Блокнот в черной обложке 17 глава




Однажды, когда часовщика не было дома, Мирман‑Розия как бы невзначай заглянула ко мне и завела разговор о том о сем… Вдруг заинтересовалась книжками, лежавшими стопками у чарпайи, – вылитый агент спецслужб из индийского кино. В ее руках оказалась «Книга песен» Абу‑ль‑Фараджа. Чтобы утолить ее любопытство, я взял «Книгу», раскрыл и начал читать первую попавшуюся страницу. Тетушка Мирман‑Розия слушала, поджав узкие губы, сощурив черные глаза.

«Я подошел, – читал я, – к дому Башшара, когда Башшар сидел у ворот, и увидел, что он слеп, уродлив и толст, и сказал себе: “Будь проклят тот, кто считается с таким вот!” Я долго стоял там, глядя на него. В это время к нему подошел какой‑то человек и проговорил:

– Такой‑то поносил тебя у эмира Мухаммада ибн Сулаймана и болтал, что ты немногого стоишь.

– Неужто он осмелился? – спросил Башшар. Тот человек ответил:

– Да.

Башшар опустил голову и сидел молча, тот человек сел возле него, и я тоже сел. Проходили люди и приветствовали Башшара, но он не отвечал им. Они все останавливались и смотрели на Башшара, у которого вздулись жилы на шее и на лбу. Прошло недолгое время, и Башшар произнес самым громким и звучным голосом:

Мне сказали, что…

– тут я запнулся, пожалев, что выбрал именно этот кусок, но быстро нашелся и поменял “познавший свою мать” на “такой‑то”:

такой‑то позорил меня

У эмира, но разве есть надо мной эмир?!

Мой огонь зажжен, и дом просторен

Для гостей, и пиры мои многолюдны.

Меня почитают и боятся друзья и враги,

Я словно лев в логове,

Когда голодна его подруга, и он промахнулся на охоте,

И слышен его рык у края дороги.

И, клянусь Аллахом, у меня затряслись поджилки и мурашки пробежали по спине, и он сразу вырос в моих глазах, так что я сказал себе: “Хвала Аллаху, охранившему меня от такого зла!”»

На желтом носу Мирман‑Розии появилась испарина, пока она внимала мне. Отрывок произвел на нее впечатление. Она спросила, кто такой этот рыкающий Башшар? Я отвечал, что поэт арабов, живший очень давно. Он был слеп от рождения, но писал лучше многих зрячих:

Пыль сражения, поднявшаяся над головами,

И наши мечи подобны ночи и звездам, которые

все падают, одна за другой.

Уже ребенком он сочинял стихи, и его языка побаивались. А когда вырос – его всячески задабривали. Никому не хотелось прослыть в веках скрягой или трусом, лжецом или просто человеком, чья шея подобна шее страуса, а сам он араб из бутыли, то есть родословная его под сомнением, и он напрасно бахвалится. В мире больше нет народа, который бы так трепетно относился к стихам. Ну, может быть, еще мы, афганцы. Но у нас не было своего Отца Радости, как переводится имя Абу‑ль‑Фараджа, написавшего «Книгу песен», десять томов о поэтах и музыкантах. Из‑за поэтов у бедуинов разворачивались настоящие битвы.

Я заколебался, рассказывать ли и о том, что с некоторыми поэтами и певцами те же щедрые повелители и их везири иногда расправлялись по‑свойски, как с опасными преступниками и лютыми врагами: заковывали в цепи и бросали в темницы и ямы, приказывали бить по пяткам, пока поэт не обделается, и потом заставляли пожрать «произведенное»; и тот же Башшар был забит до смерти плетками, а жители Басры, узнав об этом, ликовали, славили Аллаха и поздравляли друг друга с избавлением от бича немилосердного – языка Башшара. Забить слепого семидесятилетнего поэта насмерть и бросить его труп в воды Тигра – это, конечно, пятно несмываемое, но и еще одно подтверждение чуткости арабов прошлых времен.

Нет, я решил об этом умолчать. Зачитал из «Книги песен» другой отрывок, где описывалась внешность Башшара.

Башшар был огромного роста, крепкого сложения, с крупным лицом, длинным и изрытым оспой; глаза у него были выпучены и заросли диким красным мясом, его слепота была самой отвратительной, а вид самым ужасным, но когда Башшар, хлопнув в ладони, откашлявшись и сплюнув на обе стороны – таков был его обычай, – начинал читать, происходило чудо. (По‑моему, еще никто лучше не объяснял, что такое поэзия.)

Он что, спросила Мирман‑Розия, только и писал, что про пыль да драки? Да поносил обидчиков?

Нет, ответил я. В него влюблялись, хоть он и был страшен. И он писал об этом.

Взгляд мой упал на строки, и я их прочел Мирман‑Розии:

Кости Сулаймы, моей возлюбленной, –

Это сахарный тростник, а не кости верблюда,

И если поднесешь к ней луковицу,

Запах мускуса перебьет запах лука.

Мирман‑Розия засмеялась. И это стихи о любви? Нет, это не самые лучшие строки, спохватился я. Это как раз пример не очень удачных строк из ранних стихов. Вот другие:

О, если бы я был разрезанным ароматным яблоком,

О, если бы я был стебельком благовонной травы,

Чтобы она почувствовала аромат и восхитилась им,

А когда мы остались бы наедине, я предстал бы

перед ней в облике человека.

И она ударила бы по струнам лютни, склонившись от радости,

И запела бы, не скрывая ликования…

Не убивает Аллах того, чья любовь продолжается,

Но иногда Аллах убивает… –

я запнулся и, быстро выговорив: «изменников», захлопнул книгу и сказал, что лучшие стихи о любви писали все‑таки наши Джами и Хафиз. Но Мирман‑Розия возразила, что вот это стихотворение слепца ей как раз понравилось…

И желтое ее лицо вдруг помолодело от улыбки. Она ушла, успокоенная, а я вдруг подумал, что ведь эта женщина – Хава[40]часовщика.

Но нет! Я знал, что у Хаввы лицо было светлое, глаза – нежно‑карие, черные косы и в левой ноздре серебряный цветок. А я недостоин был даже думать о ней.

Похоже, наш разговор произвел благоприятное впечатление на Мирман‑Розию, и, наверное, она успокаивала своего саиба[41]насчет меня, но события развивались не лучшим образом.

Настал черед «получить билет» и другому нашему соседу, иранцу. Его автомобиль остановили за городом, на перевале Хайрахана по дороге в Чарикар – он вез туда двух студентов, направлявшихся, как выяснилось, на встречу с людьми Масуда, засевшего в Панджшере. С собой у них были списки добровольцев, готовых вступить в его отряды, и крупная сумма. Таксист угодил в Демазанг[42]. Через месяц, правда, Хусейна Хана э Явери выпустили. Но он уже не хотел искушать судьбу и, задешево продав дом и имущество, уехал в Мешхед, где у него жили родственники.

Странно было, что студенты везли с собой эти списки – может, они их составили уже в тюрьме?

Снова в этих делах были замешаны студенты нашего университета. Но я не принадлежал ни к какому движению. Моей партией была партия книги. Что я и пытался внушить тетушке Мирман‑Розии. Лучшими аятами Книги я всегда считал эти:

Читай! Во имя Господа твоего, Который сотворил,

сотворил человека из сгустка.

Читай! Ведь Господь твой щедрейший,

Который научил тростинкой для письма,

научил человека тому, чего тот не знал[43].

К этой партии можно было причислить и моего нового друга – студента богословского факультета Кемаль‑эд‑Дина.

Кемаль‑эд‑Дин сразу выделялся среди студентов своего факультета. Будущие богословы носили национальную одежду: длиннополые рубашки, изар, жилеты, накидки, чалму, колах. А Кемаль щеголял в европейском костюме. Все будущие богословы с пеленок отращивали усы и бороды, ведь носить короткую бородку истинному мусульманину предосудительно, ибо сказано: «Старайся отличаться от многобожников, позволь бороде расти и подстригай усы». Кемаль не позволял бороде расти, тщательно выбривая щеки и подбородок, и оставлял лишь усы.

Кемаль‑эд‑Дин всегда был невозмутим. Иногда даже казалось, что он дремлет на ходу – из‑за его привычки говорить с паузами и оттого, что глаза его всегда были полуприкрыты. Голос у него был немного гнусавый, с хрипотцой от турецких сигарет.

Отец Кемаля был директором завода, выпускавшего кока‑колу, и совладельцем небольшой газеты. А дед – долгое время имамом мечети Пули‑Хишти; но под конец он отошел от дел, принял обет молчания, и Кемаль, появившийся на свет уже после этого, так и не слышал его голоса.

Внук, казалось, не собирался идти по стопам деда; после окончания лучшего лицея «Хабибия» он уехал в Каир, но, проучившись год на инженерном факультете в Аль Азхар[44], внезапно вернулся и поступил на теологический факультет Кабульского университета.

В день нашего знакомства в пустой библиотеке я, честно говоря, подумал, что неучастие Кемаля в демонстрации объясняется элементарной опаской. Ведь даже богословы вышли на улицу. Идеи исламской революции носились в воздухе, западный ветер доставлял их контрабандой – из Ирана. Сам‑то я считал свои переживания выше всех этих волнений, называемых историей.

Но Кемаль‑эд‑Дин боялся не возможных притеснений за участие в демонстрации и не стычек с полицией. Он был мутаваххидом, или одиночкой в городе, и настольной его книгой был труд Ибн‑Баджи «Устроение жизни уединившегося».

Кемаль‑эд‑Дин считал, что за истекшие восемь столетий ничего и не изменилось. И уберечься можно, лишь облачившись в броню уединенности. Каждый мыслящий человек в этом мире – чужак. И во мне он разгадал именно чужака. Правда, на первый взгляд это противоречит его устремленности к уединенности. Но какова была цель мутаваххидов Ибн‑Баджи? Идеальный Град. Как же его построишь в одиночку?

Не бред ли это.

Бред в этом Багдаде пестром, кипящем и клокочущем, над которым гудят, заходя на посадку, разноцветные «боинги», доставляя туристов и бизнесменов со всего мира, и по ночам в его небе прочерчивают свои пути чужие спутники, а у колонны Независимости перед Министерством обороны мерзнет в калошах на босу ногу оборванный сопляк.

Но где же еще об этом и помышлять, как не здесь, в двухтысячелетнем городе, больном и кичливом, пышном и нищем, влекущем с той же силой, что когда‑то заставляла тосковать сердце Бабура и многих безымянных странников.

Впрочем, демонстранты, марксисты, маоисты, братья‑мусульмане тоже к чему‑то подобному стремились. Но Кемаль‑эд‑Дин утверждал, что задача выполнима только объединившимися одиночками. Тут было самое уязвимое место его градостроительного плана. Кого из одиночек заставишь объединяться? Как?

Кемаль нашел решение – в суфийской идее 4 000. Суть этой идеи такова: в мире всегда есть 4 000 тайных праведников, хранителей традиции, которые порой и не знают, кем они являются на самом деле. И уж тем более объединившиеся не могут знать о своем объединении. А оно существует. Это и есть градостроители.

Ну так вот, разве может одиночка участвовать в каких бы то ни было демонстрациях?

Мне идея 4 000 показалась занятной. Кемаль утверждал, что каждый человек рано или поздно сталкивается с одним из них, но не распознает посланца. Ведь у него на лбу не написано, что он один из 4 000. И эти люди вообще на первый взгляд неприметны и могут быть кем угодно: хлебопеками, чиновниками, верблюжьими погонщиками.

Я признался, что когда‑то что‑то подобное думал о своем хозяине – часовщике. Но понял, что ошибся. Просто меня очаровал его род занятий.

Кемаль ответил, что и сам был подвержен этому. Узнав, например, что великий Аттар держал аптекарскую лавку – за что и был прозван Химиком, – он с благоговейным трепетом входил в аптеку на углу и принимал из рук аптекаря порошки и таблетки, как средства просветления. Да даже и сейчас он читает «Бхагавадгиту», и любой индус в своем высоком ярком тюрбане, торгующий тканями на Чар‑Чатте, ему представляется если не Кришной, то уже одним из Пандавов точно. Хотя кшатрий и не стал бы заниматься делом вайшийи – торговлей… Но времена изменились, и Кришна может служить флейтистом в оркестре, а Арджуна – поставщиком тяжелой военной техники – танков, сиречь колесниц.

Но часовщики все‑таки особые люди, сказал я. Каждый день запускать и останавливать часы – это же не лепешки печь, правда?.. Кемаль улыбнулся. «Ну, если бы он, как Химик, умел еще останавливать время!»

Тогда бы я попросил его перевести стрелки назад, до того дня, когда пошел с Якуб‑ханом на Кривое колено, подумал я, но ничего, разумеется, не сказал Кемаль‑эд‑Дину.

Кемаль‑эд‑Дин был настоящим книжным верблюдом. Он в Кабул и вернулся, чтобы получше загрузиться здесь. Ведь недаром говорится, что великаны приходят из Афганистана. Руми, Санайи, Джами, чье полное имя: Мастер света Веры, Раб Милосердного из Джама – Али Шир Навои, Сейид Нуриддин, Али аль‑Худжвири. И неспроста одна двухсотлетняя книга так и называется: «Ключ афганцев». В Кабуле особая аура, это понимаешь, оказавшись за границей. Здесь другое время. И сам Кабул – бесценная книга. А еще есть Мазари‑Шариф с гробницей Али, Газни, Герат, Кандагар, где хранится плащ пророка. В Кабуле явно кто‑то из мастеров сказал времени: «Замри!» – и с тех пор оно течет неохотно.

И вместо того чтобы предаваться тоске, слушать печальную музыку и смотреть в «Ариане», что на площади Пуштунистана, или в «Кабуле» индийские фильмы, воображая их снами наяву – а во сне так бывает, что у персонажей какие‑то другие имена, лица, но на самом деле это ты и те, о ком ты думаешь: Джанад и Умедвара, – и это мы на индийских лужайках; вместо этого я снова торчал в библиотеке у вечно простуженного Кушнаваза и силился постичь «Бхагавадгиту» – «Песнь Господа», о которой говорил высоколобый студент‑богослов. Я не хотел от него отставать.

…В чайной говорить было невозможно, хотя остальные и умудрялись как‑то вести непринужденные беседы, – динамики магнитофона дребезжали под напором музыки.

Наперченные кусочки мяса были жестковаты, но все равно вкусны. Да еще со свежими пресными лепешками.

Потом бача принес нам по фарфоровому чайничку с зеленым – для Кемаля – и черным – для меня – чаем. Чай мы попивали из маленьких китайских пиалушек в фиолетовых причудливых разводах, без сладкого. Настоящий чай нелепо чем‑то закусывать.

Кемаль сидел спиной к солнечной улице, по которой изредка проезжала какая‑нибудь машина или куда‑то спешил прохожий. А я видел ее: пыльную, глиняную – ни дать ни взять кишлачную. Только по кишлакам все же не ездят такие нарядные автомобили. И там нет таких громадных куполов у мечетей – он реял в дрожащем воздухе слева, в окружении сияющих кедров.

Кемаль был одет необычно, в первое мгновение увидев его на пыльном солнечном Майванде, я не узнал его. На нем были изар, свободная светлая рубашка и зеленая чалма. Мы не виделись некоторое время, около месяца, я болел, простыв в ледяном потоке в Пагмане, куда мы отправились провести выходные с Няхматуллой и Якуб‑ханом; было очень жарко, и я рискнул искупаться. Вид Кемаля меня удивил. Ты что, только что из Мекки? Нет, конечно, отвечал спокойно Кемаль. Прибавлять ли мне к твоему имени звание ходжи? продолжал спрашивать я. Он улыбнулся и сказал, что его имя и так подобно верблюжьему каравану. Хотя для путешествия по этой пустыне достаточно и одного. Мы свернули с шумного Майванда и оказались на берегу реки, текущей прямо к подножию раскаленной на солнце горы; на прибрежных камнях стирал мужчина‑прачка в засученных штанах; набережная была пустынна. Я рассказал Кемалю о «хадже» моего дяди. Дело было так.

Однажды ему приснился бактриан необычной золотистой масти; верблюд поистине был хорош, высок, поджар, крепок; лениво хлопал огромными черными глазами, шевелил мягкими губами, словно хотел что‑то сказать; и его шерсть сияла на солнце, а может, и без солнца. И все люди выражали свое восхищение и просили показать его в деле. Тут же хозяин придорожной чайханы велел принести дяде полную пиалу чая, чтобы испытать верблюда, его быстрый и мягкий бег. Но мальчишка‑прислужник почему‑то принес чилим с дымящейся камышовой трубкой. Дядя, впрочем, не особенно удивился, взял глиняный сосуд, наполненный водой, а верблюд сразу пустился бежать под восторженные крики, и бежал все быстрей и быстрей, а вода в чилиме даже не плескалась. Но как в этом смогут убедиться окружающие, озадаченно думал дядя… А где они все? И где чайхана? товарищи? караван?

Дядя видел незнакомые места. С ветерком наносило чье‑то понукание: хэш! хэш! – и верблюд бежал еще быстрее, взбивая копытами легкие клубы пыли. И дядя даже увидел, что это настоящие облачка. Он не слышал ни топота, ни стука камней. И только изредка задувал ветерок, срывая дымок из камышовой трубки и донося таинственное: хэш! хэш!

Рощи тополей сменились рощами пальм.

Расступились прозрачные горы.

Здесь ветер задувал сильней, жарко, сек кожу песком. И дядя вдруг увидел черную квадратную глыбу! Она вся переливалась на солнце и трепетала, словно живая. И дядя с криком проснулся. Он был в поту, будто ночью его палило немилосердное солнце, а во рту ощущал вкус дымящейся камышовой трубки.

Это была святая Кааба, покрытая черным шелком, утверждал дядя Каджир. В Мекке не бывал староста нашей деревни Момад, вместо него хадж совершил зять, но на его деньги, и кого считают хаджи? Старосту Момада. Хотя в Мекке были только его деньги. А той ночью там было его сердце! И значит, полагал дядя, теперь он вправе носить зеленую чалму[45]. Отец с матерью уговаривали его не делать этого. Дядя согласился только потому, что лишних денег у него не было, а дарить ему зеленый шелк никто не собирался.

И дядя Каджир носил старую чалму неопределенного цвета, пропахшую потом и кизяком, довольствуясь тем, что племянник, то есть я, и племянница, то есть Зарцанга, между собой называли его Хаджи‑Погонщиком.

Кемаль с большим интересом выслушал меня и заметил, что мой дядя, по сути дела, прав. И, в свою очередь, поведал историю о друге, который побывал в Мекке, вернулся в родной Нишапур и начал обходить святилище гебров[46]. Люди спросили, что он делает? И тот ответил, что ходил также вокруг Каабы, но никого не встретил. Так, может, здесь ему повстречается Бог? Это было в Иране? уточнил я. Да, ответил Кемаль. И что с ним было дальше? Его вышвырнули из города. Хорошо, что не сорвали живьем кожу, как с Насими. В общем, и мне то же самое хотелось сделать, когда я вернулся из Мекки через тысячу лет. Жаль, все святилища гебров у нас разрушены, добавил с меланхоличной улыбкой Кемаль.

На это я ответил, что у нас на плоскогорье они еще сохранились, неподалеку от нашего кишлака есть скала, которую все называют Персидской Башней, и она по форме действительно напоминает башню; рассказывают, что на ней гебры оставляли трупы своих сородичей.

Послушай, сказал Кемаль, я бы с удовольствием совершил паломничество на твое нагорье. Тем более что путь туда лежит через Газни.

Друзья, шейхи отправлялись даже в Мекку без крошки съестного. Такова была сила их упования, говорил Кемаль. Могли бы и мы отправиться без денег и хлеба. Если мы будем истово уповать, то благополучно проделаем весь путь; нас кто‑нибудь подвезет и накормит, хотя бы пастухи. Аллах всех кормит здесь, от букашек, птиц, черепах до слонов и верблюдов. Неужели Он позволит пропасть нам? Если да, значит, мы хуже букашек. В Газни можно отыскать сад, вдохновивший Санайи на его поэму[47].

Вряд ли он сохранился, возразил я. За столько веков сменились все сады. Газни не раз превращался в руины.

Да, откликнулся Кемаль. Но идею сада ни монголы, ни англичане не могли изрубить и сжечь. Как птица, которая возвращается с юга и кажется нам той же самой – хотя та же самая уже погибла от холода или в когтях ястреба, – в Газни возрастают деревья и цветы того же сада, где однажды отдыхал поэт и услышал речи дурачка, поносившего его. Благословенны дураки и поэты. Но пока мы еще не пустились в эту дорогу упования, может, зайдем в чайхану? У меня есть деньги.

И мы сидели там, слушали музыку, после шашлыка с лепешками пили чай. Я выбирал подходящий момент, чтобы заговорить о «Бхагавадгите», но музыка мешала.

По дороге неторопливо катила серая машина советского производства, сверкая стеклами; их много было в Кабуле, преимущественно «Победы» и «Волги». Я смотрел на нее.

Автомобиль медленно ехал по направлению к мечети и, не доезжая, вдруг остановился. Важно шествовавший господин в длиннополом белом пиджаке и золотистом высоком колахе не обратил на автомобиль внимания, что мне сразу почему‑то показалось странным, ведь дорога была пуста. Естественно было бы, если бы он хотя бы обернулся. Нет, он продолжал вышагивать важно.

И тогда его, видимо, окликнули. Мужчина оглянулся.

Из автомобиля проворно вышли двое молодых мужчин в приталенных светлых рубашках с большими воротниками, в темных наутюженных брюках, и один из них начал что‑то говорить с улыбкой, второй, в солнцезащитных очках, загородил дорогу; дверцы автомобиля были гостеприимно распахнуты.

Кемаль по моему лицу и движению губ понял, что надо оглянуться, и обернулся.

Чернобородый господин пребывал в явном замешательстве. Женщина, шедшая за ним позади, остановилась покорно поодаль, ее лица нельзя было рассмотреть, лишь чернели пятна глаз под сеткой желтой паранджи. Мужчина дотронулся до бороды с проседью и неожиданно взглянул прямо на нас, сидевших в чайхане через дорогу. Так, по крайней мере, мне показалось.

С лица говорившего не сходила улыбка. Он придерживал распахнутую дверцу. Шофер не выходил и ждал их. Мужчина шагнул к автомобилю, покорно нагнулся и сел. С ним рядом сразу уселся улыбчивый, с другой стороны – второй, и автомобиль плавно отъехал и заскользил дальше. Женщина в желтой парандже осталась стоять одна там же, провожая взглядом автомобиль.

Кемаль отвернулся, взялся за чайничек.

Джанад продолжал смотреть на женщину. Магнитофон разрывался на части от счастья влюбленных певца и певицы. Кемаль допил чай и взглянул на Джанада. Тот последовал его примеру, и, расплатившись, они вышли. Женщины в желтой парандже уже нигде не было.

Мы молчали некоторое время.

Я вспомнил историю таксиста Хусейна, ювелира с нашей улицы.

Куда они потащили его?

Надо взглянуть на донос, насколько он серьезен, отозвался Кемаль, закуривая турецкую сигарету и предлагая и мне. Я отказался.

А еще лучше полистать книгу Ибрахима[48], добавил Кемаль печально.

Он имел в виду книгу, в которой Ибрахим якобы все расписал до скончания веков. Особенно рьяно искал эту книгу в хранилищах гебров шах Аббас Великий. Книгу так и не нашли и с досады казнили двух верховных жрецов гебров.

Впрочем, добавил Кемаль, и сам Ибрахим, и его книга – в воле Того, с Чьего дозволения только и падает волос и лист, Кому только и известно, что несет самка и насколько сжимается и насколько увеличивается ее утроба. Мне кажется, сейчас лучшее время, чтобы начать таваккул – упование. Может, отправимся на твое нагорье прямо сейчас?

Мы, конечно, решили дождаться зимних каникул.

Знакомые слова аята вдруг больно просверкнули какими‑то новыми гранями в сознании, когда я вспоминал в своей комнате у часовщика события этого дня.

То, что произошло с неведомым прохожим, было буквальной иллюстрацией этого аята Книги. Чернобородый шествовал, ни о чем не подозревая, прекрасно одетый, холеный, уверенный в себе. А утроба самки уже вздрагивала и сжималась. Эта самка порождает настоящее и всегда беременна будущим. Где сейчас этот человек? В застенках Пули‑Чархи? А где Кемаль‑эд‑Дин?.. И где через час окажусь я сам, Джанад?

…Джанад в доме на Шер‑Дарваз следил за медленно проходящей перекрестие рамы рыжей звездой, прислушиваясь.

Зеленовато‑рыжая звезда не появлялась из‑за перекрестия. Джанад задремывал, просыпался, будто от толчка, и вдруг ясно слышал перестукиванье часов в мастерской.

Город спал, зажатый горами. И небосвод был тверд, земля прочна. Но душная ночь почти неощутимо сотрясалась, как будто в глубине ее что‑то происходило. Ночь сжималась и подрагивала, струя песчинки звезд, – черная влажно‑горячая прорва.

Мы не смогли осуществить наш план. Зимой в город вошли русские.

Джанад вспоминал солдат – афганских и русских, наводнивших в последнее время Кабул, – у них были обычные лица, только у русских светлые. Русские в гражданском появлялись в университете, журналисты, писатели читали лекции по литературе, истории. Джанаду трудно было вообразить лица солдат и офицеров, окруживших в тот день кишлак. Казалось, что это были какие‑то другие люди. Их лица представлялись ему какими‑то масками, синими, белыми и красными, с длинными языками, волчьими ушами, кабаньими носами и клыками и горящими глазками, – такими изображают дэвов миниатюры «Шах‑намэ».

Миниатюры «Шах‑намэ», образцы гератской каллиграфии, сборники хекаятов – рассказов, веками передававшихся из уст в уста, историко‑филологические труды Академии Пашто толына, кипы ежегодника «Ды Афганистан каланый», тома «Пушту‑персидского словаря» и «Фарси‑пушту словаря», подборки журналов «Кабул», «Важма», «Адаб», «Кандагар», «Кадастровая книга шейха Мали», сборники стихов, фолианты Ариана даират уль‑маариф[49]– этот мир немеркнущих красок, окружавший Джанада с тех пор, как он переехал в Кабул, взошел на мгновенье в его сознании, как луна, и тут же погрузился в черную пучину.

А луна – каменный белый ком – все выше поднималась над черными садами и стенами, так что вскоре даже в комнате стало светлей. И кувшин можно было сразу найти. Джанад напился, вытер губы, прислушался. Было тихо. Даже шакалы не заводили свою песню. Наверное, пировали в том саду неподалеку от мечети.

Все ушли, а Джанад как будто остался здесь смотрителем. Но сюда ни разу так никто и не заглянул. Жители соседнего кишлака перестали ходить дорогой мимо кишлака, предпочитая другую, неудобную и длинную. И никто не позарился на эти сады. А Джанад живет здесь, как полоумный. Словно заступил на место Афзаля. Но Афзаль хотя бы слышал голоса. Джанаду не раз приходилось наблюдать его разговаривающим с невидимым собеседником. Может, у него были те же собеседники, что и у пророков. Но почему они выбирают дурачков? Что это значит? Небо звучит только в ушах умалишенных да в книгах.

…Вот почему так хорош был мир книг. И не потому ли Джанад с детства полюбил слово. И сейчас ему хотелось вновь оказаться в Кабуле – среди книг, как среди башен.

«Клянусь небом – обладателем башен,

и днем обещанным,

и свидетелем, и тем, о ком он свидетельствует!

Убиты будут владетели рва,

огня, обладающего искрами.

Вот они сидят над ним

и созерцают то, что творят с верующими»[50].

Джанад смутился, сразу вспомнив эту суру, называемую «Башни».

Он слишком хорошо знает всю кладку[51]башни Аравийской. И то, что она – лучшее из убежищ. Но покоя там не найти.

«О, пророк! Побуждай верующих к сражению. Если будет среди вас двадцать терпеливых, то они победят две сотни…»[52]

Пророк вначале был верблюжьим погонщиком, а потом вступил на путь воина и сам много сражался и однажды во время сражения бросил горсть песка во врагов, желая иметь столько же воинов. На пути воина Аллаха и горсть песка – сила.

Кемаль‑эд‑Дин говорил, что воинственный дух и пыл Книги надо понимать как призыв к джихаду великому: джихаду сердца, а не меча. И он до сих пор в Кабуле, хотя некоторые его сокурсники уже ушли к Раббани, Хекматиару и Масуду или разъехались кто куда. Его отец тоже уехал, в Пакистан, перед этим угодив в Пули‑Чархи, Джанад сопровождал Кемаля к этой серокаменной цитадели на равнине в пятнадцати километрах от Кабула, где сотни человек ждали перед воротами свидания с близкими; над вратами красовалась надпись:

ЦЕНТРАЛЬНАЯ ТЮРЬМА ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ АФГАНИСТАН

И еще одна:

ТЮРЬМА – ШКОЛА ПЕРЕОБУЧЕНИЯ

В двух бараках производили обыск посетителей, оформляли документы и ставили всем печать и роспись прямо на руку. Вырвавшиеся оттуда рассказывали, что приговоренных расстреливают прямо во дворе и там же их зарывают, поливая обильно водой землю.

Правда, отца Кемаля вскоре отпустили, благодаря заступничеству родственника из Министерства ирригации. В его газете была опубликована корреспонденция об одном из лагерей беженцев в Пакистане; статью сочли провокацией. Но отец Кемаля был совладельцем газеты, а не редактором, эту простую истину и донес до высочайших кабинетов родственник из Министерства ирригации. Тогда взяли редактора. Журналист успел сбежать. Газету закрыли. Отец Кемаля свернул дела и выехал в Пакистан. Но Кемаль‑эд‑Дин остался. Хотя над ним, как и над другими студентами, нависал закон о призыве в армию. Всем учащимся после сдачи экзаменов в каждом семестре продлевали отсрочку – до следующего семестра. Но могли и не продлить, даже если экзамены и сданы успешно. Все зависело от взаимоотношений студента и преподавателей, от приязни‑неприязни и, разумеется, от подсказок товарищей из Министерства просвещения, получавших, в свою очередь, мудрые советы товарищей из МВД и госбезопасности.

Кемаль‑эд‑Дин отпустил бороду и не снимал зеленой чалмы и длиннополой рубахи. Лицо его было холодно‑суровым; казалось, он стал старше сразу на несколько лет. Впрочем, глаза его оставались все такими же полуприкрытыми. Свое положение он называл «таваккул» – упование. Уповать, объяснял Кемаль, это значит отказываться от будущего. У меня нет будущего. Да и настоящее не мне принадлежит. Твердость сверстника, который, казалось бы, в силу происхождения должен быть изнежен, нетерпелив и более благоразумен, вызывала удивление. Ставя себя на его место, Джанад думал… О чем он думал? О ком? – вот как точнее звучал вопрос. Конечно, тогда бы все было иначе. Заргуншах с радостью породнился бы с ним. Правда, неизвестно, увиделись бы они когда‑нибудьс Умедварой. Какая нужда загнала бы его, столичного жителя, учившегося в Каире, на плоскогорье с редкими деревнями? Но ведь что‑то вынудило его – Кемаля – предпочесть Кабул другим городам. Нет, он довольно странный человек.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: