Баба не смог разжать эту руку. Бетку трясло в начавшейся лихорадке:
– Не уходи! – Она вцеплялась в руки Бабы, подносила их к своей шее и молила: – Держи меня тут! Дави. Укуси меня сюда, чтоб я умерла!
– Спи! – повторяла Баба, грея ей затылок своим дыханьем.
– Что у меня под ногами? Я иду по вишневым косточкам!
– Спи, спи!..
– Я скажу Веронике, что ты провел со мной ночь.
– Тихо, не шевелись, chérie, спи!
– Я знаю, тебе противна моя кровь. Включи свет, я хочу уйти. – Бетка попыталась встать, зацепилась за провод и упала на электрическую лампочку, обжегшую ей грудь. Замерев, она почувствовала, что больше не сможет сделать ни единого движения. – Мне теперь лучше, – сказала она чуть слышно и, помолчав: – Где моя золотая шкатулка? Укрой мне ноги…
– Любовь моя, любовь моя, любовь моя, – говорил ей Баба, в самое ухо, очень тихо, словно шепотом. – Ты сейчас уснешь… – И по тому, как Баба склонился поцеловать ее, она поняла, что он собрался уходить. Он тоже обманывал.
Он и впрямь ушел через пятнадцать минут, решив, что из‑за наркотика Бетка наконец отключилась. Но то было не просто пьяное онемение – предсмертная агония. Бетка чувствовала, как всю ее кожу вздыбливает армией содроганий, накатывавших волна за волной. Чувствовала, как все ее тело ощетинивается бесконечным множеством микроскопических лиловых рук, дрожащих, тянущихся к ее сердцу, единственному все еще теплому. Чувствовала, как оно покрывается крохотными, тончайшими волосками… У него появились даже ушки и усики, как на теплой маленькой голове ее кошечки! «Что я наделала! За что они меня наказывают? Прощайте, злые отец с матерью!.. Вероника, ангел!» Она слышала ужасный щебет просыпавшихся птиц. «Я умру!» – сказала она себе и потеряла сознание.
|
Птицы, делая вид, что приветствуют зарю, на самом деле тянули на латыни псалом мертвым: «Dies irae, dies irae, dies irae, dies irae, dies irae…» «Missssseerreerree» [28], – прорычал мусорный ящик где‑то внизу, скрипя зубами по тротуару.
Солнце вставало вишней.
Время вишен истекло.
Вероника, прочтя письмо Бетки в воскресенье вечером по возвращении из Фонтенбло, тут же сказала себе: «Пахнет самоубийством», – и на миг замерла, держа кончиками длинных изогнутых ногтей медную прядь волос подруги и голубую квитанцию на телеграмму. Мгновенно усовестившись из‑за своей ошибки, она попыталась восстановить обстоятельства телефонного разговора, в которых возникла эта путаница – она послала квитанцию вместо обещанных денег. Желая проверить свои опасения, Вероника отправилась к столу в гостиной, медленно села перед ним и открыла ящик с конвертами. Да, там они и лежали – те пятьсот франков, кои, как ей показалось, она отправила. – Чудовищно! – сказала Вероника сама себе и тут же вызвала секретаршу.
Явилась мисс Эндрюз, ленивая бледность опустошала ей лицо, а платье было измято едва прерванным сном. Вероника бросила на нее уничтожающий взгляд, оборвавший в зачатке зевок, и мисс Эндрюз пришлось подавить его грубой силой, скрыв в кулаке и дрожа. В студию Бетки позвонили, но никто не ответил; тогда мисс Эндрюз телефонировала консьержке; та не видела ее пять дней и приглядывала за «la petit chatte blanche» [29]. Мисс Эндрюз теперь дожидалась от Вероники свежих решений. Наконец та сказала:
– Мы, возможно, проведем в поисках мадемуазель Бетки всю ночь. Прошу вас выполнять все мои приказы дословно. За малейшее самоуправство будете отстранены. Во‑первых, сходите поешьте.
|
– Я могу потом, сейчас я совсем не голодна, – выпалила мисс Эндрюз, тут же пожалев о своей прыти.
– Не спорьте со мной, – сурово ответила Вероника и продолжила: – Сначала поедите, а потом отправитесь в полицейский комиссариат Сены и устроите мне встречу с комиссаром. Просто скажете, что от скорости назначения этой встречи зависит жизнь человека.
Мисс Эндрюз вернулась через пять минут и объявила, что встреча назначена и комиссар Фурье ожидает ее.
– Что‑то вы быстро – наверняка позвонили, чтобы выиграть время, так? – спросила Вероника со сдерживаемым бешенством.
– Да, мадемуазель, – ответила мисс Эндрюз.
– А я велела вам сделать это лично! – С этими словами Вероника отправилась в соседнюю комнату. – Пошла вон! – крикнула она.
Мисс Эндрюз успела дойти только до двери и там пала на колени со словами:
– Мадемуазель, у меня и в мыслях не было вам перечить, заклинаю, простите…
– Пошла вон! – повторила Вероника еще громче.
Мисс Эндрюз встала и вышла.
Вероника спокойно позволила горничной себя облачить. Неподвижная, бесстрастием и духом превосходства Вероника напоминала светловолосого Филиппа II Испанского и могла бы повторить одевавшей ее женщине знаменитую фразу, которую король в серьезных решительных обстоятельствах привычно произносил своему камердинеру: «Облачай меня медленно, я тороплюсь».
Вероника знала, что вечернее платье и бриллиантовые колье пробудят в комиссаре рвение действеннее, чем неуклюжие намеки на ее общественное положение, и в то же время избавят ее от обсуждений тернистой темы вознаграждения. В половине одиннадцатого в комиссариате, сопроводив Веронику до дверей, комиссар Фурье, задумчиво скручивая сигарету, успокоил ее:
|
– Если она в Париже, найдем за три часа.
На улице ее поджидала мисс Эндрюз, выглядевшая как побитая собака.
– Вы, конечно же, так и не поели, – сказала Вероника с упреком. – Ну так теперь поздно. Вот что вам сейчас же предстоит. – И Вероника перечислила несколько имен и адресов, куда мисс Эндрюз следовало звонить – она должна была справиться о Бетке в различных полицейских участках, прибегая тем самым к официальной силе; в то же время ей нужно было уведомить о происшедшем Сесиль Гудро и князя Ормини, ибо Вероника уже учуяла во всем этом деле узнаваемый душок опия.
Бетка нашлась ближе к трем часам ночи, а через два дня проснулась в Американской больнице в Нёйи. Первое ее ощущение – пришло лето: она приметила в полуоткрытую дверь человека в соломенной шляпе. Целых две долгих минуты ее это огорчало, но она знала, что это именно лето! Дородный врач, весь в белом, вошел, сел рядом с ней и, уложив руки на колени, спросил:
– Ну и как же вы это?
– Мне было скучно, – ответила Бетка.
– Ну‑ну, скучно ей было, видите ли! – повторил врач с резким американским акцентом, качая головой и поднимаясь взять у медсестры термометр.
После обеда Веронике разрешили пятнадцатиминутное посещение. Ее объяснения показались Бетке более чем убедительными. Она приняла их так, словно и не могло быть иначе, и просто добавила:
– Я просто не хотела жить в мире, где все обманывают.
На следующий вечер, когда ее перевезли к ней в квартиру на набережной Ювелиров, ее навестила Сесиль Гудро. А наутро у Бетки состоялся скандальный телефонный разговор с Вероникой – та тиранически отчитала ее за этот визит.
– Я не могла ей отказать: она каждый день присылала мне цветы в больницу, – возразила Бетка.
– Заткнись! Я сейчас приеду! – ответила Вероника в ярости, вешая трубку.
Солнце появилось и исчезло в оконных переплетах квартиры‑студии Бетки на набережной Ювелиров. Вероника сидела на кровати, Бетка стояла перед ней на коленях, рыдая и пытаясь держать тело вертикально, отдельно от подруги. Вероникины руки обнимали ее за шею, холодные пальцы зарывались в медные волосы, ногти впивались в ложбинку на загривке, ласкали его. Вероника позволила Бетке слабо посопротивляться, не прекословя гармонической щедрости ее рук, бесцеремонным жестам, коими та пыталась от нее отстраняться. Но в то же время Вероника взяла ее в плен, сжав ее ребра с инквизиторской силой стройных мускулистых бедер.
– Довольно плакать! – наконец приказала Вероника. – Встреча созданий вроде нас – такая редкость… нам нужно цепляться друг за друга так тесно, чтобы ничто исходящее от нас никогда более нас не разочаровывало. Поклянись, что мы больше никогда друг друга не бросим, и ты больше не будешь принимать опий! – вновь скомандовала Вероника, ослабляя хватку.
– Да, клянусь! – воскликнула Бетка, поднимая голову и обнажая двойной ряд зубов в застывшей решительной улыбке. Вероника медленно подтянула лицо Бетки к своему и, прижавшись губами к ее полуоткрытому рту, запечатлела долгий поцелуй на неподвижных, стиснутых зубах… и…
Прошло три года – 1937‑й, 1938‑й, 1939‑й…
Часть вторая. Nihil [30]
Глава 3. Бал отложен
...
En este mundo traidor
nada es verdad ni mentira
Todo es sagun el color
Del cristal con que se mira [31].
Рамон де Кампоамор
В оконных переплетах квартиры‑студии Бетки на набережной Ювелиров солнце появляется и исчезает.
…Бетка стоит, склоняясь над коленопреклоненной Вероникой. Головы обеих на одном уровне, прижаты щека к щеке, волосы переплетаются. Босая ступня Бетки – на необутой Вероникиной, обе фигуры согбенны у неприбранной кровати, затаили дыханье, смотрят на дитя, ему едва исполнилось два года, пухлыми морщинистыми ручками неуклюже пытается он расстегнуть на Веронике блузку, ища округлости ее груди, которую Бетка будто бы хочет ему предложить. Эта путаница чарует подруг, и каждую следующую попытку ребенка они встречают смехом.
Сколько‑то они забавляются этим определением матери, а затем Бетка гордо расстегивает блузку, оголяет тяжелые, полные молока груди, болтает ими над лицом сына; ручки ребенка немедля жадно тянутся поиграть с ними, он хватает то воздух, то плоть матери, и Бетка всякий раз смеется от счастья, словно в бурной жадности, вызываемой ею в ребенке, – само доказательство ее материнства. С любовью она разжимает его ручки, и груди, сойдясь вместе от собственного веса, медленно‑медленно опускаются. На миг дитя словно испугано внезапной тенью у себя на лице, но стоит материнской груди мазнуть его, он замирает. Опуская грудь еще ниже, Бетка все больше накрывает лицо ребенка полнотой набухшей плоти, и он принимает тепло этой тяжкой ласки со сладострастной неподвижностью, столь восторженной, что сам ее вид вызывает слезы нежности на глазах у обеих женщин, и эти слезы мгновенно превращаются в плач безудержного смеха, когда сын Бетки, задыхаясь, внезапно отбивается неловкими движениями тонущего, борясь со всею силою не по годам мускулистых рук.
Солнце, выныривая из‑за облака, озаряет восхитительную плоть, она становится столь ослепительной, что вся комната будто освещена ее отражением. Беткины груди – удлиненные, с очень выпуклыми сосками, какие вызывают в воображении римский упадок, а кожа их сияет, как у полированных статуй, и усыпана яркими веснушками – те обманчиво похожи на точки золотого мха, что, так уж вышло, покрывает мрамор некоторых частей скульптуры, оставленной на произвол неприветливости понтийской провинции.
На один сосок только что опустилась муха, и ни одно движение чада, кажется, не отвлекает ее, не сгоняет с этой будто распухшей точки груди, чудовищно растянутой сосаньем. Множество других узелков, в четверть меньше главного, окружает срединный сосательный бурыми, набрякшими протуберанцами внутри довольно ровной круговой границы. Ребенок по очереди трогает эти добавочные соски, иногда упрямо прижимает их маленьким указательным пальцем, тянет плоть по кругу, будто пытаясь повернуть его, как диск телефона.
Но вот ручки ребенка замерли неподвижно у матери на груди, и муха, цепляющаяся за местечко между его разжатыми пальцами, не обращает на мальчика внимания, ибо он впал в глубокую дрему. Без всякой очевидной причины подруги внезапно беспокоятся, и Бетка, выпрямляя затекшую спину, глубоко вздыхает. Муха улетела, солнце теперь льется не на кровать, а на паркетный пол рядом, где в трещинах заметны пурпурные комочки пыли.
Сесиль Гудро на память о графине Михаковской сохранила причудливый ортопедический аппарат из черного фетра и позолоченного алюминия, применявшегося очень недолго – для сжатия тканей на том месте, где была ампутированная грудь. Этот довольно зловещий предмет теперь служил вазой, в которой время от времени появлялась яркость нескольких диковинных цветов, украшая нечто вроде самодельного алтаря, состоявшего из польской иконы, источенной червями, и портрета самой графини, облаченной в костюм наездницы, очень голливудского, в кожаной раме красного цвета столь агрессивной, новой и развратной, что даже умирающий свет крохотной лампады, смягчавшей алтарь в целом, не мог очеловечить портрет. Однако, поскольку за алтарем более не следили, светоч не горел днями или даже неделями. Между кровавыми событиями на площади Согласия Шестого февраля и до «сентябрьского равноденствия», когда было подписано Мюнхенское соглашение, ничего или почти ничего, можно сказать, не происходило. Все извлекали из этого мимолетного надела счастья все возможное, и душой, и телом. Поход в ресторан стал вещью в себе. Никто больше не загадывал наперед. Все вставали поздно, чтобы крылья устремлений ленились, и не ложился спать еще позже – из страха разбудить крылья раскаяния. Возобладало желание пребывать в неподвижности, свернуться клубком и закопаться поглубже в простыни безответственности, а в нем возник оттенок извращенного удовольствия от знания, что исторические соседи – Испания – убивали друг друга в чудовищнейшей Гражданской войне в истории. Все принималось, любые компромиссы, лишь бы отложить немедленное решение. Важно было мочь добавить к пустоте дня нынешнего ничто завтрашнего. Люди обманывали, принимали наркотики, ждали… «Все очень плохо, но лишь бы длилось!»
И в такие важнейшие времена единственное на весь мир существо было способно, вампирически высасывая всеобщую энергию, принимать решения. Это существо – величайший параноик из Берхтесгадена Адольф Гитлер.
Как и в угрожающем покое, что предшествует насилию спущенных с цепи стихий, казалось, всяк впадал в столбняк и лишался чувствования сокрушительной неизбежностью войны. Но этот миг электрического напряжения, кой, прежде чем грянет великая буря, прекращает царственные движения тысячелетнего дуба и неуклюжее поклевывание новорожденного цыпленка всего на краткие несколько секунд, – миг этот длился три долгих года, и все это время сердце Парижа симулировало смерть в опасно сомкнутых челюстях сопящего чудовища.
Люди обездвиживали себя в интуитивной полуосознанности катастрофы, что случится неизбежно, и каждый под этой видимостью инерции постепенно кристаллизовал себя в тех формах, что лучше всего сгодятся для выстаивания в жесточайших безусловных ограничениях великого испытания. И всякий, таким образом, тайно, в глубинах летаргического сна занятый преображением себя, лишь оттачивал свой особый механизм защиты и совершенствовал уловки неожиданных систем отклика, и при этом со всею сверхчеловеческой силой древнего инстинкта выживания каждый с жадностью сосущего младенца впитывал непостижимые ресурсы микроба обыденной магии, коя погребена в глубинах происхождения всей биологии.
Сталкиваясь с адом неизбежной действительности, любое существо, ведомое попятными желаниями внутриутробной защиты, замыкается в райском коконе, свитом гусеницей их осмотрительности из успокоительной слюны забвения. Нет больше памяти – есть лишь куколка душевной боли грядущего, вскормленная голодом будущих нехваток, нектаром фактов и дрожжами героизма, облаченная в бесплотные вериги стерильных жертвований и вооруженная бесконечно чуткими антеннами мученичества. Эта куколка бессчастья начинает шевелиться, готовясь вырваться из шелковых стен узилища долгой бесчувственности и наконец явиться в несравненной жестокости преображения в тот самый час и миг, кои объявит ему первый пушечный выстрел. И тогда неслыханное существо – неслыханные существа – восстанут, мозги их стиснуты гулкими шлемами, виски пронзены свистом воздушных волн, тела наги, желты от лихорадки, истыканы глубокими вегетативными стигмами, кишащими насекомыми и полными до краев осклизлыми соками яда, выплескивающимися и стекающими по коже, тигрово‑полосатой и леопардово‑пятнистой от гангрены ран и проказы маскировки, их раздутые животы до самой смерти связаны электрическими пуповинами, перепутанными с бесстыдством вырванных внутренностей и лоскутов плоти, жарящихся на горящей стали панцирей карательных пыток выпотрошенных танков.
Се человек!
Спины из свинца, половые органы – из огня, страхи – из слюды, химические сердца дальнего видения – из крови, сокрытые лица и крылья – всегда крылья, север и юг нашей сущности!
Как никогда уместно вспомнить по случаю далинианский афоризм: «Мысли гения лучше всего иллюстрировать самыми простыми образами». Поэтому, не опасаясь пошлости, можно сказать, что, как и будущее мировое возгорание должно было создать существ, призванных составить воюющие массы наподобие марсианского мира насекомых, как апокалиптические битвы, что вспыхнут вокруг великого огня войны, сравнимы в своей точности и миражной жестокости лишь с таковыми в царстве говорящей прямокрылой и бескрылой саранчи, так и персонажи этого романа, подчиняясь неумолимым законам великого преображения, будут, в свою очередь, по мере приближения к всеобщему узлу истории втянуты в преображение, облаченные и вооруженные новыми энтомологическими атрибутами и тем самым возведены в ранг эпических героев.
И вот тогда‑то читатель, вообразив персонажей этого романа озаренными тем же пламенем, с одного взгляда легко узрит их глубинную сущность…
Вероника и Баба предстанут парой богомолов, в ролях Тристана и Изольды, пожирающих друг друга; Соланж де Кледа – в виде Cledonia frustrata с большими белыми крыльями и ртутным тельцем; Бетка – в виде моли; д’Анжервилль – золотым скарабеем; Грансай – серой ночной бабочкой‑сфинксом, с волосатой спинкой, отмеченной мертвой головой. Безмятежные небеса романа осеняют эти шесть персонажей, составляя знак Тельца, они‑то и поддержат вечный миф о восхождении Плеяд [32].
Каждый из них познает опустошения от своих странных страстей, достигая биологического безумия, свойственного большинству свирепых насекомых, а орбиты их жизней навсегда останутся далеки друг от друга, подобно хладному блеску созвездий.
Верному летописцу этих жизней остается лишь обрисовывать их физические объятья с объективностью энтомолога, а пересечения их судеб – с математической сухостью астронома.
За три года в поместье Ламотт не произошло никаких событий, примечательных для записи, за исключением того, что канонисса Лонэ за это время растеряла остатки волос и заменила их красновато‑бурым париком, не оставлявшим никаких сомнений в пошлой дешевизне этого приобретения. Сколько‑то времени она свою шевелюру, все более редеющую, собирала в пучок на затылке, и получалось это у нее лишь благодаря находчивости и искусной волосяной экономике; позднее пучок усох до размеров шелкового кокона, а волосы, сплетавшие его воедино, так истончились и поредели, что, казалось, держатся чудом. Одним ветреным вечером, когда она снимала высохшее белье под фиговым деревом, ветка, стучавшая в низкое окно, мазнула ей по голове и оторвала напрочь ее шиньон. Канонисса загоревала, пала на четвереньки и, плача, попыталась найти окровавленный ком седеющих волос в куче полусгнивших фиг с их раззявленной красной мякотью, напа́давших с ветвей и валявшихся на земле. Помимо этого события, мэтр Жирардан с муравьиным терпением и воинствующей честностью добился утроения доходов от собственности графа. В спальне Грансая череп святой Бландины занимал все то же место, а скрипка рядом с ним обзавелась новенькой красной струной. С того вечера, когда Грансай произвел операцию по замене струны, бесчисленные тончайшие ярко‑красные волокна шелка, несмотря ни на какие уборки, разнесло по комнате. Они появлялись всюду – плавали в чернилах, застревали на концах часовых стрелок и даже, было видно, летали в солнечных лучах.
На кухне поместья старый слуга Пранс постарел в точности на три года. Беатрис де Бранте обзавелась тремя новыми крупными желтыми брильянтами и переоснастила свою квартиру громадными белыми ширмами, расписанными молоком, и они уже успели пожелтеть. Дик д’Анжервилль приобрел внушительные часы‑календарь, выполненные знаменитым изобретателем автоматонов Уденом, полностью из хрусталя, прозрачные… Ну и так далее и тому подобное.
Будто на полустертом фоне, как на старых гобеленах, представляющих спутанную смутную жизнь всех этих созданий, лишь предметы выделялись с некоторой отчетливостью… Три года! Пепельный шиньон, утерянный среди сгнивших фиг, тонкая красная прядь плывет через солнечный луч, жесткость новых драгоценностей, сильно сокрытая печаль, невидимые часы и ток молока к материнской груди. Три года! Их не видно, они прозрачны, как слезы, и все же их довольно, чтобы оставить горькое послевкусие, что смягчает лица и жесты друзей, покрывая их золотистым тоном, который еще не патина сантимента, но уже легкая пудра поэзии.
Эти три предвоенных года оставили мало следов, особенно в жизнях наших персонажей, и даже самый внимательный историк парижской жизни того периода затруднился бы отметить существенные изменения; если бы можно было по волшебству сокрыть от него этот временной промежуток, он по возвращении к наблюдениям обманулся бы и поверил, что эти три прошедших года были одним лишь днем. Если действительно за этот период в моде произошли некоторые удивительные перемены, правда и то, что в теперешнее время вновь возродились кое‑какие быстро забытые особенности стилей трех‑четырехлетней давности; так, пока житье‑бытье поглощало злободневность, наделенную всеми признаками более чем постоянного напряжения и духовных открытий, люди заняты были исключительно круговоротом тех же изяществ, литературных стилей, сокрытых страстей, откровенных связей, тех же духов, тех же запахов консьержек, теми же ссорами и примирениями, теми же сплетнями. В пользу парижской сплетни следует отметить ее уверенно буржуазное, постоянное нечто, на кое, даже с самым нестойким фундаментом, можно полагаться до конца жизни.
Граф Грансай хворал затянувшимся приступом ишиаса, и план бала совершенно вылетел у него из головы. Но люди обсуждали его так, будто бал неизбежен. Не считая того времени, когда болезнь удерживала его в поместье Ламотт, граф почти непрерывно ездил в Лондон. Ходили приправленные загадочными умолчаниями слухи о двух его эфемерных увлечениях, наиболее стойкое и наименее скрытное – с достопочтенной леди Чидестер‑Эймз. Но оставался ли граф у себя в замке или был в Лондоне, болен или в объятьях своих любовниц, мадам Соланж де Кледа по‑прежнему каждый день, беспрерывно, все эти три года получала от него цветы, и жасмин появлялся сообразно своему времени года и с непременным атрибутом – ритуальной упаковкой.
Все эти три года Грансай видался с Соланж во время своих кратких приездов в Париж, но никогда наедине: встречались они только в обществе и поэтому никаких тет‑а‑тетов глубже поверхностного общения меж ними не происходило. Соланж, за которой ухаживали и которую обожали все больше, жила в постоянном окружении толпы поклонников, провозгласивших ее умнейшей женщиной Парижа. Виконту Анжервиллю в забытой rôle Пигмалиона удалось вылепить атмосферу салона Соланж на улице Вавилон, вскоре достигшего вершин утонченности, роскоши и остроумия. Практически постоянное присутствие д’Анжервилля рядом с мадам де Кледа позволяло предположить, что он питает к мадам скрытую страсть, сдерживаемую лишь верным знанием о ее неизменных чувствах к графу. Но вопреки любым сомнениям и даже опасениям, вызываемым в них слухами о последних странных связях Грансая, д’Анжервилль при каждом случае стремился питать в сознанье Соланж надежду на брак с графом.
Однажды ближе к вечеру в конце августа 1939 года в Париже появилась канонисса Лонэ. Она вышла из вагона второго класса на Восточном вокзале, промокая правый глаз уголком фартука. Граф Грансай собирался остаться в Париже на весь сезон, и, как обычно, канонисса приехала на три дня раньше, подготовить две его резиденции, чтобы по прибытии граф мог не отказывать себе ни в малейшем капризе и все для этого было бы одержимо припасено.
Первая из его резиденций была, так сказать, официальной, состоявшей из довольно меланхолической череды комнат на четвертом этаже гостиницы «Мёрис», и за ней присматривал его камердинер Гримар. Вторая – маленький двухэтажный особняк, скрытый в Булонском лесу и в стиле же Булонского леса, то есть, скажем так, без всякого стиля – выстроенный намеренно безвкусно, и в нем частенько оседали на карантине, прежде чем отправиться в поместье Ламотт, предметы большой ценности. В 1900‑х дом в Булонском лесу окружала плотная роща каштановых деревьев, полностью скрывая его, и дом этот, разумеется, предназначался для самых тайных свиданий графа. Но булонский адрес был известен и антикварам, знахарям, торговцам редкими книгами очень особой старой работы, а также цветочникам. Канонисса, размещавшаяся в первом этаже дома и выполнявшая роль консьержки, относилась к роскошным и странным особенностям и затейливостям второго этажа с чрезвычайной требовательностью и неохотной заботой. Занимаясь домом, она часто вздыхала:
– Seigneur Dieu! [33] Чего я только не видала за свою долгую жизнь!
Будуар, где граф Грансай принимал любовниц, содержал вдобавок к мебели обычные туалетные предметы – и не более, его всегда прибирали на скорую руку, без небрежения, но лишь в пределах приличий. А вот спальню и гостиную графа канонисса приводила в порядок часами, и эти помещенья полнились мудреными и затейливыми аптекарскими препаратами, коим позавидовал бы и алхимик: мази со стойкими запахами в склянках из пористой керамики, которые необходимо было держать в белых тряпичных обмотках, те немедленно пачкались, и их требовалось менять так же часто, как подгузники младенцу; тяжелые коренья, пухнувшие от пурпурных наростов, и черные бородавки, свисавшие с лианных побегов под потолком, будто шишковатые руки, пораженные слоновой болезнью; кошачьи шкурки, замаринованные в горшках из матового стекла под толстым слоем ртути… И посреди всей этой неразберихи разнородных предметов на девственно чистой скатерти отодвинутого в сторону стола всегда стояли, размещенные с канониссиным предельным тщанием, две склянки одного размера, но разных цветов: одна красной эмали, другая – синей, а рядом с каждой – стакан и ложка, той же эмали и соответствующих цветов. Обе эти склянки содержали жидкости смолянисто‑зеленого с шоколадным отливом цвета, без запаха, но с острыми противоположными вкусами. В склянке справа, красной, находился густой очень сладкий нектар, а в той, что слева, синей, – очень летучая жидкость со вкусом столь горьким и тошнотворным, что невозможно было проглотить ее, не стошнив, если только эффект ее не был нейтрализован ложкой содержимого первой склянки. Канонисса постоянно следила за взаимным расположением этих двух сосудов, дабы, пожелай граф приложиться к ним посреди ночи, он мог проделать это без ошибки в полной темноте не включая свет.
Граф, на основании личных экспериментов, считал, что смесь этих двух снадобий имеет очень особые достоинства афродизиака, и в то же время частое употребление ее мощно побуждает и другие нервные центры, особенно мозг. Рецепт, подобный его эликсиру, хотя и менее изощренный, можно обнаружить в «Натуральной магии» неаполитанца делла Порты. На самом деле это было всего лишь средневековое приворотное зелье, кое, согласно делла Порте, являло собой ключ, так сказать, к чудесной «Le Rêve de Poliphile» [34], переведенной на французский Бероальдом в 1600 году, – любимой книге графа Грансая, его библии. Ужасаясь всем этим рационалистским и позитивистским тенденциям XVIII века, граф глубоко изучал труды Альберта Великого, Парацельса и Раймунда Луллия, повсюду в природе высматривая их грандиозные промыслы. Он привлек помощь старого травника Гуиме, персонажа, чья живописность граничила с абсурдом, утверждавшего, что он не только не мылся семь лет – по сугубо гигиеническим причинам, – но и, похоже, знал достоинства изысканнейших и неизвестных трав. Грансай, превосходя эзотерическую часть суеверий своего травника, день ото дня все более проникался богатством эмпирики, которую под личиной кажущегося надувательства таили эти рецепты. Чем, в самом деле, занималась современная ему фармацевтика, если не восстановлением под другими названиями таинств, кои долгое время связывали с легковерием Средневековья? Сколько смеялись над влияниями и терапевтическими достоинствами, приписывавшимися минеральному миру камней и драгоценных металлов алхимиками! И что же, разве не ищем мы в наши дни в солях золота мощные целительные свойства? А как же прямое прикладывание некоторых живых зверей к пораженным частям тела? Не были ли жаба или куколка заряженным и трепетным союзом не только неведомых электрических явлений, но и, в особенности, все еще неуловимых радиоактивных, ибо их секреции и слюна, казалось, все более доказуемо находятся в прямой связи не с короткими волнами «Эн‑би‑си», но с межпланетными – музыки небесных сфер? Что же до канониссы Лонэ, то, расскажи ей кто‑нибудь, она бы выслушала все это как небесную музыку, меж тем все это собрание лекарств и разрозненных предметов неизвестного применения, как ей казалось, отдает демоническим серным душком, особенно с тех пор, как однажды утром, прибираясь у графа в комнате, она случайно наткнулась на открытую книгу, в которой усмотрела омерзительную гравюру сцены с суккубом, иллюстрировавшую трактат руки Дюрталя [35] по сатанинским практикам Жиля де Рэ. С того утра канонисса старалась избегать подглядывания в оставленные открытыми книги и еще осторожнее ходила в верхних комнатах на цыпочках.