Блокнот в черной обложке 13 глава




И я не знаю, на каком языке это подумал. Спокойно, спокойно, это случилось еще до контузии.

К‑ороче, я осознал вот какую штуку: сейчас я смотрел на все чужими глазами, какими‑то очень старыми глазами. Да! у меня были старые глаза, глаза постарше, чем у ветерана‑дяди. И этот с древними глазами думал только об отдыхе в походном лагере, ему плевать было на вожделенную для командиров Индию. А потом я мгновенно перенесся в шкуру пэтэушника‑солдата в кирзачах с сырыми портянками, в запачканных глиной и мазутом штанах, в бушлате с грязным воротником и в панаме с полями, подгоревшими на костре; на коленях лежит АК‑74, бьет подальше и посильнее, чем лук или праща.

И тогда я понял, что вернулся.

Нет! В том‑то и дело, что понял это не я, а кто‑то другой, тот, со старыми глазами, чье присутствие с тех пор я всегда ощущаю. (Началось это до контузии, до контузии.)

Что я могу сказать? Я хочу сказать, что это было ни с чем не сравнимое чувство. Как будто на мгновение я погрузился в рай, пусть он и был ржаво‑грязный, неверный, как стремительные просверки синевы в несущихся облаках с чернильными краями, как хлебный дым над шатрами. И я понял, что такое вечное возвращение. И знаю, что пересказать это невозможно. Но с тех пор я уже почти не боялся подорваться на мине или получить пулю из дуры‑бура, старой английской винтовки, череп расшибает вдребезги. Нет, конечно, боялся, зачем врать. Вот если бы то мгновение длилось… хм, вечно, то точно, не боялся бы. Но оно было со мной, я его помнил. Это устранение времени. Это золотое сияние стрелы времени, которую согнули в дугу, замкнули – и она заискрилась в миллиарды вольт. Только не надо путать с небесной сваркой, о которой я уже говорил… Э, ну да чего там, я уже сам запутался. И все же, это разные вещи. Небесная сварка дарит мысль о том, что смерть желанна. А вечное возвращение сулит жизнь во что бы то ни стало, жизнь сквозь все взрывы и обвалы, жизнь сквозь вереницы дней, лет, солнц и лун. Хотя, может быть, все это одно и то же, не знаю.

К‑ороче! Я думаю, что и без всяких подсказок испытал бы те чувства. Потому что наша жизнь там была мудрее всех книжек. Только не всему мы находили название. Например, той же войне. Это уже позже уяснили, что были на войне и что ветеранами зовут нас, а не дядю в очереди.

Да может, так и было, и я узнал, как это называется, позже, и едва это произошло, как меня сразу вынесло на гребне памяти за поворот, и передо мной раскинулся полк в порывах холодного весеннего ветра, я вновь пережил все то же, что румынский или немецкий мыслитель поименовали так: вечное возвращение. А проделывал я это столь часто, что уже и не помню, когда же впервые узнал про вечное возвращение. Мне кажется, что уже там, в полку, читая много и все, что попадется под руку, ведь я готовился к своему главному возвращению: домой. Я хотел быть чище, умней. И наша жизнь в полку и за его пределами, конечно, не казалась мне мудрой. Да это просто смешно! Никто полк иначе не называл, как только дурдомом. Там много было нелепого. Не говоря уж обо всем, что порой происходило в глиняных лабиринтах кишлаков, в садах, где нас никто не видел, где каждый действовал, как умел или – как хотел. Хотел не хотел… иногда что‑то происходило помимо твоей воли. Это просто – нажать на спусковой крючок, а потом посмотреть, подумать… распахнуть издырявленную дверь и шагнуть в скулящую полутьму, в запах страха и крови. Кто тебя осудит? Широко с ужасом глядящие обитатели глиняных домов не знают твоего имени, для них все мы были на одно лицо, как и они для нас. Многие их называли обезьянами, офицеры в том числе. Так было проще. Нам не очень‑то хотелось воевать с людьми, а тем более убивать их детенышей, случайно, конечно, случайно. Что там говорил Достоевский о слезинке? Странно, что его за эти речи не заковали в кандалы, не заперли в сумасшедшем доме, не казнили на эшафоте. И странно, что слезинка эта не растворилась, не испарилась от жара огнедышащих лет‑печей и ее не смыли потоки крови, детской же, прежде всего детской. В этом что‑то безумное, какая‑то то ли фальшь, то ли магия. Заговоренная слезинка. Но и я сам почему‑то думаю о ней, а не о запахе крови, ударившей мне в нос, когда я распахнул издырявленную дверь и ворвался в дом, увидел женщину, сидящую на полу с ребенком. Она еще была жива и огромными глазами смотрела на меня, огромными, как будто в них сделали укол. В этот момент и мне что‑то впилось в висок, невидимая игла. Что было дальше, я не помню. Кто‑то вырезал этот кусок. Я забыл это, как когда‑то под Чагчараном слова. Это правда, чистая правда, я мог бы побожиться, если бы это имело смысл. Но я верю в вечное возвращение, а больше ни во что. И когда это произойдет в следующий раз, я постараюсь запомнить подробности. Если кому‑то интересно. А мне интереснее другое, все та же слезинка. Ведь мудрец Достоевский бросил ее на чашу, а на другой оказалась сама история. И у него получилось, что слезинка тяжелее. Как же так? Я этого не понимаю. И примирить меня с этой глупостью может только вечное возвращение. Оно отменяет историю, нечто развивающееся по своим законам и имеющее смысл. Вечное возвращение бессмысленно, как узор звезд и кружение планет. Оно, к‑ороче, ужасно само по себе, но ничего тут не поделаешь, так упала монетка – ребром и вращается, как волчок. Кто ее уронил, каким силам все это подчиняется – не моего ума дело. Я солдат. Никакой истории нет, а есть мироздание. Так вот я солдат мироздания. Мне уже сотни раз снилось, что меня вновь вызывают повесткой в военкомат, я ворчу, что уже… сколько раз это было! призыв и все прочее. А мне отвечают, что на этот раз – последний раз. Я, разумеется, понимаю, что меня дурачат, но почему‑то не отказываюсь, не убегаю, ну, как это обычно и бывает во сне – все ватное, воля квелая, разум в оцепенении, как мерзлая лягушка. Но дело не в этом. А в высшей мудрости, которая снизошла на меня тем весенним сумрачным днем, когда мы увидели полк. И я понял навсегда, что противиться вечному возвращению бесполезно. Иначе ты будешь распят. А мне и так мук хватает. Моя задача теперь – обойтись без лишних ран, хотя, наверное, и это бесполезно, ведь все уже было – как и оголтелая езда в этом вагоне, в тамбуре с заблеванными ступеньками и поручнями, храп Гавайца, откинувшегося головой в угол, склоненная голова Фефела – ее мотает из стороны в сторону, но Фефел не просыпается. А я не сплю, не могу заснуть. Это как внезапный сухостой, бессонница. Я слишком вымотался, мои веки тяжелы, башка гудит, но вместо того, чтоб вырубиться, я терзаюсь помыслами о будущем, я хочу все представить, нашу встречу с «Инной», «Александром», ну, раз уже все было?

Короче, не знаю, но мне кажется, что ничего хорошего из всей этой затеи не выйдет, ничего хорошего «Инна», «Александр» от меня не дождутся.

Нет! Я радостен, нежен, везу им подарки, розовое масло, одежку, все, что удалось протащить через таможню и что примерно соизмеримо с моей двухлетней сержантской зарплатой, то есть не превышает ее. Но кто‑то мне шепчет, что… Да никто ничего не шепчет. Просто я знаю себя настоящего – вечного солдата. И меня уже загодя бесит весь их никчемный хрупкий быт! Рисунки осликов и деревьев! Запах чистоты и свежести! Вся эта… лирика! Я уже знаю, что будет дальше, как будто побывал на приеме у ясновидца. Я сам ясновидец. Моим старым бессонным глазам открывается весь путь – до Оренбурга и дальше; в Оренбурге наши дороги разойдутся, в военторге купим мы фуражку Фефелу, которая будет ему велика… на два размера! ха! он утонет в ней и сразу станет похож на школьника с оттопыренными ушами – на обиженного школьника, да, светлоголовый тщедушный ученик деревенской школы, но в правом глазу у него оптический прицел, а левый всегда слегка прищурен, забавная такая рожица, то ли смеющаяся, то ли искаженная тиком, но руки, руки у него ангельские, клянусь вечным возвращением! и думаю, что бородатые в чалмах жители Афганистана ничего не чувствовали, когда пуля входила в их сознание, ну, может, слышали только некий хруст, как будто ветку переломили или орех раскололи, и всё, пуля входила в чалму как в подушку, во все стороны разлетались окровавленные перья, свисали с веток, камней, по крайней мере выглядело это получше, чем последствия артиллерийской стрельбы, Фефел работал изящно, к‑ороче! а тут над ним смеялись, и он сам сначала смеялся, а потом нос его заострился, и глаз левый совсем превратился в щелку, а из правого – из правого глянуло что‑то такое, что как ни слепы и дурны все были после буханья в поезде от Ташкента до Оренбурга, но смеяться потихоньку прекратили, а Немерюк посоветовал фуру просто в руке держать, как будто ему жарко; Фефел так и поступил; в Оренбурге на одной остановке мы увидели беременную девушку, то есть женщину, но она была так молода, что хотелось назвать ее девочкой, Гаваец рот разинул, несмотря на громадный живот, девушка была хороша, в светлом платье, с русыми косами, синеглазая, мы все таращились, но Гаваец хотел пойти к ней, зачем, фуфло, стоять! отставить! Гаваец в дурацкой гражданской одежке, которую все‑таки купил, сбросил шкуру, поменял ее на футболочку белого цвета и какие‑то брючки, безумно взглянул на нас и сказал, что… хочет узнать ее имя, да, и всего‑то, одно только имя, просто… стоять! мы его не пускали, обойдешься, зови ее Олей, но Гаваец, как обдолбанный, не вникал в наши реплики, да стоять же! и тогда он сказал, что просто пойдет и встанет перед ней на колени, тут уже мы подхватили его под руки и потащили прочь, а он все оглядывался на Олю; ну, мы, кажется, допились, Гавайцу больше не наливать, и вообще, скоро наш поезд, говорили краснодарцы, воронежцы и ростовчане, здесь ведь был узел, разъезд, дорога расщеплялась, можно было ехать на Урал, на юг и дальше, на север; мы хотели больше и не прикладываться, но как же, через пару часов расстанемся, пришлось купить – но уже вина, пили в каком‑то скверике возле вокзала, Гаваец поперхнулся, не в то горло пошло то ли от жадности, то ли от расстройства по поводу Оли, и его чистоснежногиндукушская футболка украсилась брызгами и потеками, словно ему Немерюк снова дал в лыч; негодующий Гаваец снял ее и оставался по пояс голый, с синим факелом ДРА (так называлась та страна) на плече и рваным рубцом через все брюхо, к‑ороче, одежда формы один или два, я уже не помню, как это называлось, когда мы утром выбегали на кросс; ладно, в поезде постираешь, и он держал футболку в руке, а Фефел – фуражку… и наконец, наконец мы стали прощаться… о чем тут говорить? правильно, нечего, все и так ясно… нале‑во! напра‑во!.. по машинаммм! вперед, на мины… и мы разъехались, чтобы (якобы) никогда больше не встретиться, основной контингент нашего отряда потянул на юга, а мы с Гавайцем и еще одним невзрачным парнем продолжили путь – на Москву, уже по билетам, в плацкартном вагоне, хотя и было одно дельное предложение всем податься на море, на шашлыки, по одному адресу – полгода назад дембельнувшегося абхаза, неужели ж мы не заслужили двух‑трех дней моря?.. но – нет, разъехались, это так, кобенились друг перед другом, а сами не чаяли, когда домой доберутся, да и боялись допиться до белой горячки, ну или просто до смерти – все, но не я… то есть я не выпивку имею в виду, а нечто другое, то, что с каждым часом‑грохотом (ха! как будто вместо колес были часы, будильники) приближалось, ага, к‑ороче, надвигалось – пока что Москвой, ведь мы туда и в самом деле должны были попасть, и попали в этот оазис ранним утром, столько зелени мы нигде не видели, прохладной июльской зелени, мокрой от частых дождей, и по сырым тротуарам гуляли голуби, шаркали метлы дворников, по дорогам мчались колонны машин, ввысь устремлялись башни со шпилями, а мы брели, как марсиане, озираясь затравленно, а потом решили, что надо пойти в баню, мы же грязные были, как шелудивые поросята, чесались, в витрины на отражения троицы в чем‑то мятом старались не смотреть, и мы набрели на какую‑то химчистку в стороне от дороги, взяли и зашли туда, нам попалась девушка в коротком синем халате с оторочкой, в резиновых перчатках, смуглая, с хвостом, удивленно нас выслушала и сказала, что не знает, надо спросить у мамы; ее мама курила в каком‑то кабинете, она была там начальницей, нам она показалась такой же симпатичной, как и дочка, только она была крашеная блондинка; нас она сразу поняла и велела дочке показать нам душевую, а одежду загрузить в стиральную машину; фантастика! мы никогда не забудем эту московскую мадам; смыв всю грязь с кофейных наших тел, в трусах мы дожидались, пока одежда просохнет, беседуя с каким‑то ироничным мужиком, похоже, другом начальницы, признавшимся, что сидел он в Белом Лебеде, то есть тюрьме того города, в который возвращался третий парень, Серега; а кто это на тебе расписался, спросил он у Гавайца, партизаны? ха‑ха? потом под руководством белокурой начальницы мы гладили все, оделись и почувствовали себя уверенней, пытались расплатиться – бесполезно, с нас ничего не взяли, даже на чеки Внешторгбанка, с которыми можно было идти в «Березки», не позарились, мужик только ухмылялся, а начальница качала головой; и мы двинули дальше, чистые и вроде бы легкие, купили хлеба, копченой селедки, сырков и «Московскую», плутали по дворикам, искали укромное местечко; и в этот субботний день отдыхающие москвичи любовались из своих квартир на двоих солдат и третьего в гражданском (но любому дураку с первого взгляда было ясно, что и он такой же дикий солдат), распивавших на лавочке под черноствольными липами перед детской песочницей; день был бесконечный, мы не знали, куда деваться, нам было не по себе, и водка почему‑то не брала; тут Гаваец напомнил мне, что хорошо бы купить сыну игрушку, но я сказал, что и так везу одежку, четки, ха! на фиг ему четки?! и за хорошей игрушкой мы отправились в «Березку», да ничего хорошего я там не насмотрел, а Серега купил медведя племяннице Насте, тут к нам подвалили какие‑то интеллигентные мальчики, предложили обменять выгодно чеки, Гаваец обменял свои один к одному, мальчики смотрели на него, как на идиота; ты чего? не понял Серега; у меня рубли кончились, ответил Гаваец; так они тебе предлагали один к двум! да насрать, отмахнулся Гаваец, пошли поищем пива; и мы двинули дальше, дальше по столице; и я вдруг вспомнил о Достоевском, я подумал, что тут должен быть его музей, хотя ребята мне возражали, ну, всем известно же, что он жил в Ленинграде и писал про белые ночи, Раскольникова; но меня вела интуиция, и в справочной нам действительно дали адрес, мои товарищи, одуревшие от всей этой эпопеи возвращения, покорно пошли со мной, им все равно было куда, по трамвайным линиям и булыжникам мостовой, блестящим от затяжных среднерусских дождей, мимо чугунных оград, витрин, громадных тополей и иных деревьев, которые казались нам экзотическими, с дембельскими дипломатами, с плюшевым здоровым медведем в целлофановой упаковке, – в музей‑квартиру Федора Михайловича Достоевского; да, я хотел что‑то увидеть там, проверить все мои мысли, а может, просто убедиться в его реальности, в реальности человека, которого не повесили и не сослали на каторгу за слезинку, а хотели казнить за что‑то еще, за какую‑то вольнолюбивую ересь, и мы пришли к его квартире, но она оказалась закрыта: ремонт; и я почему‑то обрадовался, а вечером уехал в свой город, к‑ороче, а Гаваец с Серегой остались дожидаться своих поездов; я был налит водкой и не чувствовал себя пьяным, чистым, да, несмотря на душ и химчистку, в дороге быстро на тебя налипает что‑то… дым, испарения, а может, само пространство, кто его знает, как говорил прапорщик Капелька, бритоголовый, бодрый, может, так оно и надо, а? может, так и должно быть? я был один, не спал, сидел сбоку, глядел вперед на летящую тьму, листья, дорога была прорублена в настоящих джунглях, но никто этого не замечал, все спали, а я бодрствовал – так же, как и сейчас, в поезде «Ташкент – Оренбург», в вонючем тамбуре рядом с храпящим Гавайцем и Фефелом, уронившим голову на руки, я не мог проспать возвращения, я знал, чем все кончится, и меня пробирала дрожь.

И поэтому, когда поезд сбавил ход и наплыли огни какой‑то станции, сияющие окна, я легко соскочил на асфальт, прихватив китель, пошел в вокзал, на ходу залезая в боковой карман и вынимая бумажник с документами и деньгами, доставшийся мне в одном разгромленном дукане. Я только хотел прикупить выпивки, клянусь вечным возвращением. Но буфет там был закрыт, или его вообще не было на этой станции. Какой‑то юркий малый, степняк по виду, подсказал пойти в белый домик поблизости, ударить в окошко. И я пошел. Ничего купить мне не удалось, хотя саманный дом, выбеленный и похожий на круг сыра, действительно… Но что тут действительно, а что нет? Кто это может подтвердить? Вернувшись сюда в следующий раз, я, возможно, увижу что‑то другое, не знаю… Это все детали. Главное‑то: поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.

Рядом лежала степь, сухо пахнущая скудными травами, беззвучно дышащая. Я уловил терпкий аромат полыни и верблюжьей колючки сквозь запах шпал. Степь расстилалась под звездами по обе стороны Млечного Пути, а вдалеке что‑то глыбилось – наверное, горы. Все было на месте. Я вытер пот и пошел дальше, сшибая камешки. Некоторое время тропинка вилась, серея, вдоль железной дороги, а потом утекла вниз, растворяясь в степной мгле. И я двинулся по ней, вздымая легкую, невидимую, горькую пыль.

Я ни о чем не жалел. Я сам хотел этого.

 

Сон Рахматуллы

 

С той стороны никто прийти не мог, это противоречило здравому смыслу, сразу за позицией начиналось поле, заботливо усеянное противопехотными минами с растяжками. Но когда они все‑таки пришли, вдруг появились рядом, прямо перед глазами, тени со специфическим запахом то ли овчины, то ли табака, у рядового Арефьева и мелькнула догадка, что он закемарил на посту; а заснул ли его напарник, он не знал. Напарник находился в двадцати – тридцати шагах; это был Шанцев, он отслужил на полгода больше и считал себя шишкой, ну, как это принято, и поэтому не сходился с Арефьевым на пару минут поговорить и разогнать сон между постами. Если бы вместо него был Саня Погодаев или Вовка Полевой, всего этого не произошло бы. Со своими ребятами он всегда сходился между постами; пара минут иногда превращалась в час; болтали обо всем на свете, негромко, конечно, чтобы вовремя расслышать приближение сержанта, или прапорщика, или просто старослужащих. Смешно, но они больше внимания обращали на палатку взвода в пятидесяти метрах отсюда, а не на ту сторону, обычно беспросветно мрачную и безмолвную – ну, если не дул ветер или не всходили луны со звездами; хотя, когда шелестели сухие травы и кустики верблюжьей колючки, да и показывались зеленовато‑алые огни звезд, мрак и безмолвие той стороны никуда не девались; лишь днем та сторона преображалась в более или менее понятный степной пейзаж с аппликациями кишлаков, похожих на крепости, да изломанной чертой далеких гор. А ночью что‑то сгущалось в воздухе, и та сторона представляла собой нечто другое, странно всхолмленное, с какими‑то воронками, да, тихо и заунывно вихрящимися воронками; это был, в общем, мрак, любимое словечко всех, старослужащих солдат, офицеров, казавшихся стариками, отцов капитанов и патриархов майоров и новичков вроде Арефьева, Погодаева, Полевого, всех, кому выпало служить в этом полку. Интересно, что эпитетом «мрачный», «мрачная», «мрачно» могли наградить захватывающий фильм, или песню, или вкусный обед, не говоря уж о стакане самогона или палочке чарса, анаши. Так незаметно мрак проникал в словарь.

А однажды ночью, абсолютно безмолвной и непроглядной, запустил свои щупальца в мозг Сережи Арефьева.

Вначале это была разрастающаяся лохматая пятипалая лапа – и она накрыла лицо, в ноздри, в рот проникло что‑то кромешное, шею захлестнула колючая веревка, земля ушла вбок, как у вратаря, кинувшегося вытаскивать мяч из угла ворот, и все, и его подхватили мощные руки и поволокли, он захрипел.

Тени вместе с ним уходили на ту сторону. Под их ногами должны были сейчас же с треском разломиться тротиловые звезды; но стояла полная тишина. А он знал уже, как это бывает, видел подорвавшегося мальчишку, побежавшего за овцой на минное поле. Его пытались спасти в санчасти, сдавали для него кровь, ну, так как он подорвался на их участке. Но бача умер. И кровь ребят ушла в песок вместе с его обезноженным измученным худым телом. «Ну, зато теперь с полным правом на гражданке можно говорить, что кровь проливали», – заметил по этому поводу Полевой.

А они шли по минному полю, в паутине смерти, и с ними ничего не происходило, в разные стороны не разлетались куски спекшейся глины и еще живого мяса, и он не кричал. Видимо, щупальца парализовали его волю. Волю рядового Арефьева.

Тени, пахнущие потом и чем‑то специфическим, беспрепятственно уходили… Да нет, все просто, как только их заметят с других постов, как только это произойдет – тут же в этой точке скрестятся огненные кинжалы часовых, скучающих по всей линии до КПП. Им только дай повод разогнать сон.

И они канули во тьму той стороны.

Его бросили на землю, связали руки, пинком заставили встать, дернули, и ему ничего не оставалось, как только следовать за силой. Сколько их и одного ли Арефьева захватили, он не мог разглядеть, только начинал крутить головой, как колючая веревка наструнивалась и он тут же послушно вытягивал шею вперед.

Быстро шли, шелестя сухими травами.

Оказывается, и на той стороне росла обычная трава и под ногами попадались мелкие камешки. Вихрящиеся воронки? Некие вороха тьмы? Они зарывались в них, как рыбы, и уходили все дальше от полка с его гаубицами, танками, пехотой, складами провизии и боеприпасов – это была тоже сила, остров посреди враждебной стихии, корабль. И вот Арефьев выпал за борт, его уносило все дальше, и ничего сделать было нельзя.

И когда дикая алая дуга прорезала ночь, они уже были далеко; Арефьев полуобернулся и успел увидеть еще с десяток других, алых и зеленых, горящих с треском в самом брюхе морока; ввысь взлетали осветительные ракеты, и окрестности приобретали желто‑ржавые и рубиновые цвета; он успел различить в ночи остров, корабль, вдруг брызнувший огнем, и в следующий миг грубая рука так рванула за веревку, что солдат не удержался и упал, задохнувшись.

Пугающая явь расставляет свои капканы на тропинках сновидений. И рано или поздно ты попадаешься.

Они уходили в глубь морока, все дальше от проснувшегося полкового острова, рассыпающего, как огромный слепец, свои огненные монетки – каждому незваному гостю по одной на глаз. Но не тут‑то было. Гости уже спустились в какую‑то ложбину и продолжали спускаться, и грохот полка сразу стал глуше. Да и не гости они были, эти тени, а обитатели той стороны, то есть уже – этой.

Они спускались вниз, поднимая пыль, она была невидима, но Арефьев чувствовал ее запах; она щекотала ноздри. Он думал, что внизу будет речка. Но дно распадка оказалось каменным.

Тут текли каменные реки.

Они свернули вправо и двинулись по хрустящей щебенке. Звезды остались вверху. Огненные дуги – позади. Некоторые камни были белесыми, и казалось, что окаменевший поток мерцает.

Выходя на пост, Арефьев небрежно замотал портянки, и теперь они сбились и уже натирали ноги. Но кто знал, что предстоит идти куда‑то дальше линии постов и минного поля!

Портянки превращались в наждачку. Он чувствовал, как на пятках и боковых косточках вздуваются пузыри, как они наливаются жидкостью и кровью. Шея, охваченная колючей веревкой, горела. Черт, он трусил за тенями, как собака, баран.

Человеческие существа пробирались куда‑то по каменной реке, ведя себе подобного на веревке, как собаку. Это было в высшей степени нелепо!

А до этого рядовому Арефьеву не казалось нелепым, например, то, что одни человеческие существа влезли сюда с пушками и самолетами и принялись гонять по ущельям другие человеческие существа, размазывать их по камням, рвать в клочья и подбрасывать выше деревьев вместе с осколками их жалких глиняных жилищ – только потому, что они не хотели жить по‑советски, не хотели быть атеистами, колхозниками, пионерами и коммунистами в своей слишком морщинистой и пыльной стране.

Арефьева схватили за шиворот, погоняли в учебке в Узбекистане, накачали сыворотками, проштамповали и перевезли по небу сюда. Тут уже все шло полным ходом, процесс налажен: пыхтят ПХД[8], ползут колонны с продовольствием‑боеприпасами, стратеги – наконец дорвались! – чертят планы реальных операций, вертолеты рыщут в поисках караванов с оружием, частенько обращая в пыль нурсами[9]караваны с изюмом и тканями, а то и просто случайных встречных велосипедистов, всадников и пассажиров разукрашенных автобусов и грузовиков; и мятежники не дремлют, жгут колонны, взрывают мосты, вырезают охрану дорог, обстреливают военные городки; мастера в Баграме, в Кабуле паяют гробы, загружают крылатые транспортники. И Арефьева просто встроили в эту машину.

И – вдруг выхватили.

Как он попал в этот мешок душной ночи, камней, острых звезд?

Неожиданно они вышли к жилью. В темноте серели стены глинобитных домов, кипами высились деревья; пахло овцами. Навстречу им кто‑то шел. Все остановились. Послышались негромкие голоса.

И после короткой заминки они двинулись дальше. Арефьев рассчитывал, что еще немного – и по крайней мере этот безумный марш‑бросок прекратится. Больше он ни на что пока не надеялся. Просто остановиться, стащить сапоги.

Но они втянулись в узкую улочку, прошли между стен, за которыми цепенели силуэты деревьев, и снова оказались в степи.

Надо было шагать, шагать дальше по пыльной степи, жаркой и ночью, раздирая ресницами едкую пелену пота.

Они шли всю ночь, и ноги Арефьева превратились в кровоточащие кости, в протезы, как будто мины все‑таки сработали, а он этого не заметил. В сапогах хлюпало или ему это чудилось. Он так вымотался, что уже ни о чем не думал, спотыкался и плохо различал окружающее сквозь мутные щипучие линзы в глазницах. А людям в чалмах, жилетках, длиннополых рубахах все было нипочем.

Воздух был слегка буроват, и кустики верблюжьей колючки, камни, складки земли – все как будто подкрасили. Арефьев не знал, кровь ли это окрашивает все. Может, его оглушили, ударили по голове, ранили. Может, он вообще мертв. В голове скрежетало. В этом скрежете ему даже почудилась в конце концов какая‑то мелодия, хриплая, мощная, слепо рвущаяся сквозь мглу.

Мгла рассеивалась, они шли в предутренних сумерках. Арефьев спотыкался. В этом движении, хрусте, скрежете, в фигурах людей – то смутных, то отчетливых, – в колючей веревке, горящей на шее, – во всем было что‑то лихорадочное, зыбкое, как марево, морок. Но он не рассеивался вместе с тьмой.

Остановились они в другом кишлаке. Зашли во двор. И тут Арефьев смог обернуться и увидеть второго пленного с запухшим глазом и окровавленной коротко стриженной головой. Они встретились взглядами. Это был Шанцев.

Да, Шанцев, архангельский парень, высокий, кадыкастый, глухо мечтающий о том времени, когда уедут старослужащие и он наконец развернется во всю ширину своих жилистых татуированных рук. Полгода – слишком тесный срок для амбиций. А они у Шанцева были высокого напряжения, в тысячу ватт, не меньше. Но пока его сковывали грозные условности армейской жизни, и Шанцев проявлял себя лишь украдкой, чтобы не видели «бугры»: давал тычка молодым, перекладывал на них свою работу, тихо требовал «уважения». Ясно было, что придет широкое время и его голос окрепнет и зазвенит архангельской сталью.

А пока… пока они смотрели друг на друга, вглядывались друг в друга.

Пока не отвели глаза.

Арефьев не выдержал и сел в пыль, покосился на своего погонщика. Но тот никак не реагировал. Они находились во дворе, обнесенном стеной. Здесь ничего не росло. Было уже светло. Но ничего рассматривать не хотелось. Афганцы переговаривались, кто‑то закуривал, звякало оружие. Арефьев прикрыл глаза. Странные минуты.

Вдруг разговоры стихли.

Арефьев поднял голову.

Во дворе появились новые люди. Среди них выделялся невысокий хмурый мужчина с черными усиками подковкой и близко сидящими пронзительными глазками, в светлой свободной одежде и в шапке, похожей на женский берет, по крайней мере что‑то подобное вязала себе тетка Арефьева. Правда, этот берет был сшит из плотной материи. Все расступились. В мужчине было что‑то рачье. Он устремил взгляд на Арефьева, и тело того, словно кусок железа под воздействием магнита, пришло в движение. Арефьев встал. Мужчина перевел взгляд на Шанцева. Что‑то спросил у своих. Ему ответили. Он помолчал и бросил какую‑то отрывистую реплику. Афганец с растрепанной бородой приблизился к Арефьеву, протянул смуглые лапы и сдернул веревку, задев ухо. Арефьева перекосило. Афганцы засмеялись. Бородач заставил Арефьева развернуться, и он почувствовал, что веревка на затекших руках ослабла, а потом и вовсе соскользнула. И рука тут же сама собой взлетела к уху.

Затем тот же бородач снял веревку с Шанцева.

Они стояли, окруженные людьми в диковинных одеждах, с диковатыми смуглыми лицами. Арефьев видел уже что‑то подобное, да, в трофейном журнале. А еще он и слышал – в Союзе – репортаж английского журналиста о пленных, перевезенных из Афгана в Швейцарию. Но особого внимания не обратил. Слушал‑то он музыку, Севу Новгородцева, выуживая любые сведения о своих любимых «Пинк Флойд».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: