Мы ехали поездом, и дорога от Ташкента до Оренбурга помнится с трудом. Все сливается в мутную, как говорится, киноленту, с пустыми кадрами, преувеличенно громкими голосами… Преувеличенно! Да все там просто орали. Каждый – свое. И друг друга не слышали, если только не доходило до оскорблений, как в случае с Немерюком и Гавайцем, получившим кличку за свою маленькую гитару, продавались такие, не гавайские, конечно, а детские, по шесть пятьдесят, все как у настоящей, взрослой, но звук и размеры – смешные; Гаваец привез ее из Кабула, других не было; а играл он неплохо, так что мы забывали о размерах и прощали изъяны звука; а когда затягивали скопом любимые песни, то и вовсе гитары не слышали. Немерюк был хорошим парнем, хоть и складская крыса. Но это он с кем‑то держался крысой, а с нами – добрый волшебник, Дед Мороз в песках Кандагара. Потому что в учебке в Туркмении мы были вместе, там и сдружились. Немерюк на операции не ходил, ну и что. Свою пулю он мог поймать и на пороге склада, врытого в землю ангара с холодильными установками. Душманскую пулю или даже советскую, нечаянную, так сказать. По полку такие летали. А мог и просто застрелиться, как один – в нашей роте один, по полку таких было несколько – парень, Илья Некрасов, горьковчанин, пальнувший себе в грудь без всяких видимых причин, отслужил он год, никто его особо не донимал, писем трагических он не получал, по крайней мере разбор полетов ничего не дал. Говорят, что причина, конечно, была, но глубоко скрытая, до которой не смогли докопаться дотошные особисты, письмо, например, могло прийти и не по почте, его мог привезти какой‑нибудь земляк с колонной и т. д. и т. п. А на гражданку запускать щуп вообще не стали, ни к чему тревожить родителей, ведь им сообщили, что их сын пал смертью храбрых и тра‑та‑та‑та. Не знаю, мне лично кажется, что причина была разлита в воздухе. Ага. Воздух там у нас был с сумасшедшинкой. Она в нем просверкивала. Как будто в воздухе над нашими палатками, саманными банями, каптерками, гаубицами, грибками с телефонами, плацем, штабом, офицерскими модулями непрерывно велась сварка, и, как говорят сварщики, можно было поймать зайчика. И иногда кто‑то и схватывал, не мог проморгаться, видел все в кровавых радугах и рваных ослепительных ранах и черных дырах, и все. Хотя необязательно. Ну, в смысле неизбежности дальнейшего. Я, например, проморгался. И дотянул благополучно до дембеля, то есть не совсем уж гладко, когда ходили в самую… в провинции Гор, наш бэтээр грохнулся в пропасть, ну, не в пропасть, а с обрыва, метров десять летел. Механик сломал руку, Денис выбил зуб, остальным вообще ничего, а я получил контузию, потому что, видимо, находился внутри и болтался как последняя сельдь в бочке, так, что мне отшибло слух на какое‑то время и я вообще забыл родную речь. Обидно, конечно, что это был не подрыв, ходил бы в героях, а так контуженный в автокатастрофе, случившейся по раздолбайству механика, выкурившего два косяка подряд, обычная его уловка против страха жопы. Так он это объяснял, мол, думать же надо головой, верно? А когда едешь и чувствуешь каждую выбоинку, поневоле начинаешь думать тем, чем чувствуешь… Ну, в общем, не знаю, чем он там думал в Горе, каким из органов, а в результате я чуть было совсем не лишился дара речи, языка. То есть язык‑то был цел, хотя откуда‑то и натек полный рот крови. Думали, внутреннее повреждение, нет, все быстро прошло, отхаркался. Лежал потом на щите, крышке от снарядного ящика, смотрел в небо: там плавали какие‑то хищные птички, стервятники, смотрели мудро, оценивали, жилец не жилец. Да, ерунда. Хотя, говорят, контузия может перейти в кому, и – ау. Все, Делюкина на операцию больше нельзя брать, сказал старший лейтенант Старенький. «Поч‑э‑му?» – поинтересовался я, когда родная речь вернулась ко мне, ее носителю, в этих чужеродных песках и сияющих снегами вершинах. «А по кочану! – ответил Старенький, сухощавый синеглазый хохол с каштановыми усами. – Хочешь переложить воспитание сына на плечи государства? Или на мои?» На ваши – нет. «Ну так и сиди до дембеля и не дергайся. Я все сказал. Учи лучше родную речь». Учебников нет. «А ты по уставам, по уставам и подшивкам газеты “Красная звезда”. Ясно? Или тебя направить в госпиталь? В Кабул?» В госпиталь мне точно не хотелось, я отлежал три недели в нашей санчасти, и, когда мир перестал ни с того ни с сего пускаться в пляс, кружить юлой, а точнее – дервишем в пыльном халате, со вшами под мышками, – я сбежал в роту. Первое время мне все‑таки трудновато было общаться с ребятами, они были настоящими виртуозами, владели языком, как рапирами мушкетеры, то есть так и владели – как родными АК‑74, скорострельными гранатометами и прочим вооружением солдаты, день и ночь не выпускающие его из рук, это почти преувеличение, спали‑то мы все‑таки безоружные, если только не считать таковыми… черт, иногда меня и до сих пор речь заводит куда‑то не туда.
|
|
На операции я больше не ездил, да уже дембель был на носу. И он случился. Нас перебросили шестерками – грузовыми вертолетами – в Кабул, оттуда в Ташкент, и… и… и мы рванули. Но тпру. Куда рванешь, билеты в отпускное время были распроданы до следующей эры. На самолеты тоже, хотя там дня через три можно было все‑таки их приобрести, но – дорого. Да и ждать три дня, когда ты прождал шестьсот дней, может, даже шестьсот шестьдесят шесть, – мучительно. И в конце концов мы уломали проводницу последнего вагона, набросав ей кучку дензнаков. Правда, ехать мы должны были в тамбурах. И еще: поезд следовал только до Оренбурга. Да какая разница, главное, двигать вперед, к дому, прочь из Азии. Прелести Востока нам осточертели, пусть он чарует кого‑нибудь еще, новую партию мальцов. Пряный его воздух с горчинкой был нам отравой. И песочные краски, безоглядные пространства, стрекот цикад… Мы устали.
|
И вот – ехали. Разбились на две группы, одна в переднем тамбуре, другая – в заднем. Те, передние, занимались тем же, чем и мы: лакали коньяк и орали. Не помню, смогли ли они открыть дверь, а мы смогли. И в мутной пленке, о которой я уже говорил, были не только пустые кадры, но и виды, ошеломительные виды холмов и рощ, деревень, уже ближе к Оренбургу. И в такие моменты весь гам стихал, все вдруг замолкали, глядели, икая, пучили глаза – и еще сильнее пьянели. Вот оно! Вот Она!.. И Немерюк с новым энтузиазмом срывал чеку.
Меня первого затошнило, я метнулся к открытой двери, чьи‑то руки схватили мое тело, и я повис над рельсами, травами в мазуте, выблевывая еще кабульскую пшенку, ну и новые яства и выпитое. Меня крепко держали за шкирку и штаны, подбадривали: давай‑давай, это полезно, больше вместится потом. Когда я уже весь вывернулся, мне подсунули газировку, я взял бутылку, опрокинул ее, жадно глотая пузырчатую водичку. «Ну что? – спрашивал Немерюк. – Оклемался, воин?» И уже подносил мне Граненого. Я замотал головой. «Ну!.. Ты что? – разочарованно спросил он. – Я слышал от начальника столовой, так греки делали. На пирах. Специально – два пальца в пасть и – по новой, неделю в застолье могли». Гаваец сказал, что лично он будет пировать месяц. Я вышел, дернул ручку двери, туалет был занят, пришлось ждать, глядя в дверное окно на чужую еще гражданскую жизнь в вагоне. Особенно меня занимали персоны женского пола, хрупкие, длинноволосые и со стрижками, всякие. В полку были женщины, медсестра, машинистка в штабе, еще кто‑то, но на них лежала та же пыль, те же блики от сварки в небе играли, что и на нас, да и рассчитывать на их внимание мог только сумасшедший, так что их как будто и не было. А здесь – полный вагон существ в платьях, юбках, блузках, с сережками в ушах, налакированными ногтями, подкрашенными глазами, губами. Поразительно. Трудно было отвести взгляд. Но гальюн освободился, вышел, отрясая мокрые руки, пожилой мужчина в клетчатой рубашке и трико, строго взглянул на мою заплывшую коричневую рожу, я думал, сейчас что‑нибудь скажет нравоучительное, но он не сказал, лишь поджал крепче губы и отправился в вагон. А я шагнул в гальюн, помочился, начал умываться, но вдруг почувствовал, что пробирает, и быстро расстегнул брюки, забрался на железный унитаз. Последний вагон водило из стороны в сторону, я боялся слететь с возвышения и упирался руками в стенки. Голова снова кружилась. Черт, неужели последствия улета под Чагчараном в провинции Го р снова дают себя знать? Или это от коньяка. Себя в зеркале я видел смутно. То есть лицо. Но ясно видел погоны, пуговицы кителя. Мы возвращались в парадках, на которые потратили не один день и не одну ночь, ушивая, подшивая, утюжа, проклеивая погоны газетами и целлофаном в несколько слоев, чтобы они борзо горбатились, а не растекались блинами – как будто корова наложила. А пуще всего мы оберегали наши парадки от вшей, пересыпали дустом, держали в каптерке в самом отдаленном от остальной одежды месте. А сами последнюю ночь спали на голых сетках, боясь подцепить вшей.
И вот наши парадки уже изрядно измялись, пропотели, забрызгались коньяком и томатной пастой и черт знает еще чем. Как в таком виде возвращаться домой, мы не знали. Для нас это была огромная проблема. Сознание было суженным, как у сумасшедших. Мы и выглядели умалишенными в этом тамбуре, ну если смотреть на нас со стороны и трезвыми глазами. Возились чего‑то, горланили. Фефел, блюя следом за мной, не снял предусмотрительно фуражку, и она улетела с его светло‑русой головы, покатилась по степям Оренбуржья. Он чуть не выпрыгнул следом за ней. Но его удержали. Стоять!.. А! Бился Фефел. Действительно, пропажа была ужасна. Никто ему не завидовал. Ведь с фуражками у нас тоже была целая эпопея, надо знать. Полк был пехотный, вот и парадки нам выдали с помидорными погонами и такими же околышами на фуражках. Но почему‑то это считалось западло, ехать домой с красными погонами и околышами. Как будто мы служили где‑то в ВВ. Нет! И нет. В магазинчике были скуплены все офицерские фуражки с черными околышами. Те, кому не досталось, покупали черные погоны, раскраивали их и нашивали околыши на фуражки. Успокоился Фефел только тогда, когда мы твердо ему пообещали первым делом пойти в Оренбурге в военторг и купить фуру.
Езда продолжалась. Гаваец с Немерюком в конце концов подрались, чего и следовало ожидать. Пару минут их не разнимали, только встали перед открытой дверью, чтобы они ненароком не выкинули друг друга. Не разнимали, смотрели, как в кулаке Немерюка трещит зеленая рубашка Гавайца, как тот выкатывает белки и лупит по бурому загривку кладовщика, как Немерюк опускает свободный кулак сверху на голову Гавайца, но явно вполсилы, Гаваец оседает и тут же бьет ногой по щиколотке кладовщика, тут уже Немерюк свирепеет от боли по‑настоящему и прикладывается лапой к смуглому носатому лицу Гавайца, так что из его выдающегося французского носа летят рубиновые сопли. Хватит! Все наваливаются на драку, растаскивают бойцов. Но ненависть не утихает. У Гавайца порвана рубашка, испачкан кровью китель. У Немерюка отлетела застежка галстука, и так болит щиколотка, что он хромает. Взаимным упрекам, как пишут в газетах, а попросту черному мату‑перемату нет конца и края. Все решают, что одному из них придется перейти в передний тамбур. Подкидываем монетку. Решка выпадает Гавайцу. Но он упирается. Тогда еще раз бросаем монетку судьбы. Снова выпадает уйти Гавайцу. Все уже хохочут. «Бросьте последний раз!» – кричит Гаваец. И бросает Толик Переходько, низенький, плотный и сильный, как кабан, ростовчанин. Монетка падает на пол. Кто‑то за ней нагибается. Все ждут, что там выпало, интересно же. Не поднимай! Дай посмотреть! Гаваец опускается на колено, щурится. Немерюк тоже наклоняется, ниже. Вагон резко ведет влево, потом вправо, и они ударяются пьяными башками, смотрят друг на друга. Все замирают, ожидая новой вспышки насилия, как говорится. Но Немерюк вдруг расплывается в улыбке. Следом улыбается, правда, все‑таки зло и нервно Гаваец, но такой уж у него тип существа: злой и взвинченный, на пленных он отыгрывался, да, многие в пылу не сдерживались, и со мной это случалось… черт его знает, может, так оно и надо, а? правильно‑нет, как говаривал прапорщик Капелька, щекастый, тяжелый, лысый, как китайский или какой там болванчик, к‑ороче, мудрец.
И вот они лыбятся, глядя на потные небритые морды друг друга, и чья‑то рука подает им Граненого. Пей ты. Нет, ты. Э… твою мать!.. Да ладно вам! Ну!.. Замиряются. Немерюк на операции не ходил, но после каждой операции кто нам подносил крутую пенящуюся бражку с хлебным духом или даже первач, подкрашенный чаем или урюком? Он был наш кормилец, он самый, мордастый губастый Сашка Немерюк. Забывать такое нельзя. Ну а Гаваец оторва, у него какая‑то страсть была лезть первым в кяризы, подземные лабиринты, где текли реки афганских крестьян. И лучшего специалиста подземной войны в полку не было. Он кяризы любил, изучал, чертил планы, выдумывал различные способы выкуривания оттуда духов.
Поезд идет дальше, прет, унося нас мимо станиц, по замечанию наших краснодарцев. Если мы видим на полустанке девушку, то, естественно, свистим и орем, машем фуражками. Девушка обычно смотрит пугливо – но уже и улыбается. Лишь одна отвернулась демонстративно. Рядом с ней был мальчик, в желтой футболке, красивый и чистый.
Сейчас мне кажется, мы не радовались, а бесновались. Ну по крайней мере веселились с каким‑то надрывом. Впрочем, мне и тогда было не по себе. Поезд мчал нас, Ташкент, пески, горы, Амударья и всё, всё оставалось далеко позади, далеко. Но что ожидало нас там, куда все мы два года стремились? Откуда нам приходили письма, и это была лучшая литература на свете, письма, их никто не читал впопыхах, даже молодые, обычно полученное письмо пряталось в нагрудный карман, носилось некоторое время – да, для чтения мы все выбирали лучшее время, когда рядом никого не будет, или когда спадет хоть на пару градусов зной, или когда удастся раздобыть сигарету, если колонна вовремя не привезла табачное довольствие; ну и когда все сходилось, у каждого свои были параметры, тогда письмо извлекалось, осматривался конверт, марка, рисунок, если конверт был цивильный, а не однокопеечный, затем конверт аккуратно вскрывался… я не знаю, с чем это можно сравнить, с какой‑то волшебной лампой или чем‑то таким чудесным, к‑ороче, что тут же тебя охватывало, да, на миг ты исчезал, никакие радары тебя не могли бы зафиксировать, твой взлет и стремительное реянье в недоступных небесах. В письмах было что‑то такое нематериальное, клянусь. Голоса, запахи, даже краски. Мировой литературе никогда не дотянуть до этого! И никакому кино, цирку, никакой живописи – ничему. Письма – недосягаемое искусство, вот что я сказал бы. Письма из Союза в Афган. Это такой канал связи надгосударственный, беспартийный, вечный. Мне даже чудится, эти каналы остались где‑то в воздухе над Кушкой, над Мазари‑Шарифом и так далее, вплоть до границ с Пакистаном – Ираном – Индией – Китаем. И по ним летят птицы, струятся корявые словеса. Это какая‑то всемирная кровеносная система, к ней подключаются только солдаты, даже те, кто уже давно вообще никаких писем не получает, они тоже еще подпитываются этими токами, ведь солдатами остаются навсегда. По крайней мере что касается солдат Ограниченного контингента, за других не говорю. И вполне естественно воспринимаешь изображение в той же форме, в панаме на надгробной плите умершего много лет спустя в Союзе, нет, уже в РФ, мужика средних лет. Только смерть его все‑таки кажется противоестественной, несмотря на все, что было там. Это я говорю об одном… друге. Нелепая пьяная жизнь, вот что его ожидало в Союзе.
А… меня? Молодая жена и ребенок, сын, чью фотографию я носил в блокноте, трехлетний сын, с непонятной настороженностью глядящий в объектив. Впрочем, все объяснимо. Конечно, настороженность вызвана фотоаппаратом и тем, кто снимает. Его же не предупреждали, для чего фотографируют. Да он меня и не помнил. А я помнил запах его волос и странный свет лба, рук. В нашей роте я был единственным женатиком да еще и папашей, даже среди офицеров только ротный успел жениться, но детьми не обзавелся. Вот почему Старенький и решил не брать меня на операции после того случая под Чагчараном.
При мыслях о доме на меня накатывала дрожь. Меня и раньше одолевало мучительное недоумение, как это Инка согласилась стать моей? Я был груб и необразован, восемь классов средней школы и профессиональное училище, то бишь бурса, какое же это образование? А Инка была художницей, училась на худграфе, рисовала каких‑то фантастических людей с большими синими глазами, осликов, звезды, деревья – все как будто готовое истаять от одного твоего дыхания. Да и сама она была такой. Я думал, не выдержит родов. Ее дядя, редактор главной партийной газеты нашего города, сделал мне отсрочку, и мы поженились. Я чувствовал себя слоном, влезшим в посудную лавку. Электромонтер и художница. Иногда я говорил ей о своих сомнениях, но Инка лишь встряхивала короткими блестящими черными волосами и смеялась. У нее большие серые глаза, длинные пальцы, узкие бедра, выгнутая шея. Она сама похожа на инопланетянку. Электромонтер и инопланетянка. Но теперь и я чувствовал себя пришельцем с другой планеты. Эта планета дышала нам в спины жаром своих песков. А мы мчались в грохочущем межпланетном поезде, и никто не знал, сумеем ли дышать новым воздухом. Ну, я не знаю, о чем там думали другие и что они чувствовали, а я… а меня пробивала дрожь.
Когда мы входили в вагон и шагали мимо отсеков с детьми и взрослыми, голоса и смех стихали, и мы ловили вопросительные, недоуменные и боязливые взгляды. И так‑то мы были черны, как черти, а тут еще коньячный огонь сверкал в наших глазах, и уши пламенели алкогольным пожаром, и по лицам блуждали идиотские улыбки. Смесь агрессивности, радости, непонятного страха, удивления – вот что было написано на наших так называемых лицах. И каждый из нас готов был к активным действиям, только тронь, скажи слово. Пассажиры это понимали и отводили глаза, сетуя, наверное, про себя на проводницу, запустившую эту ораву.
Спать мы наладились в тамбуре, только заменили газеты, изгвазданные закусками, свежими. И повалились друг на друга, как бывало в бронике зимой в горах или в мерзлых скалах на перевале, правда, тут было и так жарко, но куда деваться? Дверь решили не закрывать, чтобы не умереть от испарений и не заблевать друг другу парадки. Хотя эти парадки уже были какими‑то парашками, так что Гаваец, например, собирался купить себе в Оренбурге гражданку, если деньги, конечно, останутся. Я тоби задарю рубашку, пообещал Немерюк.
Ну и только мы залегли, как барсуки, в этой гудящей норе, как кто‑то снаружи заскребся и попытался открыть дверь. Немерюк заворчал, рявкнул невнятно, и попытка была пресечена. «Отбой», – тихо сказал кто‑то. Но через небольшой промежуток времени снова дверь щелкнула, потревожила большое тело кладовщика. Да какого х… – начал ругаться он.
– Э, слышь, ребят! – раздался чей‑то незнакомый голос. И в щель просунулась кудрявая голова гражданского пассажира.
– А? чего? – сипло спросил Немерюк.
– Говорю, пойдем к нам.
– Куда?
– На третью полку.
– Да я туда не взлезу.
– На мою ляжешь, – вдруг сказала голова.
– А… вы?
– Я уже выспался.
Все мы зашевелились, пытаясь рассмотреть лицо пассажира… А Немерюк, кряхтя, встал.
– Ладно, пойдем.
Мы заржали. Ну Немерюк! Всюду он Немерюк! Это талант! Кто‑то щелкнул зажигалкой, закурил сигарету. Пить было нечего. ПХУД до утра закрылся. А весь коньяк вылакали. Да и устали мы порядком. Но послышались настойчивые предложения попытаться проникнуть в ресторан или стеречь большую станцию, там выскочить и затариться хоть бы пивом. Пивом! Да где ты его в этих степях найдешь! Пиво! Зачем бередишь душу! Такого напитка нет больше на свете! Один только коньяк…
Мы переругивались, закуривали осточертевшие – хоть и цивильные – сигареты… Как вдруг дверь снова приоткрылась, и мы услышали голос пожилой женщины. Она вызывала еще одного из нас, говоря, что сама вполне устроится на одной полке с внуком. Мы замолчали. «Фефел, иди ты», – толкнули худенького Фефела. Но тот заупрямился, мол, а чего это он? Пусть вон идет Дю‑ля Колян. У него был обморок. Так они называли мое крушение под Чагчараном. Я тоже вскинулся, к‑ороче, иди сам. Тут встал Симонов и пошел. Правда, с хихиканьем, мол, он не совсем трезв.
– Ай, о чем разговор! – отозвалась женщина.
И Симонова увели. Потом приходили еще, звали, правда, только на третьи полки, и двоих выманили. А мы остались втроем, я, Фефел и Гаваец. Я чувствовал себя зачумленным, чтобы соваться в тот мир. Фефел никогда ни в чем от меня не отставал, мы с ним сдружились с самых первых дней, он был из воронежской деревни, вдумчивый, острый парень и добрейшего сердца. У него была легкая рука, когда удавалось разжиться у Немерюка мукой, жиром на лепешки, все приставали к Фефелу, просили, чтобы тесто замесил, – лепешки его замеса были воздушными, нежными. И если Фефел перевязывал рану, все быстро заживало. Хотя был он не тестомес и не медбрат, а снайпер и за свою стрельбу получил «За боевые заслуги» и еще командирские часы одного советника, очень похожего на генерала Варенникова, не знаю, может, это генерал и был собственной персоной, он нам тогда не представился. Он прибыл прямо на марш, колонна шла на очередную операцию, и дальше путь пролегал через довольно заковыристую зону песков и отдельно стоящих скал. Советник договаривался с командиром, который контролировал эту зону, о свободном пропуске нашей колонны, происходило это неподалеку, в ложбине, и наш снайпер держал советника – по его же приказанию – на прицеле. Но переговоры завершились успешно, командир духов выторговал машину медикаментов, муки, еще чего‑то, и мы беспрепятственно прошли мимо скал, чернеющих пещерами‑дотами, а советник улетел на вертолете, предварительно поблагодарив снайпера и вручив ему свои часы. А че, пожимал худенькими плечами Фефел, я ж так и не успел шибануть.
Гаваец не пошел по каким‑то своим, гавайским соображениям. Да! у него нос‑то припух, и рубашка была рваная.
Мы закурили, обменявшись сигаретами: у Гавайца было «Золотое руно», у Фефела «Интер», у меня «Столичные». В распахнутую дверь врывалась ночь. Иногда на дне черной необъятной чаши всплескивались огни – и никуда не исчезали, там жили люди, и не в городах, а в каких‑то поселках, деревнях, что было странно, электричество в деревне. Видели мы и фары машин на дорогах в степи, их никто и не думал выключать, ехал себе, куда нужно, наверное, слушал какую‑нибудь музыку. Однажды колонна так близко подобралась к Союзу, что по рации услышали переговоры диспетчера с колхозными шоферами, их пререкания, обеспокоенность из‑за нехватки горючего и еще чего‑то показались детским лепетом, какой‑то пионерской зорькой. А сам мир, в котором пребывали эти беспечные шоферы и женщина‑диспетчер, этот мир был неправдоподобен. Союз! Не удержались, конечно, вставили пару реплик в их переговоры, перепугали шпаков, поржали.
Сейчас говорить было не о чем. Молчали, стряхивали пепел. Где мы ехали? Это была первая или уже вторая ночь? Голова гудела, подташнивало. Я решил больше не пить до самого дома. А может, вообще никогда. Вдруг снова отключится речь? Хорош будет подарок моей художнице и сыну. Я и так‑то чувствовал себя… тем еще подарком. Не знаю, но иногда мне наедине с самим собой становилось не по себе. Были такие два‑три момента. В общем‑то, наедине там не побудешь, всегда кто‑то рядом. Посмотришь – такой же, как ты, и отступают все раздумья‑печали. Да и какие печали? Никаких печалей. Тем более раздумий. Не моей это башки дело.
Хотя, честно признаться, я старался времени даром не терять, подтягивал себя, занимался самообразованием, пусть это и звучит дико: где? там?
Ну да, там. Свободного времени бывало навалом, особенно зимой, когда война затихала, так что я не верю тем, кто говорит, будто он, не разгибаясь, пахал два года… кровь мешками… письма писал, сидя на трупе врага… и какие еще книги! Была и кровь. Или как у меня – просто язык отнялся, голова тряслась. Но в каждом полку имелась и библиотека, в клубе кино показывали, потом появились даже телевизоры. Так что зимой можно было окунуть нос в разумное, вечное.
И нашел я в одной книжке идею про вечное возвращение. Суть ее проста и чудна: все всегда повторяется. Сначала мне показалось это какой‑то ерундой, ну как повторяется? Даже скучные однообразные дни гнилой афганской зимы в полку с расквашенным плацем, грязными дорогами и окопами, заплывшими водой и глиной, эти дни, начинающиеся с оголтелого вопля дежурного невыспавшегося сержанта «Подъем!» и наполненные одними и теми же действиями: завтрак, построение, уборка территории, политзанятия, обслуживание автопарка, чистка оружия и т. д. и т. п. и заканчивающиеся вялым криком уже другого сержанта «Отбой!» – даже они все‑таки отличаются чем‑то друг от друга. Может быть, по прошествии лет эти дни и сольются в нечто трудноразличимое, но пока ты здесь, под этим небом, накрывшим палатки и длинные щитовые домики, каждый день особенный, ибо он всегда полон до краев хотя бы тоской по жизни иной, по дому, странным лицам жены и сына. Да, они мне казались какими‑то необычными, с каждым днем это чувство только усиливалось, я мысленно повторял их имена – «Инна», «Александр» – и все меньше верил, что знаю их, особенно «Александра», впрочем, и «Инну», присылавшую мне рисунки комнаты, призрачного малыша, улиц города, автопортрет. Тоска – состояние души совсем не серое. Ожидание напитывает тоску красками, напряжением, по крайней мере сны. Ну и днем ты и думаешь об этих снах. Наматываешь портянки, месишь грязь сапогами, вычерпываешь жижу из капониров («Не на подлодке служите, товарищи солдаты!») и вспоминаешь сны; сидишь вечером у гудящей чугунки, сушишься, тайком покуривая (в палатке нельзя), и повторяешь про себя: «Инна», «Александр»; ну а заступив на дежурство, пьешь почти чифирь, чтобы не спать, и при свете керосинки читаешь «Взгляд на всемирную историю», про Македонского или Чингисхана, оба, кстати, бывали в этих краях, услышишь, как всхрапнет кто‑то или забормочет, застонет… хм, мелькнет мысль, а ведь и это… история? Пусть не всемирная, допустим, а местная, локальная… но кто его знает, как говорит прапорщик Капелька, сияя тугими щеками, может, оно так и есть? может, оно так и надо? Может, какому‑нибудь македонцу безвестному тоже так казалось? Дескать, не битва с амазонками, чай, или сражение титанов, а так, по мелочам, глотаем пыль, кормим вшей, наверное, и их вши донимали.
Так вот, даже эти дни были каждый со своим рисунком, с отпечатком линий, как линии пальцев, ладоней. А что уж говорить о целой жизни. Как она может повториться? И полностью совпасть, так сказать, с оригиналом?
…Но каков оригинал? Почему ты думаешь, что именно сегодняшнее настоящее и есть оригинал?
Однажды мы возвращались в полк. Был сумрачный весенний день. В степи танки вязли, по самые башни зарывались, если съезжали с дороги. Все были грязные, усталые; от сухих пайков в брюхе кололо, сапоги промокли, вся одежда тоже была волглой. Съездили мы бесполезно, только горючее попалили, две машины потеряли; правда, кроме одного, вдруг пожелтевшего от гепатита, никаких людских убытков, да и этот парень был жив, его с первой же колонной отправили в Кабул – вертолеты пока приземляться у нас не могли, провалились бы в глину, это позже сделали специальное покрытие, но только для легких двадцатьчетверток, а не для шестерок. Рыскали мы напрасно вдоль Кандагарской дороги, никаких трофеев, пленных. Наводки оказались пустыми. А может, это был профилактический рейд, не знаю, нас, рядовых и сержантов, в стратегические замыслы не посвящали, да и не было желания вникать. Никто из нас не принимал эти боевые действия близко к сердцу – ну, пока нас где‑нибудь не зажимали и пахло жареным. Никто, к‑ороче, не считал эту войну своей. Да и войной‑то ее мы не называли… так, рейды, операции. И газеты ведь старались: интернациональная помощь, помощь, помощь. И если бы кто‑то сказал другому, эй, мол, дядя, ветеран! скажи‑ка, ведь не даром… Его подняли бы на смех, а может, и в пачку сунули бы. Ветеранами ясно кто был, предки, солдаты Великой Отечественной, фронтовики. А мы, пэтэушники, шелупонь, раздолбаи, подрывались по глупости, нарывались на очередь по дурости, ханку шмолили, сахар на брагу от Немерюка таскали. Бывали и случаи, когда кто‑то закрывал офицера от бура, Муртаза под пулями волок раненого Терещенко, а он уже был мертв; подрывали себя, когда попадали в капкан, правда, с нашими такого не бывало, но у пехотинцев сержант себя взорвал. Отправляли мертвых, давали им полежать перед санчастью немного и отправляли в парадках, если было на что ее надевать, залп выстреливали, клялись отомстить. Награды приходили боевые, ордена, медали, даже Героя давали. Но все равно думали, что это еще не война. И вместо высоких речей всюду и всегда звучал мат. А книги и кино рассказывали про другие войны, настоящие.
И вдруг я увидел все в каком‑то странном свете в тот весенний день, когда наша машина вывернула из‑за сопки, взъехала на возвышенность, и открылся вид полка со всеми палатками, пристройками, флагами, дымком хлебозаводика – палаточного же, – и грязно‑зеленая лава колонны медленно сползала к нему под сумрачным ветреным небом. Сначала меня слегка обдало теплом – радостное чувство дома. Но тут же я подумал, какой же это дом? И здесь меня и поразила мысль: да где мы находимся?
На Востоке, в походной колонне, и идем в походный лагерь, до Индии рукой подать.