Глава 6. «La forza del destino» [44]
За двадцать три дня от Касабланки до Буэнос‑Айреса граф Грансай почти полностью забыл не только о своих остросюжетных конспиративных приключениях и интригах, которые только что пережил, но и о самой войне. Не в силах ясно видеть сквозь непроглядный туман своих будущих политических действий и с причудливым абсолютизмом, свойственным во всяком случае его увлечениям и воздержаниям, граф решил изгнать из памяти все, что могло доставить ему хоть малейшее неудовольствие, при этом ловко оставив прореху терпимости к явлениям приятным.
Так, вопреки обещанному себе восстановительному бездействию, каникулам «вегетативной амнезии» в чистилище ума, он вскоре оказался под безжалостной атакой миражных привязчивых проявлений своего либидо, слишком надолго отложенных из‑за взрывоопасных рисков повседневных дел, кои ныне внезапно прекратились. Ум Грансая с готовностью стал жертвой и «пажитями» для множества перемежающихся угрюмых фантазий – прозрачной гальки тех же возвышенных лейтмотивов колдовства внушения и овладения суккубами, монотонно катаемой волнами по песку, словно ради совершенства шлифовки… тусклые камешки, что зеленеют, как старые сверкающие страсти, восставшие из праха забвения… Все подлинные или вымышленные воспоминания его чрезмерных любовных переживаний, рассыпанные в беспорядке на полудрагоценном пляже его жизни, его либидо теперь собрало вместе и сложило в величественную переливчатую вазу его сибаритского эгоизма, в которой он хранил сокровище тайного удовольствия. Постоянством и искусностью мелких ударов молота и резца своей мании и извращенного воздержания Грансай мог по желанию извлекать новые, все более и более будоражащие волшебные вспышки, обретаемые, впрочем, ценой потери мозговой сетчатки, зрительной мякоти и внутричерепного вещества.
|
Будто последний быстрый поцелуй Сесиль Гудро, вопреки драматическим обстоятельствам расставания, произвел столь смущающее действие, так возбудил и обострил все его чувства, до самой глубины, что в памяти у него мальтийская история, столь напитанная эмоциями, превратилась в скудную паутину, покрытую пылью, с тремя черными зловещими пятнами погибших спутников – все трое похоронены, так сказать, в темном углу хлева, где дремали ручные звери его политических инстинктов, – в этой памяти неожиданный поцелуй Сесиль Гудро был все еще жив, ощущение теперь куда более подлинное, нежели в миг, когда он был пережит. Словно всякий раз, когда из‑под серых вуалей, упавших ей тогда на лицо, призывал он образ Сесиль, ей подвластно было, времени и расстоянию вопреки, освежать ожог, причиненный его желанию, неким незримым языком, быстрым, пылким и по‑змеиному холодным. Как мог Грансай подозревать подобное? Столько долгих вечеров провел он, болтая с Сесиль, один на один, без каких‑либо иных свидетелей, кроме четырех голов медвежьих шкур, укрытых атласом благодушной атмосферы ее опийного притона, и всё – и ни единая искра плотского вожделения не пролетела по частенько засушливым холмам его продолжительного воздержания.
Сесиль ныне виделась ему облеченной свойствами, сочетающими бесконечно притягательные оттенки злонамеренности и патетики. Часто представлял он, как она, с ее безупречно красивыми ногами, появляется, молчаливая и покорная, из мест, где происходили его самые гностические воображаемые оргии и вакханалии, и нередко на пике этих бурных сцен именно лик Сесиль, изящно полускрытый серым, в последний миг заменял привычный – достопочтенной леди Чидестер‑Эймз, коя до сих пор была человеческим воплощением неких фавнов с безупречными ногами и двусмысленными телами гермафродитов, укрытых мягким, блестящим мехом.
|
Золотую узду взбалмошной кавалькады его похоти, запряженной катающимися в грязи пантерами его извращенности, теперь держала Сесиль Гудро, но одно‑единственное созданье, казалось, напротив, отделяет себя от этой его части, столь истерзанное низменным алканьем, одно‑единственное созданье, всякий раз восстающее все триумфальнее из каждого следующего испытания его все более требовательного желания, одно‑единственное созданье, теперь казавшееся ему полубожественным – Соланж! Соланж де Кледа, проложившая к нему путь через все преграды его гордости, вооруженная лишь достоинством и красотой нагого образа, прошедшая сквозь глубокие, тернистые пропасти, отравленные гадюками возмутительной несправедливости презрения, в кою граф попытался заточить ее. Да! Он более не скрывал от себя – с тех пор, как взошел на этот корабль, и его дух, так долго сосредоточенный на трагедии страны, теперь вновь имел досуги заняться Соланж, – осознал глубокое искреннее раскаяние за свое бесчеловечное, суровое и безжалостное поведение по отношению к единственному существу, кое, он знал, обожало его со всепоглощающей страстью.
|
Соланж де Кледа! Теперь он видел ее совершенным, прозрачным фонтаном Людовика XIV, в котором все свойства ее натуры архитектурно перевоплотились в драгоценные металлы, и их «оседлал» ее дух, и они же служили ей и украшеньем, и пьедесталом. Он смотрел на нее – и ее не видел: выточенные из небесной геометрии, в прозрачности ее видны были только «шелка» хрустального кристалла ее души. Но если из‑за своей прозрачной чистоты дух Соланж казался ему все более недостижимым чувствам, все, что можно было бы назвать украшением «ее фонтана», более не казалось ему столь же светлым и добродетельным. Напротив, каждый листок ее скромности и каждая гирлянда ее изящества, вырезанные с величайшей точностью и искусностью, как у редкого ювелирного шедевра, так, что скульптурные детали, изысканно выполненные в матовом металле оправы, лишь оттеняли гладкую незамутненную кристальность сосуда, размещенного в сердцевине ее глубинной сущности. Какую беспощадную и незаслуженную строгость он ей выказал! Она хотела за него замуж? Что в том дурного, если желанно исключительно по страсти? Чего бы сам он ни сделал ради того, чтоб иметь хоть гран власти над душой своей страны, коя – быть может, чтобы наказать его за гордыню, – в отместку подвергла его равной несправедливости тиранических печалей изгнанничества!
Соланж могла бы стать несравненной супругой, как и д’Ормини, вероятно, был ему одним из лучших друзей, а он и не подозревал об этом, как и Сесиль Гудро располагала демоническими достоинствами, столь же способная будить мучительные чары его пороков.
А корабль все плыл в однообразном ритме машин. Глаза графа, всегда незрячие к требованиям его упрямой натуры, благодаря недавним переживаниям наконец открылись. Но не слишком ли поздно? По мере того как мили Атлантического океана невозмутимо и ежечасно пожирало его путешествие, размолвка с Соланж все более казалась ему каплей соленой воды – она все уменьшалась и вот уж испарилась, не оставив никакого иного следа, кроме чуть горьковатого вкуса.
«Я никогда никого не любил, кроме нее», – повторял про себя Грансай. И пообещал себе: как только доберется до Америки, завяжет с ней любовную переписку. Сможет ли она приехать к нему? И этот человек, не уделивший ни единой мысли бедному Фосере, не проливший ни единой слезы по самоубийству д’Ормини, теперь с безбрежным чувством вспомнил последние слова, услышанные от Соланж, когда он, так жестоко с ней обойдясь, спускался по лестнице, не прощаясь. «Молю, берегите себя!» Отказавшись от любых попыток оправдаться, она думала только об этих словах, произнесенных так любовно, так пронзительно, с такой материнской нежностью.
И пока «Франсуа Коппе» один за другим оставлял позади эфемерные пенные вихри этапов своего пути, граф Грансай, выбираясь к дневному свету из своих черных тиранических чувственных фантасмагорий, неслышно двигал губами, бесшумно повторяя: «Молю, берегите себя!» Чтобы увлажнить его глаза, потребовался целый океан горечи: «Горечь и бесчестье войны должны были вырвать меня с корнем, чтобы заставить почувствовать, как вы укореняетесь в моем сердце, Соланж де Кледа!»
Перевернутые образы морских волн текли по подволоку его каюты. Граф закрыл глаза и с непривычной, сверхэстетической зрительной остротой увидел кавалькады и победы, похожие на описанные в «Le Rêve de Poliphile» и изображенные Пьетро делла Франческой. Если желал он рассмотреть деталь этих видений в свое удовольствие, ему достаточно было сжать мышцы век. Это усилие словно фокусировало оптическую диафрагму его сновидческих грез и позволяло расшифровывать таинственные надписи на каждой реликвии, упиваться резными цветочными узорами на золотых спицах колесниц в колесах, что вращались на втулках из черного агата, в которых он отчетливо различал несколько белых прожилок.
Благодаря этой способности раздражать свои зрительные образы до состояния ослепительной четкости, он, сосредоточившись на мимолетной улыбке, мог тут же разглядеть изгибы линий благословенной порочности, начертанных так резко, как на скульптурах Карпо, и выделить малейшие изъяны каждого чистого увлажненного слюной зуба – и его воображение тоже увлажнялось, зуб за зубом. Он даже умел различить сквозь вуали на их телах различные оттенки оранжево‑розового на сосках у танцующих нимф.
Каждая триумфальная колесница извращения проносилась через поле его зрения, и каждой правили разные существа: друиды, увенчанные листьями, везли арабские топазовые сосуды «жидких желаний», единороги с женственными крупами, как пена, белые быки, львы с ликами ангелов… Сесиль и леди Чидестер‑Эймз, облаченные в шкуры сирен, возглавляли шествие и применяли розги из миртовых ветвей, оставляя на ней отметины в форме листьев мирта, к плоти бессчетных рабов его любовниц, коим Грансай прихотливо давал имена знаменитых любовниц древности – Кельта Морриган, обернувшаяся млечной рекой, Алимбрика с белыми деснами, нежная Гемофия, любившая кровь, Корина с грудями ребенка, Накрея! Но в гуще этой толпы, в угоду его особым удовольствиям, виднелась главная колесница – одновременно и гробница, и фонтан Адониса. На той колеснице ехал юный жеребец бессчастья, весь белый, а на нем восседала Соланж – королевой, счастливой, но чуть устрашенной, и руки ее сжимали гриву зверя от страха упасть в гущу ее прекрасных бывших соперниц, а те печально жестикулировали. На Соланж де Кледа было платье синего золота, а тащили колесницу шестеро кентавров племени Иксиона в узде могучих плоских цепей из бронзы – боже, как прекрасно пропорциональны были те плоские бронзовые цепи! Грансай заимствовал их у часов Людовика XVI, одного из своих последних приобретений перед отъездом из Парижа – у графа Грансая имелась привычка мешать любовниц, коими он обладал, с антиквариатом, который он покупал.
«Любое мое чувство, – повторял он частенько, – едва ли возможно вырезать в камне: они могут быть чуть горбатыми гарпиями, если угодно, но их горб – орнаментальный полукруг на фоне благородных листьев аканта». Соланж де Кледа стала госпожой … Он представил ее посаженной на равнине Крё‑де‑Либрё, на озаренной равнине, и думал о земле, в то время как глаза его презрительно смотрели на море, катящее мимо… Кому‑то море – горечь, тому, кто любит его, – романтикам, а кто‑то к морю – с горечью, те – классики. Грансай принадлежал к последним, и океан, зная это, темнел меланхолией, а граф Грансай улыбался приближающимся четким пределам нового континента.
По возвращении в Америку Барбара Стивенз, Вероника, Бетка и ее сын, в сопровождении мисс Эндрюз, обитали во владениях Барбары посреди пустыни, близ Палм‑Спрингз. Там, вокруг их дворца‑асьенды, ничто не напоминало о мшистой, регулярной растительности Франции, а было лишь пространство, беспорядочно усыпанное валунами, глядящими в небо пустыми провалами. Барбара почти не выходила из дома, вынужденная исцелять обострившийся сердечный недуг деликатными предосторожностями, Вероника же почти все время была на воздухе, измождая сердце галопом, топча, как говорится, сердце свое конскими копытами, что высекали искры из камней, кроша их в куски грубого турмалина и пугая величественных царственных ящериц, мягких, как «сердцевина полированных турмалинов», и те проскакивали невредимые меж игл старых кактусов, раненых в бок. Ежевечерне эти кактусы собирались в компании смерзшихся жестов «viae crucis» [45] и «сошедших с креста», вырисовываясь оттененно закатными агатами. Вероника скакала на своей гнедой лошади, склонив округлый лоб угрожающей волютой упрямства, а перламутровый пинцет ее бедер сжимал животному бока и сплавлялся с ними в жемчужном единстве пота кентавра. Так она и жила, выезживая свою химеру и храня совершенную верность образу «человека с сокрытым лицом», а между темной, сырой глубиной подвала в доме на набережной Ювелиров, где они узнали друг друга, и обожженным, сияющим грунтом, над которым конь ее нетерпения вздымал надежду, была лишь пустыня, героическая засуха любви. Еженощно созвездие из трех бриллиантов креста, что она отдала ему, дрожко являло себя в небе. В каких широтах плыл сейчас к ней этот крест? Ибо в нерешительностях сердца ее сиял он по‑разному. Всей своей целительной слюной, высушенной жестоким испытанием скачки, Вероника стирала следы шрамов, иссекавших лицо ее героя, один за другим, чтобы скорее оно освободилось от защитных объятий шлема – и вскроется он, как яичная скорлупа. И тогда он явится к ней без единой стигмы, кроме достославных. (Галопом, галопом, галопом! Бред галопа, шпоры, седла целомудрия, горечи и ветра – всё хлестать!)
Две завесы вскоре поднимутся над далеким горизонтом трагической Вероникиной жизни. Первая черна, на ней надпись: «Нет ничего вернее смерти». То завеса оплакивания ее матери – Барбара умерла от сердечной болезни через месяц после прибытия в Америку. Вторая из завес – чистый белый стяг, он сильно пах сандалом, и на нем читались четыре греческие буквы, начертанные переплетением вышитых цветов: «IMHN», что означает девственность. Сия завеса опустилась пред фонтаном, дабы скрыть то, что за нею, а там была Вероника, и порванная вуаль ее – на теле этого фонтана в человечьем обличье Адониса. В припадке застенчивости и девственной скромности Вероника расцарапала и раскровила его лицо, и он теперь таил его в стыде, под маской двух миртовых ветвей.
Смерть Барбары Стивенз пробудила спавшую в Веронике дочернюю любовь отсутствием горя – так церковные колокола иногда пробуждают нас лишь в миг, когда прекращают звонить. Вероника теперь любила мать, потому что столь мало отдавала себе отчета в ее жизни и так безучастна осталась к ее смерти. Поскольку смешение чувств не застило ей глаза, Вероника могла созерцать, «каково это», и смерть увиделась ей похожей на образ мужчины с сокрытым лицом. Так ее страсть стала опасно болезненной, растущая любовь и преклонение перед матерью слилась со страстью к нему, а его существование теперь казалось ей столь же неоспоримым, как смерть ее матери, чье лицо, до сих пор столь незначительное, уже почти исчезло, а вот сладость этих двух чувств казалась ей равной. Крестик оттенили зловещие отражения затмения и звезд Венеры, и каждый малый бриллиант вновь стал гвоздем Христа распятого.
Словно смерть Барбары Стивенз, нисколько не утишив безудержного беспокойства дочери, лишь довела ее безумство до чрезмерности, равно как и обострило ее мании. Ее необщительность также стала нездорово вспыльчивой. Вечерами, возвращаясь со своих бешеных скачек по пустыне, Вероника взбегала наверх и запиралась у себя в комнате, будто боясь, что кто‑то ворвется и потревожит ее грезы. Пренебрегая любыми приличиям, она проходила крытую веранду, кишевшую юристами, газетчиками и дельцами, насквозь, хоть те почем зря целыми днями ждали ее аудиенции. Словно одержимая злыми духами, с нахмуренным лицом, Вероника всякий раз исчезала, как порыв ветра, едва отмечая чье‑либо присутствие мановением руки, стискивавшей стек. К счастью, полная и беспредельная преданность Бетки, решительно поддержанная мисс Эндрюз, частично восполняла совершенное безрассудство Вероники. Бетка взялась приглядывать за обширными интересами богатой наследницы и с большой мудростью управляла имуществом подруги. Но Вероника, вовсе не благодарная ей за долгие часы труда и ее жертвы, на все это смотрела с подозрением. Да, у Вероники развилось глубокое неприятие Бетки: Бетка лезла в ее дела, хотя Вероника понимала, что та делала это исключительно ей во благо; у Бетки отросли громадные груди; она пыталась вызнать у Вероники о ее тайных чувствах; она слишком обожала собственное тело; она… Но в первую очередь отвращало то, что Вероника упорно отказывалась делиться своей страстью – никогда, ни разу не снизошла Бетка до того, чтобы разобраться в Вероникином зарождающемся умоисступлении.
На самом же деле Бетка провинилась лишь в том, что именно недопущенье никаких сердечных излияний и было единственной причиной, по которой она хотела Веронику в друзья. «Какая жесткость!» – бесилась Вероника, а Бетка всякий раз маялась и говорила себе: «Как же она всегда из кожи вон лезла, лишь бы не говорить о нем – о человеке с сокрытым лицом!» Вероника, со своей стороны, из чистой гордости, скорее умерла бы, чем сама завела разговор о предмете, столь ожесточенно нелюбом ее подруге; выходило так, что Баба, исключенный из их общей жизни, был словно Беткин любовник!
Так и вышло, что их обоюдное сдержанное молчание об одном важнейшем субъекте разделило их, сделало их дружбу, и без того жесткую и взбалмошную, еще более взбалмошной и пронзительной, чем прежде, ибо становилась она все более неудовлетворяющей, ершистой, драгоценной и насыщенной несчастьем, как алмаз с несколькими каплями желчи в сердцевине. Бетка страдала молча, истерзанная тысячей и одной пытками всех ревностей, не к Бабе, коего забыла, а к множеству центробежных удовольствий набрякших кровью дуг, составляющих мужчину, которые, знала она, держали Вероникин сторожкий, цельный и чистый биологический организм в состоянии непреходящей грезы ожидания, тогда как сама Бетка чувствовала, будто все больше ускользает от своей жизни. Да, мужчина, готовый появиться в любую минуту, поневоле становился ее, отказавшейся от мужчины ради подруги, врагом – хуже того, ее палачом. Бесстрастное он созданье со стертыми чертами, выбранное Вероникой, или другое, с более подлинным лицом, – не имело значения, и как же она его уже ненавидела! Ибо этот мужчина, в силу чувства Абсолюта у ее подруги, должен был ознаменовать собой необратимый конец всему, что было между ней и Вероникой, и этот конец станет началом их ненависти – она возненавидит Веронику, но возможно ли это?
Ожидая появления этого мужчины, Вероника и Бетка уже бессловесно ссорились из‑за их ребенка, ребенка Бетки, и, словно на древней камее, изображающей сцену обрезания, обе в профиль, одна держит младенца за руку, другая – за ногу, но руки их, хоть и симулируют ласку, на деле сдавливают детскую плоть будто жадными клешнями. Как им делить его, не различающего их в обожании, словно они для него – одно? Двое, коим должно быть одним! Одним для него, для них – двое!
Что ни вечер между Вероникой и Беткой разыгрывалась маленькая драма, а за ней – горькая мандариновая долька примирения, и эта постоянная битва постепенно брала верх над их дружбой. Однажды Вероника обошлась с Беткой жесточайше, подвергла ее своим беспредельным капризам и зашла так далеко, что выставила из дома – лишь для того, чтобы немедленно умолить остаться, довести до слез, утешить, вновь заставить расплакаться, и тогда Бетка, переполнившись отчаянием, воскликнула злобно:
– Никого свирепее девственницы не бывает! – И говорила она правду, ибо у девственниц острые зубы‑гарпуны, а их рты – гнезда стрел, выточенных из жидкой слизи, которые носят купидоны в колчанах на ремнях через плечо.
В другой раз дело приняло еще более серьезный оборот, когда Вероника с треском хлестнула ребенка по ногам своим стеком. Тут же поглощенная раскаяньем, она выскочила вон, прыгнула в седло и унеслась в ночь в сильную песчаную бурю, и Бетке пришлось гнаться за ней из страха, что Вероникино неуравновешенное состояние может толкнуть ее на что‑нибудь отчаянное. Наконец догнала. Глаза Вероники, умытые светом новой луны, казалось, больше не видят, их запорошило песком. Бетка впервые осмелилась сказать ей:
– Если продолжишь думать о своем жутком инвалиде, погибнешь. Ты знаешь, я скрывала от тебя, что понимаю кошмарную суть твоего помешательства, и ты уже ненавидишь и меня, и моего сына из‑за него – того, чье лицо ты никогда не видела, чьего голоса никогда не слышала.
– Знаю, я больна. Мне нужен врач, но не лечить меня – найти мне его, вот чего я хочу! Хоть и безумна!
Вероника произнесла эти слова в припадке неприятия, но при этом стала спокойна, как раскаленное докрасна железо, когда белеет, – стала тихой и сосредоточенной, как слепая статуя безумия, зачарованное помешательство, созерцающее свою химеру… Затем повторила:
– Мой врач поможет мне найти его! Оставайся здесь, береги себя и своего сына. Ты дура. А я уезжаю искать своего жуткого инвалида… Я жажду распада. Даже когда была маленькой, любила кукол без голов. Насекомые тоже – я понаблюдала за ними в пустыне. Распад – прекрасный мираж! Благородством наделены лишь расколотые боги, увечные Аполлоны да безносые лица философов. А ты, как святая Агата, на которую я смотрю каждую субботу в миссии, – каждый раз, желая любить тебя, хочу отрезать тебе груди!
На следующий день Вероника уехала одна в Нью‑Йорк, а Бетка, дитя и мисс Эндрюз остались в Палм‑Спрингз. Вероника роскошно устроилась в особняке на Парк‑авеню, унаследованном от матери. Там всегда было слишком чопорно, а ей хотелось окружить себя ласкающими, теплыми интерьерами, сплетенными из травинок причуд и пушинок иллюзий. Ее подростковая женственность свешивалась из окон ее души. А душа, как горлица, прилетала и улетала, принося волокна брачной соломы в клюве. Словно Вероника вила гнездо – а с ее почти животными инстинктами так оно и было.
Сухонькие птички – антиквары – носили галстучные булавки в жабо и церемонно помогали ей вить ее гнездо, прыгая вокруг ее богатства с охапками фарфора, как с редкими яйцами, в ничего не бьющих менуэтах. Жестокая жизнь амазонки, которую она недавно вела, теперь казалась ей адом Тантала, где ее созревавшее тело украдкой и отчаянно стремилось порвать себя на части, но безуспешно. Довольно камней, острых, как ножи! Хватит пустыни любви! Свободна, свободна в конце концов от Бетки, от ребенка, от лошадей, от солнца и выжигающего ветра, что все еще цеплялся за кожу ее щек, а на зубах скрипел сухой песок речных снов, обещавших ее засухе Нил! «Теперь я готова к распаду, я желаю избавиться от «этого». Но война вновь взяла верх, на этот раз втянув ее страну, и Вероника почувствовала, как холодный нож Японии погружается в плоть ее личной задачи, прорезая щель для ледяной воды, что затопила желанную ей прореху – лишение невинности.
Ее гнездо было завершено день в день с Пёрл‑Харбором. И в вихре черного дыма, со стальными скелетами американских кораблей, перекрученных и сдавленных, как лучи громадной умирающей морской звезды, опрокинутой под беззвездным небом, Вероника почувствовала, как решение о ее личной жертве стране касается ее тела флагами древних побед, а воля ее трепещет, как звездно‑полосатое знамя. Ибо не только любила она свою страну, она с ней отождествлялась. Фонтан Адониса? Гробница Адониса? Он, только он! Живой или мертвый, подлинный или ненастоящий, оставался лишь он, единственный и неповторимый, в ее мыслях, теперь – тем более, ибо ее лицо тоже будет сокрыто войной: в миг, когда щель ее рта изготовится раскрыться, ее покроет белая мембрана плевы жертвенности, задыхающаяся маска, что придает оккультности лицам хирургических медсестер.
Ибо Вероника решила стать медсестрой и специально попросила определить ее к тяжелораненым. Она хотела оказаться поближе к войне, к острейшему и режущему, что могла война дать. Кроме того, за два месяца, что она провела в Нью‑Йорке, городские источники соблазнения быстро себя исчерпали. Как часто за это время она говорила себе, экспериментируя с цинизмом, который ей совсем не шел: «Наконец‑то можно отдохнуть от изнурительной муки здоровья и свежего воздуха – в крепкой буржуазной манере ударить по печени в утешительной, живительной атмосфере ночных клубов, с соломинкой, приклеенной в углу рта, потягивая алкогольный напиток, и пусть он выворачивает мне желудок, зато дает в день полтора часа иллюзии, что я умна!»
И вот Вероника с отвращением выронила эту соломинку изо рта и вместо обхода ночных клубов начала навещать доктора Алькана, психиатра, с которым завела дружбу, познакомившись с ним на корабле «Экскалибур», привезшим их обоих в Америку. Она хотела от него двух вещей: помощи в восстановлении душевного равновесия и протекции для устройства на работу в госпитале.
Доктор Алькан красив не был, но мог соблазнять живостью ума, создавая впечатление, что он все время играет в прятки с разумом на слишком оголенных и плоских просторах своего лица, облагороженного постоянным брожением мысли. Но сама Вероника слишком увлеклась психоанализом, чтобы стать жертвой своей естественной и непреодолимой тяги к «переносу» и смогла ограничить свою нужду часто видеться с врачом – иногда и дважды в день – к простой преданной дружбе, которой, однако, ей, как она понимала, придется в немалой мере посвятить себя, быть может, даже с избытком, как только доктор того потребует.
Все, что жаждала высказать – но так и не сподобилась – Бетке, кою обожала и почти готова была за это ненавидеть, она теперь могла и даже должна была рассказать Алькану, к которому не имела никаких иных тяготений, кроме тех, что поставляли исповеди ее бредовых фантазий – вечный навязчивый сюжет про человека с сокрытым лицом. Эти откровения в неразборчивости исповедальных привычек ежедневно приближали ее к нему, и привычки эти постепенно делали их встречи все более и более обязательными и, что еще хуже, незаменимыми. И действительно: кто еще мог бы слушать ее со столь пронзительным пониманием? И потому объявление Алькана посреди их лечения, что он вскоре уезжает в Африку, к французским войскам, воевавшим в Сирии, оказалось для Вероники таким ударом, и столь силен ее отклик, что, казалось, она не в силах справиться с огорчением. Чтобы приучить ее к мысли, что их сессии вскоре вынужденно завершатся, они решили проводить их с бо́льшими промежутками, уменьшая до строгого минимума. Вероникину меланхолию теперь озаряли открытые огни ночей непрестанного бдения, когда бессонница, с вечно открытыми глазами, в которых гнездились осы, неотлучно сидела подле, облаченная в долгополую рясу, из‑под которой капали четки часов.
Алькан настаивал, чтобы Вероника вернулась в Палм‑Спрингз, но та все менее могла думать о месте, где бестрепетно умерла ее мать. Что сталось с той силой, с той волей, с безупречным горделивым здоровьем породистой лошади, делавшей из Вероники неприступную душевную крепость? Воля предполагает, а подсознательное располагает, и вместо живой смелости, которую она себе обещала, вышло так, будто башни ее души при звуках войны вдруг рассыпались, подобно стенам Иерихона, рухнувшим от пения труб Маккавеев. Безликий рыцарь наважденья осадил ее дух и уже завершил семь положенных кругов вокруг твердыни ее девственности. Отбытие Алькана откладывалось день за днем, и эта неопределенность стала для Вероники хуже чего угодно еще.
Так прошел год, умственное состояние Вероники постепенно обрело устойчивость, погрузившись в туманную неразбериху памяти и воображения. Эти симптомы эндемической болезненности стали, по мнению Алькана, все более тревожащими с тех пор как Веронике «понравилось» искать прибежища в объятиях ее душевного недуга, как на утешительной груди единственного решения.
Андре Марион и Алькан встретились в половине первого пополудни, в мужской час краткой выпивки в баре «Король Коул» гостиницы «Сент‑Риджис».
– Что пьете? – спросил Марион.
– Только что заказал «Дюбонне». А вы что будете?
– А мне «старомодный», – ответил Марион бармену Доминику. Затем, вздохнув, повернулся к Алькану: – Видите ли, я привыкаю. Виски, вода и сахар. Не так тошнотворно и делает, что обещает. Я это понял год назад.
– Но скажите мне, старина, – сказал Алькан, – знаете ли вы, кто здесь?
– Столько людей! – ответил Марион с печалью.
– Так вы знаете, кто здесь? – настойчиво и взбудораженно повторил Алькан.
– Кто? – спросил Марион.
– Граф Грансай!
– Невероятно! – воскликнул Марион.
– Я вчера его встретил в Музее Фрика, – победоносно объявил Алькан, быстро перемешивая «старомодный» Мариона стеклянной коктейльной палочкой.
– Его же объявили погибшим, – возразил Марион, грызя ломтик картофеля.
– Знаю, касабланкская газета даже напечатала новость, что он взорвал себя на борту яхты Ормини.
– Послушайте, старина, все умерли и все воскресли, и рано или поздно тут объявятся. Генерал Дютьёль, сообщали, погиб в авиакатастрофе. Так вот, это неправда. А Шарль Трене, певец, знаете такого?
– А что с ним?
– Никто про него ничего не знает, – ответил Марион. Молча выпили. Марион глянул на гардеробщицу и сказал: – Кстати, а что Грансай тут делает?
– Ни с кем не видится, никому не дает своего телефонного номера, но живет здесь. Видимо, на задании. Сказал мне, что скоро уедет. Мне нужно бежать, – внезапно сказал Алькан. – Опаздываю. У меня последний обед с Вероникой Стивенз. Вы живете в «Сент‑Риджисе?»
– Ну да, пока что, – ответил Марион.
– Тогда я вам позвоню – поужинаем вместе. Только не говорите, что заняты. Я через три дня уезжаю в Сирию. Знаю место, что‑то вроде бистро, там готовят чудесный рубец!
– Смешайте мне еще «старомодного», – попросил Марион Доминика.
Алькан не соврал: всего неделей ранее граф Грансай прибыл в Соединенные Штаты самолетом из Южной Америки. Занял два номера по соседству, один для себя, второй для канониссы, на девятнадцатом этаже гостиницы «Сент‑Риджис», и вот уж несколько невскрытых посылок из лавок лучших антикваров аккуратными стопками загромождали его гостиную. По прибытии в Америку, под предлогом желания порвать с прошлым и уважать демократические устои страны, предложившей свое гостеприимство, граф формально отказался от незаконно присвоенного титула князя Ормини и в повседневности использовал лишь малоизвестное непритязательное именование – мистер Жюль Нодье, светское имя д’Ормини. В определенных обстоятельствах он позволял себе поминать ранг князя – лейтенант в отставке – и носил его летные регалии. Он к тому же нанял двух юристов, уже сражавшихся, как японские петухи, чтобы услужить ему: они пытались высвободить часть состояния, которое д’Ормини давно перевел в Соединенные Штаты.