие длинные стебли ржи.
– Посмотрите на меня, д’Анжервилль, какая я буду, когда умру! – Она сделала вид, что не дышит, сплела пальцы в ложбине между грудей, но лицо ее не подчинилось выбранной ею rôle и приобрело иное выражение: казалось, она не может совладать с губами, и те приоткрылись в восторженной улыбке. Луна, прорвавшись через лоскут безмятежного неба, заблестела на двойном ряде увлажненных слюной зубов.
– У вас ледяные руки, а лоб горит, вы вся в поту от нашей скачки, простудитесь!
Соланж попыталась встать.
– Голова кругом, помогите мне спуститься. – Но стоило ей встать, как она, дрожа от холода, тут же упала д’Анжервиллю на руки. – Крепче держите меня, д’Анжервилль, это ужасно, я чувствую, он собирается прийти.
– Я знаю, – отозвался д’Анжервилль, прижимая ее чуть сильнее. – Я знаю, чего вам сейчас хочется. Вам хочется, чтобы и я над вами надругался и занял его место. Вы этого желаете?
– Ах, ну нет! Это не о вас и не обо мне. Это наши отдельные любови – они все и сделают! Да! Хочу, чтобы он навестил меня… Сейчас, здесь! Моя комната – мой ужас.
– Я приведу лошадей, чтоб вы могли вернуться, – сказал д’Анжервилль, стремительно укладывая Соланж на гробницу. Одна ее рука повисла как чужая.
– Да что с вами такое? Вы и впрямь этого хотите? – пробормотал д’Анжервилль, приблизив к ней лицо.
– Да, хочу!
– Я приведу лошадей, – сказал д’Анжервилль.
– Сначала поцелуйте меня крепко, глубоко в рот! – велела Соланж.
Д’Анжервилль ушел, не подчинившись, но, вернувшись с лошадьми в поводу, обнаружил, что Соланж лежит, будто и впрямь умерла: она не сдвинулась ни на долю дюйма. Он пал на колени и поцеловал ее в рот, как она и просила. Тело Соланж стало негнущимся, одеревенело. Д’Анжервилль взял ее за талию, с усилием поднял и принялся стаскивать с саркофага. Но ее шпора застряла между кирпичей. Вскоре они поддались, раскрошившись в труху. Но д’Анжервилль потерял равновесие, и их тела, падая, со всей силы толкнули черную лошадь Соланж, та встала на дыбы и понеслась меж могил, жалобно заржав в тишине надвигающейся ночи.
– Постойте минутку, – сказал д’Анжервилль, – я ее догоню.
– Не могу, – отозвалась Соланж, – обоприте меня о кипарис.
Д’Анжервилль так и сделал, но тело Соланж застыло угрюмым манекеном. Голова откинулась в ветви, царапавшие ей лицо, но это лишь подчеркивало таинственную улыбку порочности; Соланж часто и сильно жмурилась.
Д’Анжервиллю удалось наконец усадить Соланж к себе в седло, ее лошадь он взял под уздцы и помчал галопом, как безумец, до самого Мулен‑де‑Сурс, обогнав шествие как раз у ворот деревни Либрё. Он на руках внес окаменелое тело Соланж в обеденную залу.
– Не ко мне в комнату! Положите меня на стол, – сказала она.
– Шествие добралось до деревни. Жени и Жирардан будут здесь с минуты на минуту, – закричал д’Анжервилль, и лицо его впервые стало грубым и безобразным.
Соланж будто заходилась от смертельных мук, ее стиснутые зубы оголились в улыбке.
Крючки, державшие юбку, от бешеной скачки оборвались. Д’Анжервилль просунул руку в разрез и почувствовал, как голое бедро Соланж обжигает ему ладонь, а грудь ее при этом – как лед. Одной рукою в раю, другой – в аду.
Д’Анжервилль пробормотал вопрос, из которого слышно было только слово «хочу», но по тому, как сжалось напряженное горло Соланж в мучительной попытке сглотнуть, он понял, что потоп желания уже залил ее волю.
Он глянул на лестницу, но Соланж крепко держала его. Она хотела здесь, прямо на столе их воздержания, где два года за каждой трапезой они не впрок давились желанием.
– Но более никогда! – Ее голос едва донесся к нему с удаляющегося берега привычного мира.
Внизу, во дворе, кто‑то колотил кулаком в дверь, а Титан лаял и хрипло выл. Д’Анжервилль пошел открыть и увидел на пороге Жирардана, Жени, двух братьев Мартан и еще двух крестьян, помогавших нести на плечах Пресвятую Деву‑Утешительницу. Все держали в руках потушенные свечи и, снедаемые беспокойством, ждали, собравшись плотным кружком. – Пришлось отнести мадам Соланж к ней в комнату, – объяснил д’Анжервилль. – Она, кажется, очень больна… похоже, простудилась. Пусть Мартан сбегает за врачом…
Все молча отправились в обеденную залу, сложили огарки на стол и тут же отошли – все, кроме Жирардана: тот собрал бумаги и прилежно скатал их вокруг самого длинного огарка. Д’Анжервилль помогал ему в этом деле и попросил Жени принести стакан горячего вина для поверенного.
– Я подожду, – сказал тот, – что скажет врач. – И добавил: – Ее, конечно, очень огорчило посещение сына.
Врач выявил, что состояние Соланж крайне серьезно. У нее случился припадок мозговой лихорадки, в легком сильный застой. Врач выдал предписания и пообещал к полуночи зайти еще раз.
Сунув все документы под мышку, Пьер Жирардан ушел в поместье Ламотт, где Пранс всегда держал для него на втором этаже приготовленную комнату – на те случаи, когда Жирардан не успевал вернуться в свои маленькие владенья в Нижнем Либрё дотемна.
– Ну и дождь был, мой добрый Пранс! – сказал поверенный, когда старый слуга открыл ему входную дверь. – Не видал ничего подобного и за десять последних лет! – Затем спросил: – Много ль бед с кровлями? В моем доме устранять протечки будем добрые две недели.
– О том уж позаботились, – скромно ответил Пранс.
– Что? – вскричал Жирардан. – Каменщики уже нашли время?
– В такие времена, – объяснил Пранс, словно извиняясь, – не хотелось ничем таким беспокоить графа. У меня пять мешков цемента… Месье, быть может, помнит, что каждое воскресенье до сделки с Рошфором я клал камни в рыбацкой хижине у большого шлюза. Сдается, немцы собираются это все разрушить.
Жирардан снял плащ и галоши.
– Вы чудо, Пранс, – взвалили все старое поместье на свои плечи. А тот малый, Тиксье, агент бошей, докучал ли вам с вопросами о предполагаемом самоубийстве графа Грансая?
– О том уж позаботились! – повторил Пранс. – Он утонул – «несчастный случай» на рыбалке, две недели тому.
– А ваш сын, Пранс?
– Все еще в тюрьме в Германии. Но пишет, что скоро вернется.
Вдруг засуетившись, Жирардан обратился к Прансу:
– Я на минуту поднимусь в комнату графа. А вы тем временем соберите мне что‑нибудь поесть – вы знаете, как я люблю разогретое.
– Знаю, – ответил Пранс. – Я со вчерашнего утра готовил для месье tripes à la mode de Caen [49]. Я знал, что шествие затянется допоздна и месье не успеет вернуться в Нижнюю Либрё.
Оказавшись в комнате у графа Грансая, мэтр Жирардан закрыл за собой дверь и заперся. Тут же бросил скатку документов на кровать, уселся на секунду в кресло рядом и, растерев лицо руками, позволил себе долгий свистящий вздох облегчения. Затем направился к шкафу красного дерева на длинных узких бронзовых ножках в египетском стиле. Открыл шкаф, взял маленький череп святой Бландины, повернул и посередине затылочной кости нашел надпись тушью, которую сам нанес ранее, в соответствии с тайными указаниями, полученными в письме графа Грансая. Он вновь переписал надпись на крахмальный манжет и, отчеркнув колонку с цифрами, сложил их – из предосторожности, чтобы казались просто арифметическим действием, а затем уселся за стол Грансая. Там он надолго занялся сокрытием каждой страницы плана – приклеивал их к оборотам карт в старом атласе. Покончив с этими трудами, Жирардан положил огарок свечи рядом с черепом святой Бландины, закрыл шкаф, сунул атлас со спрятанными планами под мышку, выключил свет, запер за собой дверь и вернулся в пустую гостиную. Стол озарял искусно вырезанный обнаженный Силен с обвислой, шероховатой веткой канделябра из окисленного серебра. Сразу за кругом света, отбрасываемого свечами, благим духом замер старый Пранс, ожидая церемонно пододвинуть кресло, когда Пьер Жирардан, поверенный, соблаговолит сесть и приступить к трапезе.
Через несколько дней Жирардан уже был в Париже. В небольшой комнате в гостинице на улице Вивьенн он тщательно причесался, готовясь навестить коммунистическую группировку, с которой назначил беседу. Его рубашка, изощренно залатанная и заштопанная, особенно у ворота, тем не менее имела отстегивающийся воротник, манишку и манжеты, и вот они были безупречны и накрахмалены, как доспехи, а Жирардан серой ниткой и упрямыми пальцами пришил болтавшуюся пуговицу на гетре, а гетра та относилась ко временам его свадьбы тридцатишестилетней давности, и время придало ей неопределимый зеленоватый оттенок, напоминавший некую грибную плесень. Взаимодействие с людьми, которых он собирался повидать, столь не знавших законов ни божьих, ни людских, ни приличий в целом, было ему неприятно; в равной мере и оттого же он чувствовал, что должен явиться пред ними в наилучшей форме, ибо никогда он не ощущал себя до такой степени, как в данных обстоятельствах, символом святости частной собственности и фанатической твердыней традиции. Почтенный и преданный республиканским институтам, но в глубине души по‑прежнему монархист, он ненавидел интернационализм и демагогические словеса людей этого сорта.