Я оглядываюсь на то лето и не могу поверить: несмотря на каждое мое усилие ужиться с «огнем» и «головокружением», жизнь все равно дарила великолепные моменты. Италия. Лето. Стрекот цикад в первые часы после полудня. Моя комната. Его комната. Наш балкон, который отсекал весь остальной мир. Мягкий ветер подхватывал вздохи нашего сада и нес их вверх по ступеням в мою спальню. Лето, когда я научился любить рыбалку. Потому что он любил. Полюбил бегать трусцой. Потому что он бегал. Полюбил осьминога, Гераклита, Тристана. Лето, когда я слышал пение птиц, чувствовал запах цветов и ощущал, как поднимается от травы прохладная влага из‑под моих ног в теплые солнечные дни, потому что мои чувства всегда были настороже и, обнаружив его, устремлялись к нему.
Я мог отрицать множество вещей: что у меня было страстное желание коснуться его коленей и запястий (под солнцем они были с приглушенным нежным бликом, и я так редко встречал подобное); что я любил, как его белые теннисные шорты постепенно окрашивались в цвет глины и через несколько недель стали в тон его кожи; что его волосы, выгорая день ото дня сильнее, по утрам ловили солнце до того, как оно полностью выходило из‑за горизонта; что его свободная синяя рубашка, раздуваясь еще сильнее, когда он ходил в ней в ветреные дни в патио у бассейна, обещала сохранить под собой запах кожи и пота, от одной мысли о которых я чувствовал возбуждение. Все это я мог отрицать. И верить в свое отрицание.
Но золотая цепочка и звезда Давида с золотой мезузой на его шее говорили мне: было что‑то большее, что я сознательно хотел от него получить. Они связывали нас, напоминая: пока все, будто сговорившись, стремилось превратить нас в двух самых непохожих друг на друга существ, по крайней мере, это превосходило все различия. Я заметил его звезду практически сразу, в его первый день с нами. С того момента я знал: нечто, что интриговало меня, заставляло искать с ним дружбы, закрывать глаза на недостатки, было гораздо больше того, что каждый из нас хотел получить от другого, больше и, более того, лучше, чем его душа, мое тело или земля сама по себе. Смотреть на его шею со звездой и болтающимся амулетом – все равно что смотреть на что‑то вне времени, дарованное предками, бессмертное внутри меня самого, внутри него, умоляющее о возрождении и пробуждении от тысячелетнего сна.
|
Однако меня сбивало с толку его равнодушие или невнимательность: я носил такую же звезду. Он демонстрировал то же равнодушие или невнимательность к моим блуждающим взглядам по его плавкам и желанию найти контур, что делал нас братьями из одной пустыни.
Исключая мою семью, он, кажется, был единственным евреем, посетившим Б. Но в отличие от нас он заявил об этом сразу. Мы не были приметными евреями. Мы исповедовали наш иудаизм, как делает большинство людей в мире: под одеждой, не скрывая, но пряча. Еврейская рассудительность, говоря словами моей матери. Отправляясь на одном из наших великов в город в расстегнутой рубашке, Оливер свободно возвещал о своем иудаизме подвеской. Это нас шокировало и одновременно доказало, что мы можем сделать то же самое, ничего страшного в этом нет. Несколько раз я пытался подражать ему. Но оказался слишком застенчив, как если бы кто‑то, разгуливая нагишом по раздевалке, старался выглядеть естественно и в итоге возбуждался лишь от собственной наготы. В городе я пытался щеголять своим иудаизмом с молчаливым бахвальством, которое происходило меньше от высокомерия, чем от тщательно скрываемого стыда. Но не он. Не то чтобы он никогда не задумывался, каково быть евреем или каково вести еврейскую жизнь в католической стране. Иногда мы обсуждали это в долгое послеобеденное время, забрав работу в сад, пока все остальные, домашние и гости, предпочитали прикорнуть в любой свободной спальне на несколько часов. Он довольно долго прожил в небольших городках Новой Англии и мог представить, каково это: быть чудным евреем. Но иудаизм никогда не доставлял ему проблем, в отличие от меня, и никогда не был источником постоянного метафизического дискомфорта ощущения себя и мира. Иудаизм не таил даже мистическое, невысказанное братство в искуплении. И, возможно, именно поэтому его не смущало, что он еврей. Он не зацикливался на этом подобно ребенку, который все время дергает коросту зажившей ранки. Ему было нормально быть евреем. Он принимал сам себя, принимал свое тело, свою внешность, свой кривоватый почерк с левым наклоном, его устраивал его вкус на книги, музыку, фильмы, друзей. Он не расстроился, потеряв подаренную ручку «Mont Blanc». «Я могу купить другую точно такую же». Он умел принимать критику. Он показал моему отцу несколько страниц с гордостью за написанное. Отец отметил его блестящее понимание идей Гераклита, но также указал на необходимость их подкреплений: необходимо было принять парадоксальность мышления философа, а не просто рассказать о ней. Он был хорош в подкреплениях, был хорош в парадоксах. Обратно за кульман? Он не был против вернуться за кульман. Он пригласил мою молодую тетю на gita [2]в полночь один на один – покрутиться – в нашей моторной лодке. Она отказалась. Это не стало проблемой. Он попробовал снова несколькими днями позже, и снова получил отказ, и снова воспринял это легко. Ее это тоже не беспокоило и, проведи она еще одну неделю с нами, возможно, согласилась бы однажды выйти в море на полуночную прогулку. Возможно, до самого рассвета.
|
|
Лишь однажды, в его самые первые дни, я почувствовал, что этот самодовольный, но уживчивый, невозмутимый, безразличный, непринужденный, безмятежный двадцатичетырехлетний, небрежно равнодушный к множеству вещей в жизни, был, на самом деле, невероятно внимательным, холодным, проницательным судьей чужих характеров и ситуаций. Ничто из того, что он делал или говорил, не было непреднамеренным. Он видел всех насквозь. Но видел лишь потому, что искал в них те черты, что пытался скрыть в себе. Он был, как однажды с возмущением выяснила мать, блестящим игроком в покер и сбегал на неделе раз или два по ночам в город сыграть «несколько раздач». Поэтому, к нашему полнейшему удивлению, он настаивал на открытии счета в банке в день приезда. Никто из наших постояльцев не имели счета даже в местном банке. У большинства не было даже пенса.
Однажды на ужин отец пригласил журналиста, баловавшегося философией в юношестве. Он желал доказать, хоть никогда и не писал о Гераклите, что все еще может поспорить по любому вопросу под этим солнцем. Он и Оливер друг другу не понравились. Позже отец сказал:
– Очень начитанный человек, черт побери, и умен.
– Ты правда так считаешь, Проф?
Оливер перебил, не подозревая, что отец, будучи весьма доброжелательным, не всегда спокойно относится к возражениям, еще того реже – к сокращению «Проф». Тем не менее, тогда он смирился с обеими вещами.
– Да, я так считаю, – подтвердил отец.
– Не уверен, что могу согласиться со всем. Он показался мне высокомерным, ограниченным, поверхностным и грубым. Он использует юмор и голос, – Оливер передразнил его авторитетные интонации, – и широкие жесты, чтобы подначить свою аудиторию, потому что он совершенно не может подобрать аргумент по теме. И прежде всего за счет голоса, Проф. Люди смеются над его шутками не потому что они смешные, но потому что он передает свое желание казаться смешным. Его юмор – это всего лишь способ обыграть людей, которых он не может убедить. Если ты посмотришь на него, пока говоришь, он обязательно отвернется, он не слушает, ему не терпится высказать, что он отрепетировал за время твоего монолога, пока не забыл.
Как мог кто‑либо интуитивно разгадать чужой замысел, если только он сам не мыслил подобным образом? Как он мог ощущать столько коварных уловок в других, если сам в них не практиковался?
Меня глубоко поразил не только его потрясающий дар чтения людей, разоблачения их внутреннего мира и выявления тончайших нюансов их характера, но его способность интуитивно чувствовать вещи так, как их мог бы почувствовать я. Именно это, в конце концов, тянуло меня к нему с необъяснимой силой, превосходя желание, дружбу или очарование нашей общей религии.
– Может, сходим в кино? – выпалил он однажды перед всеми, как будто внезапно придумал решение избежать скучный вечер дома.
Мы едва встали из‑за стола. Заимев в последние дни такую привычку, отец в тот ужин беспрестанно понукал меня чаще выбираться на прогулки с друзьями, особенно по вечерам. Это почти превратилось в нотацию. Оливер все еще был новеньким среди нас и не знал никого в городе, так что я мог составить ему компанию с тем же успехом, что и другие. Но он задал свой вопрос так просто и спонтанно, словно хотел донести до окружающих: он легко может никуда не идти, остаться дома и поработать со своей рукописью. Его беззаботное предложение, однако, было одновременно реверансом в сторону моего отца; он лишь притворился, что эта идея пришла ему в голову; на самом деле, он подхватил совет отца за ужином и предложил сходить в кино исключительно ради меня.
Я улыбнулся. Не из‑за приглашения, а из‑за этого двойного маневра. Он немедленно поймал мою улыбку. И поймав, улыбнулся в ответ, почти с самоиронией, чувствуя, будто если позволит мне угадать его хитрость, раскрыть и дать ему понять, что он раскрыт, то это подтвердит его вину и сделает ее даже больше. А вину за собой он не желал признавать. Поэтому он улыбался, признавая поражение и вместе с тем показывая, как ему нравится такая игра, а еще – что он действительно не против сходить в кино. Вся эта ситуация взволновала меня.
Или, возможно, его улыбка была способом отплатить за мою проницательность, словно око за око, в отношении его не озвученного мотива: раз он был уличен в попытке изобразить совершенную обыденность своего предложения, у него тоже была причина улыбаться из‑за меня – иными словами: проницательность, коварство, сокровенное желание, я находил много незаметных схожих черт между нами. Возможно, ничего этого на самом деле не было, и я все выдумал. Но мы оба знали, что видел другой. Тем вечером, пока мы ехали в кинотеатр, я был (и даже не пытался это скрыть) на седьмом небе от счастья.
Итак, будучи таким проницательным, разве мог он не заметить истинную причину моего грубого уклонения от его руки? Не заметить, как я прильнул к его руке? Не знать о моем желании быть в его руках? Не чувствовать, едва начав разминать мне плечо, что моя неспособность расслабиться была моим последним убежищем, моей последней защитой, моей последней отговоркой, что я ни в коем случае не сопротивлялся, что это было мое фальшивое сопротивление, что я был не в состоянии сопротивляться и никогда не хотел бы сопротивляться, при этом не важно, что он делал или просил сделать меня? Не знать в тот субботний день, когда мы остались в доме одни, когда я сидел в своей кровати и смотрел, как он входит в мою комнату, спрашивает, почему я не с остальными на пляже, что мое молчание, простое пожатие плечами в ответ были защитой от его пристального взгляда: я не мог вдохнуть достаточно воздуха, вымолвить слово, не боясь, что вместо него у меня бы не вырвалось отчаянное признание или всхлип, один или несколько? Никогда с самого детства никто не ставил меня в такое положение.
– Небольшая аллергия, – произнес я.
– У меня тоже, – ответил он. – Наверное, она у нас одинаковая.
Я снова пожал плечами. Он взял моего мягкого медведя одной рукой, повернул к себе мордой и прошептал что‑то на ухо. Затем развернул его ко мне и, изменив голос, спросил:
– В чем дело? Ты выглядишь расстроенным.
Тогда же он должен был заметить мои плавки. Были ли они приспущены ниже допустимого?
– Пошли поплаваем? – спросил он.
– Может быть, позже, – я подражал его манере, а еще старался сказать как можно меньше. Он не должен был раскусить, что мне перехватывает дыхание.
– Пошли сейчас, – он протянул мне руку помочь подняться.
Я схватил ее и, отвернувшись в сторону, спрятав лицо, спросил:
– А мы должны?
Это было самое близкое к тому, что мне хотелось сказать. «Останься. Просто останься со мной. Позволь своей руке путешествовать, где ей заблагорассудится, сними мои купальные плавки, возьми меня, я не издам ни звука, я не скажу ни одной живой душе, у меня стоит, и ты знаешь это; а если ты так не сделаешь, я возьму твою руку и направлю ее сам и позволю тебе ввести в меня столько пальцев, сколько тебе захочется».
Он не собирался обращать внимание на что‑либо из этого?
Он сказал, что переоденется, и вышел из комнаты.
– Я буду ждать внизу.
Опустив взгляд к своему паху, я пришел в ужас: он был влажным. Заметил ли он? Разумеется, должен был. Поэтому он хотел отправиться на пляж. Поэтому он вышел из моей комнаты. Я ударил себя кулаком в голову. Как я мог быть таким беспечным, таким безголовым, таким абсолютно глупым? Конечно же, он видел.
***
Я должен был научиться вести себя так же. Пожать плечами – и перестать волноваться из‑за предэякулята. Но я не был таким. Мне бы никогда не пришло на ум сказать: «Что с того, что он видел? Теперь он знает».
Что еще никогда не приходило мне в голову, так это мысль, что кто‑то еще, живущий под нашей крышей, играющий в карты с матерью, сидящий на завтраке и ужине за нашим столом, читающий благословение на иврите по пятницам ради удовольствия, спящий на одной из наших кроватей, использующий наши полотенца, разговаривающий с нашими друзьями, смотрящий вместе с нами телевизор в гостиной в дождливые дни, закутавшись в одеяло, потому что становилось так холодно, а нам рядом друг с другом было так уютно, пока мы слушали перестук капель в окно; что кто‑то еще в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть то, что хочу я, быть тем же, кем был я. Это никогда не приходило в мою голову, потому что, несмотря на прочитанное в книгах, подслушанное в повсеместных похабных разговорах и слухах, я все еще был во власти иллюзии, будто никто моего возраста не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной – в отношениях с мужчиной и женщиной. Раньше я хотел других парней своего возраста и спал с девушками. Но, прежде чем он вылез из такси и вошел в наш дом, никогда, даже мало‑мальски, мне не представлялось возможным, что кто‑то, так легко принимающий сам себя, захочет разделить со мной свое тело так же сильно, как я был готов уступить свое.
И тем не менее, спустя две недели со дня его приезда я желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через обычную дверь в коридор, а через французское окно на нашем балконе. Я хотел услышать звук, как оно откроется, хотел услышать звук шагов его эспадрилий на балконе и звук моего окна, никогда не запертого, когда он толкнет его и войдет в мою комнату. Хотел, едва все разойдутся по своим кроватям, чтобы он скользнул под мое одеяло, раздел меня, не спрашивая. Чтобы он, заставив меня, нежно и мягко, желать его сильнее, чем я мог бы желать любую другую живую душу на земле; с нежностью, какую один еврей может подарить другому, проложил свой путь в мое тело. Нежно и мягко. Принимая во внимание мои слова, что я репетировал несколько дней до этого: «Пожалуйста, не делай мне больно», – что на самом деле значило: «Ты можешь причинить мне любую боль, какую захочешь».
***
Я редко оставался в своей комнате в течение дня. Вместо этого несколько последних летних сезонов я предпочитал круглый стол с зонтом на заднем дворе у бассейна. Павел, наш прошлогодний постоялец, любил работать в своей комнате, изредка выходя на балкон мельком взглянуть на море и выкурить сигарету. Мэйнард, бывший перед ним, также работал в своей комнате. Оливеру нужна была компания. Поначалу он сидел вместе со мной, но в итоге ему полюбилось расстилать большое покрывало на траве и лежать там в окружении перепутанных страниц своей рукописи и своего, как он любил говорить, «барахла»: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнечных очков, цветных ручек и плеера, который он слушал в наушниках (поэтому невозможно было заговорить с ним, пока он не заговорит с тобой первым). Иногда по утрам я спускался в сад с моей партитурой или книгой, а он уже валялся под солнцем в красных или желтых плавках и потел. Мы отправлялись на пробежку или плавать, по возвращении нас ждал завтрак. Вскоре он приобрел привычку оставлять свое «барахло» прямо на траве и лежать на облицованном бордюре бассейна, прозванного им «рай» (укороченная форма «райского блаженства»). Он часто любил говорить после обеда, словно какую‑то шутку среди латинян: «Сейчас я отправлюсь в рай… – и добавлял, – позагорать». Мы подшучивали над его многочасовыми возлежаниями с лосьоном от загара в одном и том же месте у бассейна.
– Как долго ты был в раю этим утром? – спрашивала мать.
– Два часа подряд. Но я планирую вернуться сразу после обеда позагорать еще дольше.
Отправиться «к границе рая » также значило у него улечься на спину вдоль бортика бассейна и свесить одну ногу в воду, воткнуть наушники и накрыть лицо соломенной шляпой.
Тот, кто ни в чем не нуждался. Я не мог понять это чувство. Я завидовал ему.
– Оливер, ты спишь? – я спрашивал каждый раз, едва атмосфера у бассейна становилась слишком угнетающе оцепенелой и тихой.
Тишина.
А потом раздавался его ответ, почти вздох, без единого движения мускула на его теле:
– Я спал.
– Прости.
Эта нога в воде – я мог бы поцеловать каждый палец. Затем поцеловать его лодыжки и его колени. Как часто я утыкался взглядом в его плавки, пока его лицо было скрыто шляпой? Он не мог даже догадываться, куда я смотрю.
Или:
– Оливер, ты спишь?
Долгая пауза.
– Нет. Размышляю.
– О чем?
Его пальцы ноги рассекали воду.
– Об интерпретации Хайдеггера одного фрагмента текста Гераклита.
Или, когда я не практиковался на своей гитаре, а он не слушал музыку в наушниках, все равно закрыв лицо шляпой, он мог вдруг сломать тишину:
– Элио.
– Да?
– Что ты делаешь?
– Читаю.
– Нет, не читаешь.
– Ладно. Размышляю.
– О…?
Я бы скорее умер, чем признался.
– О личном, – ответил я.
– То есть, ты мне не скажешь?
– То есть, не скажу.
– То есть, он мне не скажет, – повторил он меланхолично, словно объяснял мои слова кому‑то третьему.
Как же я любил, как он повторял за мной то, что я повторял за ним. Это заставляло меня думать о заботе или жесте, который, случившись однажды совершенно случайно, стал намеренным во второй раз и тем более – в третий. Это напоминало о том, как Мафалда застилала мою постель каждое утро: сначала набросить покрывало поверх одеяла, затем накрыть им подушки в изголовье и в конце концов расправить его на всей постели – тщательно, в то время как я знал: среди этих слоев было заправлено нечто, что одновременно было благочестивым и развязным, как уступчивость в момент страсти.
Тишина всегда была легкой и ненавязчивой в такие дни.
– Я не скажу, – увереннее повторил я.
– Тогда я снова буду спать, – отвечал он.
Мое сердце ускоряло бег. Он, должно быть, догадывался.
Опять долгая пауза. Спустя несколько моментов:
– Это рай.
И в ближайший час я мог не услышать и слова от него.
Не было ничего в моей жизни, что я любил бы больше, чем сидеть за своим столом и просматривать свои аранжировки, пока он, лежа на животе, отмечал свежие страницы перевода, полученные у синьоры Милани, его переводчицы в Б.
– Послушай это, – иногда говорил он, снимая наушники и разбивая гнетущую тишину тех длинных душных летних утренних часов. – Только послушай эту чушь, – и он зачитывал вслух вещи, не веря, что сам написал это месяц назад. – Ты видишь в этом какой‑то смысл? Я – нет.
– Может, это имело какой‑то смысл, когда ты это писал, – осторожно предложил я.
Ненадолго он погрузился в раздумья, словно взвешивая мой ответ.
– Это самые доброе слова, что мне говорили за последние месяцы, – произнес он так искренне, словно был поражен внезапным откровением, словно воспринял мои слова как нечто большее, чем, я думал, они являлись.
Я моментально почувствовал себя не в своей тарелке, отвернулся и в итоге пробормотал первое, пришедшее на ум:
– Добрые?
– Да, добрые.
Я не понимал, как доброта соотносится с этим. Или, возможно, я не мог видеть достаточно четко, к чему все это вело, и просто позволил смыслу ускользнуть.
Вновь наступила тишина.
Пока он не решил опять заговорить.
Я любил, когда он нарушал тишину между нами, сказав что‑нибудь – что угодно – или спросив, что я думаю о М. или слышал ли я о Н.? Никто в нашем доме никогда не спрашивал моего мнения о чем‑либо. Если он еще не понял почему, скоро он бы узнал – это был вопрос времени – и перенял бы мнение окружающих: я ребенок в этой семье. И все‑таки он был с нами уже третью неделю, спрашивал меня, слышал ли я когда‑либо об Афанасии Кирхере, Джузеппе Белли, Пауле Целане.
– Слышал.
– Я почти на семь лет тебя старше, но несколько дней назад я их не знал. Не могу этого понять.
– Чего ты не можешь понять? Отец – профессор в университете. Я рос без телевизора. Так понятнее?
– Иди побренчи, а! – отозвался он, скомкав полотенце и бросив его мне в лицо.
Я любил даже то, как он меня осаживал.
Однажды, передвигая записную книжку, я случайно уронил свой стакан на траву. Он не разбился. Оливер, находясь поблизости, встал и поднял его, поставив не просто на стол, а рядом с моими записями.
Я не знал, где найти слова благодарности.
– Ты вовсе не должен был, – наконец в голову пришел наиболее нейтральный вариант.
Он сделал существенную паузу, позволяя мне уловить: его ответ мог быть не просто спонтанным или беспечным.
– Я хотел этого.
«Он хотел этого», – подумал я.
«Я хотел этого », – стоило представить, как он повторяет это вновь – ласково, обходительно, несдержанно, когда у него вдруг портилось настроение.
Для меня те часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом с зонтом, так неидеально бросающим тень на мои бумаги, тот стук льда в наших охлажденных лимонадах, тот шум не слишком отдаленного прибоя, мягко обнимающего огромные прибрежные скалы, и те приглушенные мелодии всевозможных попсовых песен, поставленных на повтор в каком‑то соседнем доме, навсегда вошли в тексты моих мысленных молитв об одном и том же: чтобы время остановилось. «Пусть лето никогда не закончится, не позволяй ему уйти, пусть музыка в бесконечном повторе играет вечно, я прошу столь мало, и я клянусь, я не попрошу больше».
Чего я хотел? И почему я не мог знать, чего я хочу, даже когда был абсолютно готов быть безжалостным в своих признаниях?
Возможно, последнее, что я хотел, – услышать от него, что со мной все в порядке, что я не менее человек, чем кто‑либо другой моего возраста. Я был бы удовлетворен и не просил ни о чем другом, если бы он наклонился и поднял мое чувство собственного достоинства, которое я так легко бросил к его ногам.
Я был Главк, и он был Диомед. Во имя какого‑то малопонятного культа между мужчинами, я отдавал ему свой золотой доспех в обмен на его бронзовый. Честный обмен. Не торгуясь, равно как не задумываясь о выгоде или расточительстве.
На ум приходило слово «дружба». Но дружба в общепринятом определении была чуждой, невнятной вещью, о которой я не беспокоился. Вместо нее с момента, как он вышел из такси, и до нашего прощания в Риме я хотел именно то, что один человек может попросить у другого, дабы сделать свою жизнь сносной. Возможно, сначала об этом попросил он. Возможно, потом – я.
Где‑то есть закон, утверждающий, что если один человек полностью захвачен страстью из‑за другого, то другой должен быть охвачен ответной страстью. «Amor, ch’a nullo amato amar perdona » – «Любимым любовь велела любить»[3]. Слова Франческо в Инферно. Просто жди и надейся. Я надеялся, хотя это, может, было вообще единственное, чего я хотел. Бесконечно ждать.
Когда я сидел там, работая над своими транскрипциями за круглым столом по утрам, я не рассчитывал на дружбу, не рассчитывал ни на что. «Просто поднять голову и увидеть его рядом: лосьон для загара, соломенная шляпа, красные купальные плавки, лимонад. Поднять голову и увидеть тебя, Оливер. До того самого дня, что наступит так скоро, когда я подниму голову, и тебя больше не будет рядом».
***
Поздним утром друзья и ближайшие соседи частенько заглядывали к нам. Они собирались в нашем саду, и все вместе отправлялись на пляж к подножью скал. Наш дом располагался ближе других к воде, и все, что тебе было необходимо сделать – открыть маленькую калитку в балюстраде, спуститься прямо по лестнице вниз к обрыву и оказаться на берегу. Кьяра, одна из девчонок, которая три года назад была ниже меня и лишь прошлым летом, в конце концов, оставила меня в покое, сейчас расцвела и превратилась в настоящую женщину. Наконец, она овладела искусством приветствовать меня не при каждой встрече. Однажды со своей младшей сестрой она заглянула к нам, подняла рубашку Оливера с травы и бросила в него со словами:
– Достаточно. Мы собираемся на пляж, и ты пойдешь с нами.
Он не был против подчиниться ей.
– Позволь, я только уберу эти бумаги. Или его отец, – заняв ими обе руки, он указал на меня подбородком, – живьем сдерет с меня шкуру.
– Кстати о «шкуре», подойди сюда, – проговорила она, и ее ноготки аккуратно и медленно сняли кусочек шелушившийся кожи с его загорелых плеч, приобретших светло‑золотистый оттенок пшеничного поля в конце июня. Как же я хотел сделать то же самое.
– Скажи его отцу, что это я смяла его бумаги. Посмотрим, что он скажет.
Почитав страницы рукописи, что Оливер оставил на большом обеденном столе по пути наверх, Кьяра крикнула снизу, что могла бы сделать перевод гораздо лучше, чем его местная переводчица. Ребенок иностранца, как и я, у Кьяры была итальянская мать и американский отец. Она говорила и на итальянском, и на английском.
– Ты и печатаешь хорошо? – раздался голос сверху, пока он искал другие купальные плавки в спальне, в ванной. Хлопали двери, выдвигались ящики, стучала обувь.
– Я хорошо печатаю, – крикнула она в ответ, глядя на пустой лестничный пролет.
– Так же хорошо, как хорошо ты говоришь?
– Лучша. И я магу дать тебе цену получша тоже.
– Мне надо каждый день по пять страниц перевода, чтобы утром я мог их забрать.
– Тогда я ниче для тебя не сделаю, – моментально огрызнулась Кьяра. – Найди сибе кого‑нить еще.
– Ну, синьора Милани нуждается в деньгах, – ответил он, спускаясь вниз; свободная синяя рубашка, эспадрильи, красные шорты, солнечные очки и красное Лоебовское издание Лукреция, которое он всюду брал с собой. – Она меня устраивает, – завершил он, втирая лосьон в плечи.
– Она меня устраивает, – передразнила Кьяра. – Ты устраиваешь меня, я устраиваю тебя, ее устраивает он…
– Прекрати паясничать, пойдем плавать, – сказала младшая сестра Кьяры.
У него было (и мне потребовалось некоторое время, чтобы это выяснить) четыре основных состояния, соотносимых с цветом надетых плавок. Знание, чего я мог ожидать, давало иллюзию превосходства. Красный: самоуверенный, с твердыми убеждениями, очень взрослый, едва ли не грубый и раздражительный – держись подальше. Желтый: бодрый, жизнерадостный, веселый, но не без колкостей – не поддается так уж легко и запросто переходит в красный. Зеленый, который он так редко носил: уступчивый, готовый учиться, готовый разговаривать, солнечный. «Почему он не был таким всегда?» Синий: тот день, когда он ступил в мою комнату с балкона, день, когда он помассировал мне плечо, и день, когда он поднял мой стакан и поставил рядом со мной.
Сегодня был красный: он был резким, непреклонным, ершистым.
По пути наружу он схватил яблоко из большой пиалы с фруктами, обронил веселое «Бывайте, миссис П.» моей матери, сидевшей с двумя подругами в тени (все трое были в купальниках), и вместо того, чтобы открыть калитку, перепрыгнул через нее. Никто из наших прежних гостей не был такими раскованным. Но все любили его за это так же, как все полюбили это «Бывай! »
– Да, Оливер. Бывай, – отозвалась мать, пытаясь говорить на его языке, даже привыкнув к ее новому прозвищу «миссис П.».
Всегда было что‑то резкое в этом слове. Это не было «Увидимся позже», или «Береги себя», или даже «Пока». «Бывай! » было пугающим, беспроигрышным обращением, подвинувшим в сторону всю нашу утонченную европейскую щепетильность. «Бывай! » всегда оставляло после себя едкое послевкусие, даже если до него был очень теплый, сердечный момент. «Бывай! » не завершало общение осторожно, не позволяло ему самому сойти на нет. Оно обрывало его.
Но в то же время «Бывай! » было способом избежать прощания, сделать прощание более легким. Вы говорите «Бывай! », имея в виду не прощание, а обещание скорого возвращения. Это был эквивалент его «секундочке». Однажды мама попросила его передать хлеб, а он был занят, убирая рыбьи кости на край тарелки. «Секундочку ». Моя мать, так не любившая эти американизмы, в итоге прозвала его «Il cauboi» – ковбой. Поначалу это была колкость, но вскоре она превратилась в ласковое прозвище, как и все другие ее прозвища, дарованные ему в первую неделю. Когда он спускался к столу после душа, его поблескивающие волосы были зачесаны назад. «La star »[4], – говорила она краткую форму «la muvi star »[5]. Мой отец, самый снисходительный из нас, но и самый наблюдательный, разгадал cauboi. «É un timido [6]. Поэтому», – сказал он, выслушав объяснение Оливера о грубоватом «Бывай! »