Часть третья. Цена победы 3 глава




Соланж де Кледа

После скудного молчаливого ужина с д’Анжервиллем Эжени смела хлебные крошки в ладонь, сложила белую скатерть вчетверо, и столешница вновь стала темно‑шоколадной. Соланж достала запечатанное письмо из‑за корсажа гранатного платья и передала д’Анжервиллю. – Это письмо, – сказала она, – должно добраться до графа Грансая как можно скорее.

Д’Анжервилль, приняв конверт, удержал руку Соланж в своей, а Жени, выглядывая из почерневшей от дыма кухни через полуоткрытую дверь, не сводила глаз с безупречного прямоугольника конверта, на котором встретились руки Соланж и д’Анжервилля и будто держались друг за друга бесконечно без всякого даже намека на ласку. Виконт Анжервилль обитал в Мулен‑де‑Сурс. Тремя месяцами ранее он поспешно приехал вслед за Соланж, обеспокоенный приступом ее глубокого отчаяния, к преодолению коего у нее, похоже, не было воли. С тех пор он не покидал ее. Не осмеливался, ибо дух Соланж был подвержен внезапным резким переменам, и возбуждение времен восторга – состояния счастливого полуобморока – почти столь же настораживало, как и следовавшая за ним тоска от тщеты жизни, и унылая подавленность приковывала Соланж к постели, где она оставалась дни напролет, за закрытыми ставнями. Зная, что Соланж хочет что‑то ему поверить, д’Анжервилль изображал спокойствие и безразличие. Делая вид, что размышляет о другом, он увидел, что Жени наблюдает за ними из кухни, а потому хранил долгое молчание. За руку он взял Соланж, чтобы помочь ей. Наконец, она сказала вполголоса:

– Граф Грансай женился в Америке на Веронике Стивенз.

Соланж смотрела ему в глаза, чтобы увидеть его отклик, но д’Анжервилль, казалось, все еще увлеченно рассматривал кухню. Соланж проследила за его взглядом, и тут Жени почти закрыла дверь и отвернула кран над мойкой.

– Граф женился, – повторила Соланж и рьяно продолжила: – Но я счастлива, очень счастлива, потому что он написал мне об этом – судьба вынудила его, но любит он лишь меня одну! Слышите?

– Я вас слушаю, – ответил д’Анжервилль, – но какое‑то время назад понял, что, слушая вас, думаю о себе.

– Что вы хотите этим сказать? – спросила Соланж. – Я слишком самовлюбленная и никогда не спрашиваю о ваших чувствах? Да, об этом вы и думаете! Но отчего, дорогой мой, – продолжила она мягко, – вы сами себе не скажете, что это оттого, что я просто не осмеливаюсь… именно поэтому, я знаю!

И тут вдруг Соланж хрупкой рукой сгребла сорочку у него на груди и с силой потянула на себя, словно с требованием о признании:

– Вы меня любите, Дик?

Д’Анжервилль упер взгляд в темную скатерть, в белый конверт, адресованный графу Грансаю.

– Да, – сказал он. – Я любил вас все эти восемь лет. – Возникло недолгое молчание, а когда он заговорил, показалось, что эти восемь лет словно вытянули все чувства из голоса: – Лишь сейчас, когда вы спросили меня «Слышите?» – я понял наконец с однозначностью, что никогда не будет у меня и малейшей надежды. Но вы по крайней мере должны признать, что с тех пор как мы знакомы, вы впервые поймали меня на невнимании к вам. Вы должны меня простить! День за днем я наблюдал за вашей любовью к Грансаю. Я даже поощрял ее, как умел и покуда это было возможно, но никогда не видел я такого сияния страсти, что так ослепила вас, когда вы сообщили мне новость о его женитьбе! С какой совершенной приверженностью вы все еще верите в него! И какое право я имею говорить с вами так?

– Идите ко мне, дорогой, – сказала Соланж.

Он подошел и упокоил голову на гранатово‑красной груди Соланж. Так оставались они, без единого слова, а свет керосиновой лампы все тусклее моргал по калильной сетке, что, полусгорев, висела криво. Пред ними потек от дождя на стене поблескивал, как слизевой след исполинской ночной улитки. Из кухни послышался грохот опорожняемой посудной лохани и тарелок, складываемых на сушильной доске кверху дном. Когда восстановилась тишина, Соланж крикнула:

– Жени!

– Да, мадам.

– Можешь нести кофе.

Жени принесла кофе, а Соланж и д’Анжервилль все еще оставались в объятьях друг друга, пока Жени не ушла на кухню. И тут в саду залаял Титан и тихо звякнул колокол.

– Это, должно быть, Жирардан, – сказал д’Анжервилль, долго целуя ей руки.

Дверь открылась, появился Пьер Жирардан. Встревоженными шажками он вошел в просторную, холодную и негостеприимную обеденную залу и, поклонившись с учтивостью, коя всегда была чуть подпорчена избытком искренности, тут же уселся более по‑домашнему между Соланж де Кледа и д’Анжервиллем, хоть и не без извинений:

– Сел посередине, чтобы сподручнее было с вами разговаривать.

– Жени может остаться, – сказала Соланж Жирардану. – Ей можно и должно знать все, особенно после того как она и ее сын стольким рисковали ради нас и этого места. Присядь, Жени, – попросила она.

Жени, разлив кофе и бренди, села за другой конец стола, и две шпильки скрытой гордости прошили ее пепельно‑серые глаза. Прежде чем начать, Жирардан ожесточенно потер лицо ладонью, несколько раз сплюснув нос во всех направлениях, словно собирая все мысли в крови, что болезненно раздула вены у него на лбу и придала его лицу пурпурный оттенок. Затем, сильно стиснув подбородок большим и указательным пальцами, он замер с сосредоточенным видом и повернулся к Соланж.

– Сегодня вечером, – начал он, – через Бруссийона, профессора‑коммуниста, недавно сбежавшего из Африки и остававшегося на связи с мадемуазель Сесиль Гудро, я получил от графа Грансая два письма. Одно из них Мартан доставил вам, а другое было адресовано мне. Я его немедленно сжег, перед этим внимательно сделав для себя пометки. Оно содержало тайные распоряжения от графа, к коим я отношусь как к приказам. Согласно этим распоряжениям я должен доставить копии всех чертежей, находящихся у меня секретно, коммунистической организации, занятой саботажем всего плана индустриализации Верхней и Нижней Либрё.

– Понятно, что это еще больше усложнит ситуацию с собственностью мадам де Кледа. Вообразите карательные меры, – возразил д’Анжервилль, взяв нервно сжавшуюся маленькую ладонь Соланж.

– Позвольте заметить, что мне видится строго противоположное, – спокойно отозвался Жирардан. – Каковы требования нацистского коменданта провинции в отношении владений Мулен‑де‑Сурс? Сдать три крупных водяных источника Мулен для электрификации равнины. Мне известно, что это – великая сила в руках врага, и пока, во имя чести, я советовал категорически отказываться и сопротивляться, с почти неизбежным риском немедленной и неумолимой экспроприации. Но теперь, как уже сказал, я переменил мнение, и в свете возможного саботажа, в котором мы все тайно или явно поучаствуем, неизбежная уступка вражеским требованиям становится оправданной. Наша кажущаяся покорность лишь поможет скрыть планы диверсии. Ибо вдруг, вместо того, чтобы обращаться с нами подозрительно, как было до сих пор, они станут считать нас коллаборационистами и негласно симпатизировать нам, и благодаря этому нам, быть может, удастся не попасть в заложники. Таково будет наше общее алиби!

– Нет, – сказала Соланж, вставая, – не бывать ничему, даже отдаленно смахивающему на коллаборационизм! В час расплаты у всех найдется какая‑нибудь отговорка для оправданья. Я женщина, я ничего не понимаю в хитросплетеньях политических дел мужчин, но я никогда не сделаю в отношении Франции ничего не продиктованного моим сердцем, и я не сдам ни горсти земли Либрё, ни в каком компромиссе. Им придется рвать ее у меня!

В этот миг донесся лай Титана.

– Кто мог прийти в такой час? – спросила Соланж обеспокоенно.

Жени отправилась открыть и появилась с тем братом Мартан, что повыше, а за ними – Титан. Мартан с красными глазами и чуть обвисшими щеками слегка напоминал старого сенбернара.

– Жени говорит, у вас переговоры про бошей. Мне надо потолковать с мэтром Жирарданом, но вы сначала закончите. Делу время. Я обожду на кухне.

– Садись рядом с Жени, – приказала Соланж. – В моем доме – никаких секретов от людей Либрё, когда речь о Либрё.

Она знала, что Мартан – один из преданнейших крестьян в окру́ге и в своей преданности общему делу он готов на любые жертвы. Поворотившись к Жирардану, который, хоть и знал Мартана, все‑таки медлил, она обратилась к нему, успокаивая, однако с нотой твердости:

– Продолжайте. Можете свободно говорить о чем угодно, касающемся моей собственности и положения дел.

– Склонен ограничиться последним, – подхватил Жирардан, – ибо в нем заключаются куда более тернистые вопросы, нежели просто ваша преданность стране. Если откажетесь сдать источники водной энергии Мулен, они первым делом срубят все ваши леса. Комендант провинции уже объявил это в своем ультиматуме.

Соланж вздрогнула, но промолчала.

Жирардан продолжил:

– Это правда: сдав водяной ресурс, вы жертвуете одним махом всеми орошаемыми посевами, но, тем не менее, мне известна сентиментальная привязанность мадам к тем деревьям. Но часть или все из этого – порубка лесов или уничтожение посевов – кажется мне менее серьезным, нежели простой отъем, под который подведет вас категорический отказ. И в этой связи моя совесть не позволит мне забыть слова, сказанные вашей совестью в тот день, когда, вопреки моим советам, вы решили купить Мулен‑де‑Сурс и когда я позволил себе воззвать к интересам вашего сына. Я помню каждое слово, и то, что вы сказали, делает вам честь – и ныне, и тогда… «Мой сын, – сказали вы, – найдет в своем сердце силы простить меня, когда придет время, и я честью отвечу за его будущее… Я воздам беспредельной преданностью…»

Жирардан повторил эти слова Соланж возвышенным тоном, после чего добавил очень тихо, повесив голову, словно прося прощения:

– Я позволил себе, мадам, помянуть вашего сына по этому поводу для того, чтобы напомнить вам не о любви к нему, а о том, что возносит вас даже выше этого – о любви к Франции. Абсолютное сопротивление есть абсолютное разрушение, а страна, невзирая на оккупацию, должна и будет жить дальше!

Все молчали, и слышно было, как дождь льет потоками, будто отворились шлюзы небесные. Соланж понурила голову, прикрыла руками глаза и, казалось, погрузилась в глубокие раздумья.

– Чего желал бы в этом случае граф Грансай? – наконец спросила она.

– Это слишком серьезное решение, чтобы отвечать за графа, – хладнокровно вымолвил д’Анжервилль, – но все мы здесь поручимся в вашей исключительной преданности своей стране, каким бы ваше решение ни было.

– Мадам… ваш сын, – проговорил Пьер Жирардан вполголоса.

И тогда Соланж де Кледа вскинула руки к сводчатому потолку и сказала, будто одержимая:

– Ради сына моего Жан‑Пьера и ради юного леса, который я посадила, я позволю немцам извлекать из моих ручьев электричество. Бог мне свидетель, пусть наказанье небесное свершится надо мной за мою ошибку, если это она, как этот дождь льется на Либрё!

Ярость ливня, казалось, удвоила силу.

– Если будет лить, как сейчас, – сказал Мартан, – мы завтра не сможем перебраться через реку в Нижнюю Либрё… А оно никак не прекратится до новолуния…

Повисло долгое молчание. Крестьяне Либрё сонастраивали календарь своего благополучия с языческими владыками их лун.

Но для Соланж де Кледа все луны полнились желчью! Она теперь знала, что ее прихоть – покупка Мулен‑де‑Сурс – была роковой ошибкой. Эти владения станут погибелью ей и угрожают тем же сыну ее, по крайней мере, в ежедневном упорстве личного ведения дел. Ради Жан‑Пьера справлялась она с такой героической жизнью, таков был ее материнский долг, тщательно исполняемый вопреки мученьям души. Никогда не позволяла она себе роскоши отдаться тоске смятенного духа – лишь после бесконечных часов, проведенных над счетами, в распределении пожертвований, в заботах о нуждах трех сотен душ, что составляли силу этого клочка французской земли, который она решила сохранить. А сколько раз Соланж горбилась от усталости в жестком кресле своей пытки – труда своего, коим надеялась добыть из виноватой совести искупление исходной ошибки! Владениям Мулен, наследству Жан‑Пьера, должна она принести совершенную жертву. Нет! Не было у нее права умереть от любви!

Словно все должным образом обдумав, Жирардан наконец прервал молчание.

– Послушай, Мартан, – сказал он, обойдя стол и подтащив стул поближе к нему. – Нам всем вы с братом будете очень нужны – вы лучше всех знаете все тропы Верхней Либрё. Считая, что поступаю правильно, я совершил, кажется, худшую оплошность в жизни. С самого начала оккупации я хранил все копии планов индустриализации в семейной усыпальнице графа Грансая. Планы все еще там, обернутые вокруг связки свечей, сложенных у маленького алтаря… На этой неделе мне нужно их добыть! Как нам лучше это проделать, если весь участок старого кладбища теперь охраняется? Я не знаю других путей, кроме как по главной дороге, за которой тоже следит немецкий пост.

Мартан подумал, качая головой.

– Должны же быть и другие пути – пастушьи тропы… – огорченно настаивал Жирардан.

– Нет, – сказал Мартан. – Я уже влип, когда ходил наперерез. Все проходы и овраги патрулируются денно и нощно. Если даже сойдете с главной дороги, чтоб выкопать трюфель, вас точно арестуют.

Все с глубокой удрученностью слушали дождь, и тут Жени вдруг встала и подобрала сломанный черенок от старой метлы, что лежала между передних лап Титана, дремавшего у ног Соланж. Та сидела, упокоив склоненную набок голову в ладони. Жени повернулась к Жирардану, держа в руках палку.

– Но месье не нужно волноваться о тех планах! – сказала она. – Добыть их проще простого. Всего‑то и надо, что пойти в усыпальницу графа и намотать каждый чертеж на свечу, вот так – смотрите!

Жени сложила газету в тонкую полоску и намотала ее на один конец палки.

– Вот как носят большие свечи – в намотанной на конец бумаге, чтобы воск не попал на руки.

Никто пока толком не понял, а Жирардан возразил:

– Но мне не пройти незамеченным под носом у нацистов, неся зажженную свечу средь бела дня.

– Так в том‑то и дело, – воскликнула Жени с видом победным и злорадным, выгнув стан и уперев кулак в бедро, – в том‑то и дело: через три дня будет День Всех Святых. Сегодня утром на рынке сказали, что немцы разрешили шествие по старой кладбищенской дороге к обители Сен‑Жюльен, как каждый год, – там в пять будут читать вечернюю молитву. Туда и обратно, с песнями и музыкой.

– Вот поди ж ты! – воскликнул Мартан, натягивая шапку на колени так, что швы затрещали. – Так она ж права, Жени‑то!

Взбодренная лукавой крестьянской улыбкой, что слегка озарила напряженное лицо Жирардана, Жени, смешно изображая шествие, принялась вышагивать, неся перед собой палку, изображавшую свечу, перед Мартаном.

– Мартан у нас бош, – приговаривала она. – Думаете, он догадается, что эти вот заляпанные воском бумажки, которыми мы свечи обмотали, скрывают контрабандные чертежи?

– Чтобы вынести все, нас должно быть шестеро, – быстро подсчитал Жирардан.

– Я, – сказал Мартан, перечисляя, – мой брат, Жени…

– Я тоже, разумеется, – добавил Жирардан. – Первое шествие в моей жизни!

– Мы тоже пойдем в Сен‑Жюльен, – сказала Соланж д’Анжервиллю, призывая его к согласию первой веселой улыбкой, что он увидел на ее лице со времени приезда.

– Зачем без необходимости так рисковать? Неужели вам не хватает опасностей, которым вы ежедневно себя подвергаете? – спросил д’Анжервилль, вяло пытаясь отговорить ее, вещая, так сказать, с вершины стены своей меланхолии, к которой закрылись все подступы – с тех пор, как признание Соланж в том, что не любит его, решительно подняло подвесной мост его надежды.

– Я хочу пойти, дорогой, – решила Соланж. – Уж коли сдалась в главном, я хочу по крайней мере жить дальше, деля все ваши беспокойства и опасности… Этот День Всех Святых перед грядущей зимой будет первым развлечением с тех пор, как я поселилась тут отшельницей. – Произнеся это, Соланж полуоткрыла губы в улыбке до того чувственной, что д’Анжервилль, потрясенный и обеспокоенный, подошел и присел рядом с Титаном, уложив его голову к себе на колени. Оттуда д’Анжервилль продолжил наблюдать за Соланж.

Что на нее нашло? Письмо Грансая преобразило ее, сделало еще прекрасней, хотя и прежде она была чрезвычайно мила и желанна в своей печали. Как он сможет не обожать ее до помешательства? Пес! Он просто пес! Старый Титан!

Все уж поднялись. Было поздно, почти половина десятого, и Титан тоже встал. Но Жирардан, прежде чем уйти, спросил Мартана:

– Что ты собирался мне сказать? Ты же пришел со мной поговорить?

– Да, – ответил Мартан смущенно, – но делу время… Старик мой помер сегодня вечером, около шести.

– У тебя отец умер? – вскричала Жени, все еще держа в руках желтую палку от метлы, и перекрестила лицо оживленным движением белки, умывающей рыльце.

– Ой, да мы ожидали того! Пять дней назад ему стало хуже, он больше не ел. И все ночи рокотал горлом да сбрасывал все с постели на пол. А сильный какой! Как стреноженный дикий кабан в мешке. Тот еще вид. Старуха наша плакала и спать не могла – с ним рядом, помирающим. Мы с братом тогда свели ее вниз, в хлев.

– Вы постелили ей в хлеву? – вскричала Жени, заламывая от ужаса руки.

Мартан закусил край шапки и сплюнул на пол черный лохматый клок.

– Нет, не стелили. А что такого? Села себе на стул, как все время делает последние два года. Голову я ей привязал к спинке, так она спит себе спокойно‑тихо, рот открыв. Иначе задохнется. Она, как и старик наш, дышать не может, но теперь у нее и спина не гнется.

– И, как водится, никакого завещания, – с упреком вздохнул Жирардан.

– Пойдемте поговорим в кухне, – сказал Мартан поверенному, беря его под руку. Там он закрыл дверь, подошел к низкому маленькому окну и глянул с подозрением на дождь, после чего резко задернул красную штору и пнул в сторонку белого кота, ускакавшего в темный угол, откуда мог за ними наблюдать. Затем Мартан подобрался поближе к поверенному и тихо сказал: – Старик оставил нам клад. Все объяснил за два часа до того, как помер. Будьте завтра утром в девять, станем копать. Даже промеж братьев всякое бывает. Нам нужен свидетель, – и добавил еще тише: – Прорва там, прорва, – и почти неслышно: – Уйма золота!

Когда они вернулись из кухни, Соланж подошла к Мартану.

– Завтра, – сказала она, – мы с Жени придем к тебе, приглядим за вашей матушкой и позаботимся о покойнике.

Пьер Жирардан и Мартан ушли, а Жени принесла Соланж и д’Анжервиллю еще по чашке кофе, после чего сразу отправилась наверх спать. Казалось, оба только и ждали этого мига – снова уединиться, однако ни та, ни другой не могли нарушить молчание, столь великая робость овладела ими. Наконец первой заговорила Соланж:

– Послушайте, дорогой, – сказала она, – я не хочу, поведав, что не люблю вас, отказать нам обоим в излияниях нежности, что делала до сего времени сносной горечь нашей жизни.

Д’Анжервилль взял ее за плечи, уложил в свои объятья… Соланж продолжила, и голос ее стал сладок, полон эха из детства:

– Что мне поделать с чарами? – Тут она внезапно посерьезнела и заговорила глубоким контральто: – Я в них верю – теперь верю. Слишком много у меня доказательств их существования.

– Существования чего? Расскажите мне, – сказал д’Анжервилль самым заботливым тоном, наименее иронически.

– Есть такая вещь – приворотная магия, любовные чары… Не осмеливаюсь говорить об этом ни с кем, иначе, боюсь, меня засмеют, но пора вам узнать о помраченьях в моей душе, чтобы страсть ваша утихла, из чистого уважения к ней, ибо вы знаете, что без вашей дружбы моя жизнь… – Губы д’Анжервилля коснулись ее лба у линии волос. – О, я знаю, мне никогда не следует бояться, что вы меня разочаруете! Но должна сказать вам, дорогой мой, что так же верно, как вы здесь, рядом, держите меня в объятьях, и то, что меня навещает граф Грансай. И его приходу всякий раз предшествуют многие знаменья, постепенно завладевающие всеми моими чувствами, – они их притупляют, связывают, и ничего я не могу с этим поделать… Так оно время от времени и охватывает меня… Это его пьянящее приближенье всегда отмечено неким столбняком. Затем все меняется, преображается, как по волшебству, куда бы ни смотрели мои полные слез глаза… Всякий раз начинается из ничего. Я вдруг замечаю, как хороши цвета у пера куропатки, и стоит мне подумать об этом пере, как память о нем заполняет меня наслажденьем столь неизъяснимым, но таким живым!.. После я могу думать о чем угодно – о хромолитографии сцены охоты, что висела на стене у меня в комнате, когда я была ребенком, – и тут же утешающие улыбки обветренных лиц всадников вызывают у меня неопределимое ощущение довольства, любви к жизни. Меня пронизывает трепет наважденья и восторга. И это лишь начало, далее все предметы, даже самые унылые и прозаические, будничные, преображаются день ото дня… Видите эту уродливую шоколадную скатерть? – сказала Соланж, взявшись рукой за материю, словно показывая отвратительную грубость цвета. – Так вот, когда я начинаю чувствовать, что скоро меня навестит Эрве, этот самый цвет глаза вдруг видят теплым, с золотистым оттенком, он светит из глубины этого коричневого… а этот гранатовый, что на мне, – он будто становится телесно‑розовым. – Соланж вскинула взгляд. – Даже этот сводчатый потолок, обычно давящий на меня, как гробница, с «его» приходом обретает легкий голубоватый оттенок, как бледные акварельные небеса Тьеполо. – Соланж указала пальцем на рельеф, украшавший главную стену трапезной, и сказала: – Смотрите, Дик, видите – даже тело Христово, будто вырубленное топором, сплошь в прямых линиях, – так вот, перед посещением и оно становится гладким и притягательным, словно возлежащий святой Себастьян, а усыпальница кажется нежной, как юное дерево. И даже надпись, суровая, как сама смерть, больше не вызывает в моей душе страха, кой эти вырезанные буквы призваны сообщать. Это означает, что Эрве уже близко, что он идет ко мне! И никогда не во сне! Мне никогда, никогда не снятся сны! Всегда днем! Не важно, где, или когда, или в каких обстоятельствах. Это невозможно предугадать. Если б я хотя бы могла приготовиться к нему – но нет же! Он неумолим, несгибаем, и я, как пленница, должна сдаться наслажденью, что становится безжалостно и неотвратимо, как сама эта надпись, и я могу перевести ее так: «Любовь непреклонна и сурова».

Соланж с трудом выбралась из объятий д’Анжервилля и встала, но тут же, казалось, задохнулась и, опершись о стол, обрушилась на него спиной, всей тяжестью прекрасного тела и осталась лежать, скрестив руки на груди, глядя в потолок.

– Да! Я зачарована, – пробормотала она, – и всякий раз, когда падаю жертвой своего наслажденья, вижу перед собой один и тот же образ, одна и та же сцена жестокости повторяется перед моим взором – горчайший миг моей жизни, наше расставанье, когда граф презрел меня. Что же это за наказанье, если оно соединяет в моей несчастной душе непроизвольную тиранию исступления с униженьем, несправедливо навлеченным на меня человеком, коего я люблю?.. Сразу после этих посещений Эрве мне хуже некуда, и я желаю смерти, как вы это много раз видели. Все опять становится мрачным и неблагодатным, как и прежде. Этот гранатово‑красный больше не имеет розово‑телесного блеска, он вновь становится тем же гранатным хламиды грешника, а эта шоколадного цвета скатерть, на которой я лежу, превращается в почти черный и безутешный коричневый, в какой облачаются монахи. Сами розы смердят тюрьмой, и только зеленеющие макушки пробковых дубов покалывают мою надежду.

Без единого слова д’Анжервилль губами заставил Соланж закрыть глаза, взял ее на руки, как ребенка, отнес к ней в комнату и уложил на кровать. Затем по длинному коридору с лужами от протекающих окон прошел к себе, закрылся и всю ночь читал. Время от времени он прикрывал глаза.

«Кажется, льет сильнее прежнего, – приговаривал он про себя и добавлял: – Кледализм – благородное помрачение… Господи сохрани от искушения ввязать в него еще и мою печаль!»

На следующее утро небо еще больше опустилось и затянулось тучами, однако непрестанный дождь, казалось, поредел, в воздухе – ни дуновения. В верхней комнате дома братьев Мартан, за закрытыми ставнями, у тела папаши Мартана по четкам вслух читала соседская женщина, озаренная одинокой тонкой свечой, вставленной усопшему в сложенные ладони. Накануне вечером покойного пришел повидать старый товарищ, с которым они вместе рыбачили по воскресеньям. – Прямо как живой, верно? Будто так и надо, да? – спросили его братья Мартан.

Старый друг отца, долго всматриваясь в него в тишине, ответил:

– Ну да, будто так и надо! Смотрится так, будто рыбачит!

Внизу, в хлеву, оплакивала супруга старая матушка Мартан, сидевшая скрючившись на жестком черноватом деревянном стуле, который, судя по некоторым трещинам, когда‑то был покрашен в кроваво‑красный. Матушка Мартан по временам прерывала плач и глядела, разинув рот, как трудятся двое ее сыновей, по пояс в навозе, копая в указанном покойным отцом месте – «под третьей коровой». Внезапно Пьер Жирардан, наблюдавший, скрестив руки, за этой сценой, поспешил к яме, вытаскивая из чехла очки и пристраивая их на носу: кирки, тюкнув по чему‑то твердому, почти одновременно звякнули сухо, металлически, тем самым недвусмысленно обнаружив наличие искомого клада. Отбросив кирки, братья лихорадочно заработали руками и выкопали из земли сундук, а через несколько мгновений извлекли его на свет. Трое мужчин стояли кругом на коленях, рассматривали богатство. Беспомощная матушка Мартан тщетно пыталась увидеть хоть что‑то поверх их плеч и лишь вытягивала мышцы на шее, будто жилы постной телятины, да дергала старым своим кадыком, твердым, морщинистым и оплывшим, что застревал вверху горла, полумертвого, судорожно сжавшегося в ожидании слюны.

Сундук с сокровищем был из олова, размером с небольшой чемодан. Никакого замка на крышке не было, да и закрывался он не наглухо, и потому, чтобы посмотреть на содержимое, им пришлось выковырять немало просочившейся внутрь земли. В сундуке обнаружилась горка из нескольких сотен золотых монет, некоторые завернуты и увязаны в поеденные червями мешочки из полосатого тика, вроде того, каким обтягивают матрасы. Сокровище, надо сказать, оказалось не таким уж сказочным, как представлялось очам братьев Мартан, напитанных огнем восхищения; тем не менее для таких бедняков, как они, живущих почти в нищете, только что выкопанный сундук являл собой состояние, которое позволит им жить с удобством до конца их дней.

– У нас не меньше целого дня уйдет на опись всего этого, – сказал Жирардан, взглядом оценивая разнообразие видов монет в сундуке. Но Мартан‑старший уже встал и, весь подобравшись, принялся приводить в порядок штаны, тщательно перематывая вокруг пояса длинный кушак из черной ткани – тот, пока они копали, распустился от непривычной подвижности. Покончив с этим, Мартан повернулся к молча наблюдавшему за ним брату, который опирался о стену, сунув руки в карманы.

– Так что скажешь? – спросил старший. – Обратно закопаем? Мы же не хотим это сейчас трогать, верно?

– Ни за что, – ответил брат, будто оскорбившись таким вопросом. Подобрал лопату, изготовился закапывать сокровище, и тут Жирардан, слушавший обоих в немом изумлении, возразил:

– Нам их надо хотя бы пересчитать – оставить подробную опись.

Однако младший брат, не обращая на него внимания, уже бросил на клад первую лопату земли.

– Наш отец сроду описей не составлял! – сказал старший. – Всю жизнь прожил и не притронулся. Даже добавил – эти вот полосатые мешочки, они его. Так сделаем и мы! Но хорошенько запомните, что вы видели.

Мартан поплевал на ладони и принялся за работу. Вскоре место, где они закопали клад, вновь укрылось толстым слоем сена и навоза, и третья корова невозмутимо вернулась и улеглась сверху.

– Что ж, друзья мои, вы – подлинная сила сопротивления! Немцы никогда не смогут подчинять долго страну, умеющую отказаться от благополучия и зарыть ее в глубины своей земли. Они могут владеть телом нации и унижать его, но не сокровища ее души!

– Все равно в семье останется, – сказал Мартан‑младший, утирая лоб рукавом и пытаясь этим замечанием понизить пафос сказанного поверенным. Старший, подобравшись поближе к тусклому свету, что за плотной завесой паутины был еще серее, повозился в записной книжке и наконец вытащил белый листок печатной бумаги, сложенный вчетверо: судя по черным потрепанным сгибам, его не раз передавали из рук в руки.

– Гляньте‑ка, – сказал он, вручая листок Жирардану. – У меня одна, с возвратом.

– Не беда, – ответил поверенный, исполненный любопытства, и вновь надел очки. – Прочту здесь… А, да! Я слышал об этом, – промурлыкал он, – похоже, в горы Верхней Либрё проникли какие‑то изгои, maquis [48].

Он быстро просмотрел документ.

– Датировано августом 1943‑го. Похоже, листовка самих партизан.

Он глянул на братьев.

– Вам прочесть?

Оба кивнули. Жирардан застенчиво поправил очки, откашлялся и начал. Его сухой, официальный тон постепенно теплел и напитывался волнением:

1. Партизаны. Любой мужчина, желающий стать членом партизанского движения в объединенном Сопротивлении, не только отказывается от принудительных работ на немцев, но и становится добровольцем и бойцом Французской армии. 2. Он соглашается подчиняться строжайшей дисциплине партизан и неукоснительно исполнять все приказы, получаемые от вожака, назначенного или подтвержденного составом партизанской организации.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: