Научные дисциплины Проектные дисциплины 8 глава




Все это правильно, но я имею в виду другой момент. Одно дело, когда требование справедливости, реализуемое в праве, например, дать права в Риме негражданам, исходит из требований жизни и опирается на нее, ведь реально многие неграждане в римской империи давно действовали, как имеющие права, и нужно было только оформить в праве сложившуюся практику. Другое, когда требование справедливости выдвигается сначала в сфере идей, размышлений или теорий, например, предоставить права сексуальным меньшинствам или потенциальным самоубийцам, поскольку всякий человек свободен и имеет право на личную жизнь и смерть. Конечно, опять можно возразить, сказав, что социальная жизнь начинается именно с идей и теорий. Начинается, возможно, с этого, но становится реальностью только тогда, когда выясняются возможности эти идеи и теории практически реализовать, а также принять последствия принятых решений. Сегодня мы все чаще видим сочинение и законодательное принятие прав, для реализации которых у государства и общества нет возможностей, а следствия принятых решений или никто не анализировал или даже видно, что они негативные. Вот этот случай автор и связывает конституированием с помощью права социальной жизни, но, вероятно, лучше его в отличие от обычного, обеспеченного средствами правового конституирования назвать «необеспеченным» или «интенциональным». Как правило, интенциональное правовое конституирование создает в культуре различные дополнительные проблемы и напряжения.

Вторая линия напряженности связана с быстрыми социальными изменениями, за которыми традиционное право не поспевает. В связи с этим Луман говорит о необходимости позитивного и динамичного права, способного адаптироваться к изменениям быстротекущего времени. Юридическая система, пишет Луман, реагирует на изменения напряжения в динамичном окружающем мире. «В конце концов право становится динамичным, и это нормально, поскольку применение права обусловливает интерпретации по упорядочению правовых норм или критику права <…> Только тогда право будет позитивным, когда решительность, а потому и изменчивость права станут непрерывной действительностью». Эти изменения, констатирует дальше ученый, касаются прежде всего: во-первых, политического контроля над ограничением государственного воздействия на юридическую систему, во-вторых, возрастающей ориентации судебной практики на ожидаемые последствия[129].

Что здесь Луман имеет в виду, говоря об ограничении государственного воздействия на юридическую систему и возрастающей ориентации судебной практики на ожидаемые последствия? (Замечу, что скорее это мы, «третьи лица», общественность обсуждают последствия, а вовсе не судебная практика оглядывается на возможные негативные последствия своих традиционных решений, и не только у нас; даже в США в федеральных судах унифицированный способ принятия решений по уголовным делам является весьма формальным и минимизирует возможность индивидуализации при принятии решений). Укажу еще две проблемные области. О первой в связи с общим кризисом западной традиции права говорит Берман. «Уже не одно поколение после начала Русской революции, ‒ пишет он, ‒ наблюдает, и не только в России, но на Западе в целом, существенный разрыв с индивидуализмом традиционного права, подразумевавшего упор на частную собственность и свободу договора, ограничения на ответственность за вред, нанесенный предпринимательской деятельностью, жесткое моральное отношение к преступности, прочие базовые постулаты. И напротив, они наблюдают поворот к коллективизму в праве, к государственной и общественной собственности, к регулированию договорной свободы в интересах общества, к расширению ответственности за нанесенный предпринимательской деятельностью вред, а не моральному отношению к преступности, к иным базовым постулатам <…> Право в ХХ в. как в теории, так и на практике все меньше воспринимается как связанное целое, свод, организм, corpus juris и все больше как мешанина, каша из сиюминутных решений и противоречащих друг другу норм, соединенных только общими “приемами”, “техникой”. Старое метаправо разрушилось, его сменил своего рода цинизм <…> Мнение, что право переходит пределы политики, что в любой данный момент или, по крайней мере, в его историческом развитии право отлично от государства, видимо, все больше уступает место представлению о праве как инструменте государства, то есть средстве исполнения воли тех, у кого в руках политическая власть (наша российская действительность полностью подтверждает эту тенденцию. – В.Р.) <…> Право становится более фрагментированным, субъективным, больше настроенным на удобство, чем мораль. Оно больше заботится о сиюминутных последствиях, чем о последовательности и преемственности. Так в ХХ в. размывается историческая почва западной традиции права, а сама традиция грозит обрушиться»[130]. Теперь проблема прогнозирования последствий судебных решений.

Традиционное понимание конфликта относительно простое – это локальная ситуация, которая в сфере права может быть разрешена процедурами судопроизводства и наказания (для уголовной сферы). Но сегодня все больше становится понятным, что подобное разрешение социальных конфликтов порождает массу негативных последствий, с которыми общество больше не хочет мириться. Чтобы в этом убедиться, рассмотрим один развернутый пример – введение практики примирительного (восстановительного) правосудия.

Поставим такой вопрос: эквивалентна ли мера назначенного судом наказания реальному поступку правонарушителя? Считается, что эквивалентна. Но так ли это? В древнем мире, как уже отмечалось, принцип эквивалентности был заложен в самом содержании закона. Однако уже в древней Греции принцип эквивалентности перестает работать. Сократа за безбожие и развращение молодежи (таково было обвинение, предъявленное судом) приговорили к смерти. Но разве смерть эквивалентна безбожию и развращению молодежи? (Аналогично, можно спросить, эквивалентны ли сегодня грабеж, насилие или убийство стольким-то годам тюремного заключения). Ответить на этот вопрос невозможно в принципе, поскольку здесь сравниваются (взвешиваются) абстрактные сущности ‒ смерть и безбожие, смерть и развращение молодежи.

Правовед здесь естественно может возразить, утверждая, что принцип эквивалентности не перестает работать, он остается ключевым для уголовного права до сих пор. Просто между преступлением и наказанием вводится третья категория, с помощью которой удается «соразмерить» преступное деяние и способ ответа на него. Так в XVIII в. тюрьма стала весьма прогрессивным способом наказания, поскольку ввела (в духе рационализма) измеряемый параметр – срок тюремного заключения. Вместо различных видов смертной казни (в зависимости от характера преступлений) и телесных наказаний, меру наказания стали «строго» отмерять с помощью срока. И это было, безусловно, актом гуманизации и справедливости, шагом вперед по сравнению с чудовищным отношением к телу преступника прежде. Автору сегодня кажется неприемлемым обвинение против Сократа, но ведь надо на это смотреть из античного времени и культуры.

Согласен, но ведь я обсуждаю эту проблему в данном случае не только как культуролог, а как современник, идя, так сказать, от здравого смысла и разделяемой многими идеи справедливости. На основе каких соображений, начиная с XVIII в., устанавливается наказание? Думаю, на основе произвола государства, которое принимает на себя функции демиурга, законодателя, судьи и исполнителя наказания. «Общинное правосудие, ‒ пишет З.Ховард, ‒ в своем идеальном проявлении заключалось в переговорах и возмещении ущерба. Суть такого правосудия может быть выражена понятием "frith", бывшем в ходу у германских племен и обозначавшем горизонтальное примирение, основанное на взаимном согласии. В свою очередь государственное правосудие ‒ это "Королевский мир", правосудие вертикальное, построенное на строгой иерархии, принудительное, “карательное." <…>

Изменения эти произошли не вдруг, не в один день государство захватило судебные полномочия, представители государства внедрялись в обвинительный процесс постепенно. Так, взяв на себя функцию расследования, государство, в конце концов, стало обвинителем. К 1498 году французский закон установил, что король или королевский прокурор являются стороной во всех делах. Начав с претензии на участие в делах, государство, в конце концов, потребовало и полного главенства <…>

Новые уголовные кодексы, принятые революционным правительством и Наполеоном, отразили эту тенденцию. Они предоставили государству еще больше прав на преследование. Эти кодексы тоже подразумевали применение наказаний, хотя более рациональных и справедливых <…> Основным инструментом причинения страданий стала тюрьма. В эту эпоху было достаточно причин для введения в качестве санкции тюремного заключения. Однако заманчивость такого вида наказания была обусловлена, прежде всего, тем, что сроки заключения можно было устанавливать в соответствии с тяжестью преступлений. Тюрьмы позволили измерять наказания в единицах времени, создавая видимость рациональности и научности приговоров <…>

Изменилась не только технология причинения страданий, но и конечная цель. В раннюю эпоху Просвещения объектом наказания было тело, и наказание могло быть очень жестоким. Сегодня тюрьма, по словам французского историка Мишеля Фуко, пытается добраться до души преступника. Американские квакеры, защитники тюрем, верили, что результатом лишения свободы могут стать покаяние и обращение. В более поздних аргументах в пользу тюремного заключения утверждалось, что тюрьма является лабораторией по преобразованию новой личности. Было найдено замечательное разнообразие доводов в пользу тюрем, используемых ради так называемого “целенаправленного страдания (по словам Н. Кристи)”»[131].

Кроме того, Ховард Зер показывает, что современное судопроизводство, построенное на состязательности и применении многочисленных законов и вторичных правовых норм предельно затрудняет для правонарушителя и пострадавшего возможность осознать, что же с ними случилось, а для правонарушителя ‒ раскаяться. Затрудняет современное судопроизводство и система исправления и возможность правонарушителю вернуться к нормальной жизни.

«Усвоит ли юноша в тюрьме, ‒ спрашивает Ховард, ‒ образцы ненасильственного поведения? Вряд ли. Скорее наоборот, тюрьма научит его еще большей жестокости. Сможет ли общество защититься таким образом? Возможно, но лишь на какое-то время: в конце концов, он выйдет на свободу и тогда, вполне вероятно, будет опаснее, чем до заключения. В тюрьме же он может стать опасным и для своих соседей по камере. Станет ли тюрьма сдерживающим фактором для новых преступлений? Можно спросить о том, удержит ли его заключение других, но более чем сомнительно, что оно скажется таким образом на нем самом.

Как я уже отмечал, существует даже большая вероятность, что он совершит повторное преступление из-за утраты навыков справляться с жизненными обстоятельствами и того образца поведения, который он усвоит в тюрьме. И больше того, тюрьма уже не сможет наводить на него ужас, так как он будет знать, что способен там выжить. Действительно, после двадцати лет тюрьма станет для него настоящим домом, и вне ее стен он будет чувствовать себя неуверенно. Некоторые заключенные, которые провели в тюрьме довольно много времени, по освобождении совершают новые преступления исключительно для того, чтобы вернуться в привычную обстановку. Они предпочитают жить в той среде, для которой у них есть навыки выживания, нежели оказаться лицом к лицу с опасностями мало знакомой им жизни»[132].

В том же ключе пишут российские идеологи и разработчики восстановительного правосудия в России Р. Максудов и М. Флямер. «Можно даже сказать, что такая политика способствует еще большей криминализации населения и в первую очередь молодежи. По данным Г.И. Забрянского, который проводил анализ судеб различных групп осужденных несовершеннолетних, устойчивость преступного поведения получила наибольшее распространение среди ранее осужденных к лишению свободы. Самой высокой криминальной активностью характеризуются несовершеннолетние, ранее отбывавшие наказание в виде лишения свободы (25%-27% осужденных к лишению свободы “поставляют” в совокупность осужденных ранее судимых около 40%, а 73-75% осужденных к наказанию, не связанному с лишением свободы, “поставляют” в эту совокупность немногим более 60%)”. И хотя применение наказания в виде лишения свободы мотивируется неэффективностью такой меры как условное осуждение, пребывание подростков в колонии показало еще большую неэффективность. Можно условно выделить некоторую цепочку криминализации подростков: совершение преступления – условное наказание вне рамок реабилитационной работы и применения восстановительного способа разрешения криминальной ситуации – совершение второго преступления – лишение свободы – освоение криминальной субкультуры – попадание в криминальный мир.

Для многих исследователей и аналитиков проблемой деятельности правоохранительных органов является усиление карательного подхода. Для того, чтобы понять направления трансформации карательного подхода необходимо выделить его функцию для общества и государства. Каким образом карательный подход вписан в жизнь россиян? Почему он молчаливо поддерживается населением и пронизывает всю структуру государственной машины? <…> Наша версия заключается в том, что предметом анализа и определения трасс трансформации являются способы, носители и институциональные условия применения силы. Мы считаем, что это одна из наиболее острых проблем, решение которой приведет к обустройству государственности в фокусе признания его обществом. Можно даже высказать гипотезу, что пока эта проблема не будет решена, власть не будет признана как власть в плане реальной поддержки населением инициатив власти. Не возникнет и полноценного общества, поскольку именно гражданское общество налагает ограничения на применение силы государственной властью. <…> …репрессивные практики – это не просто определенная метка действий власти. Они указывают, что эффект расползания репрессивности (захватывающей не только государственную власть) происходит в таком обществе, которое приемлет не поддающиеся нормативной оценке и регулированию способы действий (прежде всего силовые). Если данный тезис верен, возникает парадокс: население не заинтересовано в создании государства как цивилизованной формы ограничивающей применение силы. Таким образом, можно говорить не столько о государственных структурах, сколько о властных органах (например, центральная и региональная власть), разрешающих или неформально предписывающих тем или иным ведомствам репрессивные действия. Правоохранительные органы и прокуратура представляют собой корпорации, культивирующие образцы применения репрессивности. Действия милиции – это в некотором смысле модель отношения власти к населению. Терпимость к этим действиям со стороны самых разных социальных групп свидетельствует о “расползании” репрессивности по всему обществу. Если эта модель будет единственной и доминирующей, то она и будет определять содержание социализации молодежи в плане освоения определенных форм взаимоотношений между людьми. Отчасти расширение области репрессивных практик является ответом на социальные катаклизмы происшедшие в результате последствий принятых властью решений в 90-х годах в самых различных областях деятельности. Если в западных городах социальные кризисы разрешаются часто за счет дополнительных социальных программ, то в России, вероятно, государство еще долго будет ограничиваться отдельными кампаниями (по борьбе с беспризорностью и т.д.) и программами снижения государственных расходов на социальные льготы (как, например, жилищно-коммунальная реформа). Репрессивность есть не одобряемое гражданским обществом применение силы. Необходимо устранить репрессивность как форму реализации властью своих интересов и перевести действия власти в осмысленное и одобряемое обществом применение силы. Пока же мы видим обратную тенденцию (телевизионные журналисты показывает и тем самым поддерживают тактику прямого устрашения милицией населения)»[133].

Можно привести и еще одно соображение. В целом, право как бы зажато между тремя полюсами: справедливостью, гарантированной властью и законом, справедливостью, как ее понимает отдельный человек (можно ее назвать «персональной») и справедливостью, декларируемой обществом (назовем этот тип справедливости «общественным идеалом права»). К сожалению, в настоящее время не только в нашей стране все эти три типа справедливости вошли в противоречие друг с другом и, кроме того, разными субъектами культуры понимаются по-разному. По сути, смысл справедливости сегодня вообще плохо просматривается непосредственными участниками правового конфликта, и понятно почему. Что собой представляет конфликт в социальной сфере? Один человек причиняет вред другому: крадет, осуществляет насилие и т. д. Как правило, большинство конфликтов (во всяком случая в нашей культуре) разрешается вовсе не сфере права: люди договариваются между собой, обращаются к посредникам или общине, иногда просто избегают разрешать возникшую проблему (поскольку себе дороже). Когда же они обращаются в суд, то решение возникшего конфликта опосредуется массой законов и действием непонятной обычному человеку машины правосудия, намертво спаенной с репрессивным механизмом наказания. Человеку, оказавшемуся вовлеченным внутрь этой мегамашины (неважно, в каком качестве: обвиняемого или пострадавшего, а часто даже и юристу), неясно, каким образом здесь проявляется и действует справедливость.

Но есть ли альтернатива подобным следствиям, возникающим в рамках действия традиционного правосудия и права? Да, например, идея восстановительного правосудия, где, кстати, именно общество берет дело разрешения конфликта в свои руки. Пытаясь вернуть в правовую плоскость идею справедливости, Ховард Зер предлагает обратиться к исходной ситуации социального конфликта, чтобы заново обсудить его смысл и формы разрешение. Он предлагает построить другую процедуру, в которой бы участники правового конфликта могли уяснить смысл конфликта, определить приемлемый для всех способ его разрешения, контролировать процедуру и характер разрешения конфликта. Конкретно, Зер предлагает свести на посреднической почве (семьи, соседей, общины, правозащитных организаций) правонарушителя и пострадавшего, с тем, чтобы они совместно уяснили и осознали смысл происшедшего с ними, нащупали точки соприкосновения и понимания, выработали план шагов по примирению, направленных на возмещение ущерба, помощи пострадавшему, собственное изменение и развитие. При этом в случае удачного разрешения дела, обвиняемый не подвергается наказанию; он под контролем посредников и властей начинает осуществлять намеченный план примирения.

Зер не ограничивается только пропагандой идей примирения, он идет значительно дальше, пытаясь сформулировать новую, как он пишет, парадигму правосудия, которую он называет «восстановительным правосудием». «Если преступление, ‒ пишет он, ‒ это причинение вреда, то что такое правосудие? И снова Библия указывает нам верный путь. Если преступление наносит людям вред, правосудие должно ставить себе целью восстановление справедливости, добрых отношений. Когда совершается зло, основным вопросом должно быть не “как следует поступить с преступником?” или “что преступник заслуживает?”. Вместо этого следует спросить “что надо сделать для восстановления справедливости?”. Вместо определения правосудия как возмездия, мы будем понимать его как восстановление. Если преступление ‒ зло, то правосудие должно исправлять его и способствовать исцелению <…> Конечно, мы не можем гарантировать полное восстановление, но подлинное правосудие должно поставить себе целью создание условий, в которых этот процесс мог бы начаться <…> Первоочередной целью правосудия должно быть, следовательно, возмещение ущерба и исцеление пострадавших»[134].

Если подводить итог этой части, то приходится признать наличие кризиса современного права. «Эти радикальные перемены, ‒ пишет Берман, ‒ представляют собой суровый вызов традиционным западным правовым учреждениям, процедурам, ценностям, понятиям и образу жизни. Они угрожают объективности права, так как делают государство невидимой стороной в большинстве правовых действий между гражданами или юридическими лицами, ‒ то самое государство, которое и ввело в действие применимое право и назначило суд. Это невидимое давление возрастало в коммунистических странах, ибо там наблюдался сильный централизованный контроль не только над экономической жизнью, но и над политической, культурной, идеологической. В некоммунистических же странах такой централизованный контроль во внеэкономической сфере тоже усилился, хотя там он больше находится в руках крупных бюрократических организаций, чем собственно государства. Поскольку нынешний кризис сравним с революционными кризисами, потрясавшими западную традицию права в прошлом, то для его преодоления можно призвать на помощь ресурсы всей этой традиции, как это случалось при прежних кризисах. Однако нынешний кризис куда глубже. Это кризис не только индивидуализма, как он развился, начиная с XVIII в., или либерализма, как он развился, начиная с XVII в., или же секуляризма, как он развился начиная с XVI в. Это и кризис всей традиции, как она существует с конца XI в.»[135].

Луман видит причины кризиса в примате политики над экономикой. «В обществе же, где существует высокоразвитая экономика, ‒ пишет он, ‒ нет опасений, что политика определяет его характер. Политический контроль над постановкой политической проблемы опускается – в этом выражается утрата политикой общественного примата. Здесь же коренятся причины замены естественного права: политико-административная практика решений управляется через постановку проблем, а не через инвариантные нормы, и тем самым ограничивается в собственном волеизъявлении. Следствием такого решения является позитивация права <…> Опасность заключается в попытке поставить политику выше экономики при помощи политических целей, которые способны создать лишь произвольную спонтанность для господствующей элиты, расовую чистоту и революцию в системе вражды»[136].

Со своей стороны заметим следующее. Признаем, что рационализм вкупе с ничем не ограниченными, кроме технических возможностей, желаниями новоевропейской личности приводят не только к ценностям труда и творчества, но и к обществу потребления и гедонистическим установкам западной жизни. Эффективность государства в сфере создания этого общества и обеспечивающей его технологии, в обуздании противоправных членов общества делает государство незаменимым во всех сферах хозяйственной и, что опаснее, политической и общественной жизни. Гигантский взрыв творчества и технической деятельности человека, возомнившего себя Демиургом, породили не только общество благосостояния, новое планетарное мироощущение и возможность автономного бытования разных культур, но и колоссальное неравенство, глобальные кризисы, гипертрофированное развитие новоевропейской личности, права которой становятся священными. Ответом на эти тектонические изменения явились фундаменталистские религиозные и антиглобалистские движения, цинизм и нигилизм в отношении права и законов, поиск новых ценностей и форм жизни.

В целом современное право перестает работать и, в частности, потому, что неясно, в каком направлении его обновлять. «Измениться вовремя, ‒ пишет Берман, – вот ключ к жизнеспособности любой системы права, которая испытывает неодолимое давление меняющихся обстоятельств»[137]. Но в каком направлении должно изменяться право – вот в чем вопрос? Право можно развивать, чтобы поддержать новые социальные транснациональные институты, но не ясно, чему это будет способствовать, не будет ли этот шаг только усугублять глобальные планетарные кризисы. Право еще больше можно ориентировать на личность, но последняя, как утверждают критики нашей цивилизации, уже и так предельно эгоцентрична, эгоистична и безответственна. Право, безусловно, должно работать на справедливость, однако, что является справедливым в ближайшей перспективе – дальнейшее развитие нашей техногенной цивилизации или, наоборот, ее критика и трансформация в направлении создания предпосылок новой цивилизации, свободной от существующих пороков и проблем?

Масло в огонь подливают и процессы глобализации. С культурологической точки зрения их можно истолковать как становление нового социального организма. Рассмотрим этот вопрос несколько подробнее. Начиная со второй половины ХХ века можно говорить о становлении супероганизмов социальной жизни – лагерей социализма и капитализма («политические метакультуры»), экономических зон США, Общего Рынка, Японии и Юго-Восточной Азии («регионально-хозяйственные метакультуры»), мусульманского и христианского мира («конфессиональные метакультуры»), наконец, единого социального пространства Земли («планетарная метакультура»). Для каждого их этих суперорганизмов характерно (в прошлом или в настоящее время) постепенное формирование общих институтов, становление единых условий хозяйственной и экономической деятельности, сходных структур власти, принятие общих политических деклараций, создание союзов и других политических объединений. В некоторых случаях, как например, для социалистического лагеря речь шла даже о единых базисном культурном сценарии, хозяйстве и системе управления (власти). К этому же фактически движется Общий Рынок.

Становление метакультур современности было связано с новыми возможностями, которые были осознаны, начиная со второй половины прошлого столетия. Современные транспортные системы (прежде всего авиация, быстроходные корабли, скоростные железные дороги), средства связи (радио, телевидение, электронная почта, Интернет, мобильная связь), высокие технологии, новые экономические схемы и системы в корне изменили многие социальные процессы, позволив сблизить и объединить отдельные, до того не связанные между собой, территории и социальные структуры. Под воздействием новых возможностей (к ним относятся даже ядерные войны или международный терроризм) меняются и основные системы жизнеобеспечения культуры. Например, власть. Что такое власть в современных исторических условиях? ‒ спрашивает Эмануэль Кастельс. Отвечает он так: “... власть больше не является уделом институтов (капиталистических фирм) или носителей символов (корпоративных средств информации и церкви). Она распространяется по глобальным сетям богатства, власти, информации и имиджей, которые циркулируют и видоизменяются в системе с эволюционирующей конфигурацией, не привязанной к какому-то определенному географическому месту <…> Новая власть заключается в информационных кодах, в представительских имиджах, на основе которых общество организует свои институты, а люди строят свои жизни и принимают решения относительно своих поступков. Центрами такой власти становятся умы людей» [138].

Речь в данном случае идет о двух важных моментах: усложнении социальной структуры, включающей теперь помимо социальных институтов новую организованность ‒ глобальные сети, и формировании новых типов власти (способов реализации власти) ‒ посредством сетевого влияния на отдельную личность («Центрами такой власти становятся умы людей»). Но Кастельс все же говорит о новой тенденции и еще нужно понять, не являются ли глобальные сети еще одним из социальных институтов (такой институт можно было бы назвать «сетевым метаинститутом»). Если даже согласиться с тезисом о значимости сетей, более, вероятно, что в ближайшей перспективе власть будет функционировать в системе, образованной двумя основными организованностями ‒ социальными институтами и глобальными сетями.

Здесь не обойтись без обсуждения и самого понятия модернити («современность»). К современности я отношу эпоху, вышедшую на поверхность социальной жизни после второй мировой войны, когда, с одной стороны, стало складываться ощущение Земли как единого пространства (экономического, коммуникационного, семиотического), с другой ‒ уже больше нельзя было игнорировать глобальные мировые проблемы (экологические, экономические, религиозные, культурные), с третьей ‒ складывающуюся жизнь еще нельзя отнести к истории. Современность это также, на что обращал внимание Фуко, ‒ наше отношение ко всем этим моментам. Указанная здесь характеристика современности обусловливает стремление к пониманию и общению на самых разных уровнях и горизонтах человеческого существования, а также потребность в осуществлении совместных проектов и социальных действий.

Но для современности характерна и другая, прямо противоположная глобальная тенденция ‒ к обособлению (и частично, противостоянию) разных культур, мировых религий, наций, образов жизни и т. п. В результате наряду с ощущением единой планетарной реальности в модернити имеет место вера в существование многих самоценных реальностей, соответствующих обособляющимся формам социальной или индивидуальной жизни. Эта вера находит свое выражение в культурологическом мироощущении, столь значимым для нашего времени. Но также в манифестах постмодернизма, настаивающих на невозможности создания «глобальных метанарративов», выдвигающих «несогласие» в качестве нового критерия истины. Наконец, в реальном формировании отдельных метакультур.

Не случайно все больше значение приобретают и современные технологии, в рамках которых сегодня удается создавать интерпретации, технику и виртуальные реальности (телевизионные, компьютерные, аудиовизуальные), предельно сблизившие обычную реальность и символические. Любой текст научились истолковывать не только по-разному, но и так, что становится неясным его содержание (оно тонет во множестве интерпретации, которые сами многообразно истолковываются). Любое мыслимое (воображаемое) содержание теоретически может быть сначала воплощено как виртуальное событие, а затем и как вещественный артефакт. Достаточно вспомнить идеи освоения космоса, клонирования или виртуальных систем. Начинались они в области научной фантастики, затем перешли в сферу науки и инженерии, сегодня ‒ это техническая и социальная реальность. Безусловно, это новая возможность, так же как и понимание того, что наш мир – не только «вещь в себе», но прежде всего структура, которую человек обнаруживает, а точнее конституирует, разворачивая и оправдывая свою социальную практику. Современные исследования все больше подводят нас к пониманию, что картина, в которой человек и мир разделены, неверна. Сегодня мир – это созданные нами технологии, сети, города, искусственная среда, которые в свою очередь создают нас самих.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-06-09 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: