«Если он не покажется в течение десяти минут, я что‑нибудь сделаю».
Десятью минутами позже меня настигло ощущение беспомощности и ненависти к себе за это чувство, я осознал, что ждал очередные в‑этот‑раз‑серьезно десять минут.
Двадцать минут спустя я больше не мог это выносить. Я надел свитер, вышел на балкон и спустился вниз. «Я съезжу в Б., если понадобится, и проверю». По пути к велосипеду в сарае я размышлял, не отправиться ли сначала в Н., где люди зависают гораздо дольше, чем в Б., и проклинал себя, что не подкачал с утра шины. Как вдруг что‑то неожиданно прошептало мне замереть и не тревожить Анчизе, спавшего в хижине неподалеку. Зловещий Анчизе – все говорили, он был зловещим. Давно ли я это подозревал? Должен был. Падение с велосипеда, крестьянская мазь, доброта, с которой он позаботился о нем и почистил его ссадину.
Я отвернулся, собираясь вернуться, и внизу среди скалистого берега в лунном свете вдруг увидел его. Он сидел на самом высоком камне, одетый в свой морской белый‑с‑синими‑полосками свитер с вечно расстегнутыми пуговицами на плече, он купил его в начале лета на Сицилии. Он ничего не делал, просто обнимал колени и слушал звук ударяющихся волн о камни у подножья. Глядя на него с балюстрады, я почувствовал нежность, почему‑то напомнившую, с каким нетерпением я бросился к нему в Б. и успел перехватить до почты. Он был лучшим, кого я когда‑либо знал в своей жизни. Я окончательно осознал свой выбор.
Открыв калитку и легко перемахнув через несколько камней, я добрался до Оливера:
– Я тебя ждал.
– Я думал, ты пойдешь спать. Я даже думал, ты не захочешь.
– Нет. Я ждал. Я просто выключил свет.
Я обернулся на дом. Все ставни были затворены. Наклонившись, я поцеловал его в шею. Я впервые поцеловал его с чувством, а не только с желанием. Он обнял меня. Безобидно, если бы кто‑то увидел.
|
– Что ты здесь делаешь?
– Размышляю.
– О чем?
– О разном. Как вернусь в Штаты. О курсах, которые буду преподавать этой осенью. О книге. О тебе.
– Обо мне?
– «Обо мне», – он передразнил мою скромность.
– Не о других?
– Не о других, – Оливер ненадолго замолчал. – Я прихожу сюда каждую ночь и просто сижу здесь. Иногда часами.
– В одиночестве?
Он кивнул.
– Я никогда не знал. Я думал…
– Я знаю, что ты думал.
Одна часть его признаний могла бы сделать меня счастливым, другую по какой‑то причине мы никогда не затрагивали. Я решил оставить эту тему.
– Пожалуй, больше всего я буду скучать по этому месту. Я был счастлив в Б., – это прозвучало как преамбула к прощанию. – Я смотрел в ту сторону, – он указал на горизонт, – и думал, что через две недели вернусь в Колумбию.
Он был прав. Я принял решение не считать дни. Поначалу, потому что не хотел думать, как долго придется его терпеть; позже, потому что не хотел знать, как мало дней осталось.
– Все это значит, что через десять дней, когда я посмотрю сюда, тебя здесь не будет. Я не знаю, что я тогда буду делать. По крайней мере, ты будешь где‑то еще, где не будет никаких воспоминаний.
Он прижал мое плечо к своему.
– То, как ты думаешь порой… С тобой все будет в порядке.
– Может быть. А может быть, нет. Мы впустую растратили столько дней… столько недель.
– Впустую? Я не знаю. Может, нам потребовалось время понять, что это именно то, что нам нужно.
|
– Кое‑кто из нас двоих сделал вещи нарочно трудными.
– Я?
Кивок:
– Ты точно знаешь, чем мы занимались прошлой ночью.
Он улыбнулся:
– Я не уверен, что чувствую по этому поводу…
– Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.
– С тобой все будет в порядке?
– Я буду в порядке, – я проскользнул рукой за его белье. – Мне нравится быть здесь с тобой.
Это был мой способ сказать: «Я тоже был счастлив с тобой». Я попытался представить, что значило быть счастливым для него: счастье, когда он приехал сюда, и воображаемая вилла с фотографии предстала наяву; счастлив заниматься книгой в палящие утренние часы в раю; счастлив ездить на велосипеде до переводчицы; счастлив исчезать в городе и возвращаться поздно ночью; счастлив с моими родителями за обеденной каторгой; счастлив со своими друзьями по покеру и всеми другими друзьями, что он завел в городе и о которых я совсем ничего не знал? Однажды он, может быть, расскажет мне. Мне было интересно, какова была моя доля во всем его счастье.
Тем временем завтра, если бы мы отправились на раннее утреннее плаванье, меня вновь смогла бы утопить ненависть к самому себе. Я задавался вопросом: существовал ли кто‑нибудь, кто привык к ней? Или другие по крупицам собирали разрозненные приступы тревоги в некое иное чувство, у которого были своими периоды амнистий и отсрочек? Или присутствие тех, кто еще вчера утром чувствовал себя незваным гостем в наших жизнях, должно было бы стать совершенной необходимостью, потому что именно это, в конце концов, укрыло бы нас от собственного ада?
|
Поэтому ли один и тот же человек, кто путает тебя днем, ночью дарит тебе освобождение?
***
На следующее утро мы отправились плавать вместе. Едва минуло шесть, столь ранние часы придавали сил. Оливер дурачился и представил свою версию плавающего трупа, я хотел схватить его, как делают инструкторы по плаванью, поддерживая твое тело на плаву так легко, словно самыми кончиками пальцев. Почему я чувствовал себя старше него в тот момент? Я хотел защитить его от всего тем утром: от камней, от медуз (на нас надвигался их сезон миграции), от Анчизе. Когда он тяжело двигался, заходя в сад включить разбрызгиватели или прополоть сорняки (даже в дождь), когда говорил с тобой, даже когда угрожал, что уволится, казалось, его злой косой взгляд вытаскивал из тебя все секреты, хотя ты думал, что надежно погреб их на самом дне своей души.
– Как ты? – я скопировал его вопрос прошлым утром.
– Ты должен знать.
За завтраком я поздно спохватился и не мог в это поверить: машинально я начал вскрывать вершину скорлупы его яйца всмятку, прежде чем в это вмешалась Мафалда или он сам разбил бы его квадратной ложкой. Я никогда не делал это для кого‑либо в своей жизни, и все‑таки вот он был я, занятый именно этим! Я убедился, что ни один кусочек скорлупы не упал внутрь. Он был счастлив со своим яйцом. Когда Мафалда подала Оливеру его ежедневного polpo [46], я радовался за него. Семейное счастье. Просто потому что он позволил мне быть сверху прошлой ночью.
Я поймал на себе внимательный взгляд отца, закончив вскрывать его второе яйцо всмятку.
– Американцы никогда не научатся делать это правильно, – объяснил я.
– Уверен, у них есть свои способы…
Ступня коснулась моей под столом, словно говоря, что я должен остановиться и предположить, что отец кое‑что понял.
– Он не идиот, – сказал он мне позже, когда собирался поехать в Б.
– Хочешь, поеду с тобой?
– Нет, лучше не привлекать к себе внимания. Тебе следует поработать с Гайдном. Бывай.
– Бывай.
Звонок Марсии задержал его. Он почти подмигнул мне, передав трубку. В этом не было и намека на иронию, это больше напоминало – если только я не ошибался (а я не думаю, что ошибался) – ту особую дружескую открытость, какой не бывает между любовниками.
Возможно, мы в первую очередь были друзья, а уже потом – любовники.
Но именно поэтому, возможно, любовники ими и остаются.
***
Когда я вспоминаю наши последние десять дней вместе, я вижу плавание на рассвете, ленивые завтраки, поездки до города, работу в саду, обеды, дневной сон, снова работа, может быть, теннис, вечера на piazzetta и каждую ночь – занятия любовью – побег от реальности. Оглядываясь на эти дни, я не думаю, что была минута, кроме, возможно, получаса или около того, что он проводил у переводчицы, или нескольких часов, которые я выкраивал побыть с Марсией, когда мы не были вместе.
– Когда ты догадался насчет меня? – спросил я его однажды. Я надеялся, он скажет: «Когда я сжал твое плечо, а ты практически привалился к моей руке», или «Когда у тебя были мокрые купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате». Что‑то вроде того.
– Когда ты покраснел.
– Я?
Мы говорили о переводе стихотворения; было раннее утро, его первая неделя с нами. Мы начали заниматься в тот день раньше обычного, возможно, потому что нам уже нравились наши спонтанные разговоры, пока накрывали на стол под старой липой и у нас была возможность провести время вместе. Он спросил меня, переводил ли я когда‑либо стихи. Я ответил, что да. Переводил ли он? Да, он читал Леопарди и ругался на несколько строф, которые невозможно было перевести. Мы говорили о том о сем, никто из нас не понимал, как далеко может зайти начатая беседа, потому что чем глубже мы шли в мир Леопарди, тем больше находили случайных соседских аллей, где наше естественное чувство юмора и любовь к клоунаде получали полный простор. Мы перевели один пассаж на английский, затем с английского на древнегреческий, затем обратно на белибердоанглийский, на белибердоитальянский. Последние строчки в стихотворении «К Луне» у Леопарди, которые мы повторяли на итальянском, вышли настолько искаженными, что вызвали взрыв смеха – неожиданно наступил момент тишины, и когда я взглянул на него снизу‑вверх, он смотрел в упор этим холодным, остекленевшим взглядом, который всегда приводил меня в замешательство. Я изо всех сил старался сказать что‑нибудь, и, когда он спросил, откуда я столько всего знаю, я нашел в себе силы отшутиться, что сын профессора. Я не всегда горел желанием хвастаться своими знаниями, особенно перед кем‑то, кто так легко может меня смутить. Мне нечем было дать отпор, нечего было добавить, нечего было бросить в мутную воду между нами, негде прятаться и некуда бежать в укрытие. Я чувствовал себя как на ладони, словно теленок, выброшенный в сухую, безводную степь Серенгети.
Этот пристальный взгляд уже не был частью разговора или даже дуракаваляния с переводом; он вытеснил их и стал предметом сам по себе, за исключением того лишь, что его нельзя было и не хотелось обсуждать. И, да, был какой‑то странный блеск в его глазах, я был вынужден посмотреть в сторону. Когда я посмотрел на него снова, его пристальный взгляд никуда не делся, он все еще был сфокусирован на моем лице, словно говоря: «Итак, ты посмотрел в сторону и вернулся обратно, посмотришь ли ты в сторону снова?» Именно поэтому я снова отвернулся, как будто погруженный в мысли, все еще стараясь уцепиться за что‑нибудь и продолжить болтовню. Так рыба борется за воду в пересыхающем из‑за жары пруду. Он должен был точно знать, что я испытывал в тот момент. В конце концов, меня заставило покраснеть не естественное смущение из‑за того, что он дважды подловил меня на неудачных попытках выдержать его взгляд, меня заставила покраснеть волнующая возможность (мне было бы удобнее, останься она маловероятной), что я мог на самом деле нравиться ему точно так же, как он нравился мне.
Целые недели я путал его взгляд с неприкрытой враждебностью. Я ошибался. Это был простой способ застенчивого человека выдержать чужое внимание.
Мы были, понял я в итоге, двумя самыми застенчивыми людьми на целом свете.
Отец был единственным, кто видел его насквозь с самого начала.
– Тебе нравится Леопарди? – мне было необходимо сломать повисшую тишину и изобразить, что это тема Леопарди заставила меня выглядеть таким рассеянным в эту паузу разговора.
– Да, очень.
– Мне тоже он очень нравится.
Я всегда знал, что я говорил не о Леопарди. Вопрос состоял в том, знал ли он?
– Я знал, что заставляю тебя чувствовать себя некомфортно, но я должен был убедиться.
– Так ты знал с самого начала?
– Скажем так: я был почти уверен.
Другими словами, это началось всего через несколько дней, как он приехал. Было ли все с того времени притворством? И все эти колебания между дружбой и безразличием – что это было? Его и мой способ незаметно наблюдать друг за другом и отрицать, что мы это делали? Или мы постоянно лукавили, как и другие люди, отодвигали друг друга прочь, действительно верили в свое равнодушие?
– Почему ты не подал мне знака?
– Я подал. По крайней мере, я постарался.
– Когда?
– После тенниса однажды. Я коснулся тебя, стараясь показать, что ты мне нравишься. Твоя реакция заставила меня почувствовать себя, словно я тебя домогался. Я решил держать дистанцию.
***
Наши лучшие моменты были днем. После обеда я поднимался наверх подремать до того, как подавали кофе. Когда с гостями прощались или они уходили в пансион, отец либо возвращался в свой кабинет поработать, либо тоже ложился вздремнуть с матерью. К двум пополудни глубокая тишина окутывал дом, окутывала мир, прерываясь тут и там воркованием голубей или молотком Анчизе, починяющего инструменты. Он всегда старался работать тихо. Мне нравилось слышать его днем, даже когда стук его молотка или шум пилы случайно будили меня, или когда его станок для заточки ножей начинал гудеть (всегда по средам) – все это оставляло мне чувство покоя и гармонии с миром, точно так же годы спустя я чувствовал себя от звука далекой сирены Кейп‑Кода в середине ночи. Оливер любил оставлять ставни и окна широко раскрытыми во второй половине дня, только легкие раздувающиеся занавески между нами и жизнью во вне, потому что это «преступление» – закрывать столько света и прятать такие виды от глаз, «особенно, когда у тебя нет этого в обычной жизни», – сказал он. Покатые поля долины вели вверх к холмам, которые, казалось, утопали в поднимающемся тумане оливковой зелени: подсолнухи, виноград, вкрапления лаванды и приземистые, скромные, растущие криво оливковые деревья, старые чучела заглядывали в наше окно, пока мы лежали голыми в моей кровати. Запах его пота, который был запахом и моего пота. И рядом со мной мой мужчина‑женщина, чьим мужчиной‑женщиной был я. Вокруг нас – запах душистого ромашкового порошка Мафалды. Это был запах нашего пропитанного жарой во второй половине дня дома.
Я оглядываюсь на эти дни и ни о чем не сожалею, ни о риске, ни о стыде, ни о полном отсутствии предвидения. Лирический ансамбль из солнца, плодородных полей с высокими посевами, ветра, играющего ими, как морем в полуденной жаре, скрипа наших деревянных полов или легкого скрежета пододвигаемой глиняной пепельницы на мраморной столешнице моей тумбочки. Я знал, что наши минуты сочтены, но я не смел их считать, поскольку знал, к чему все это ведет. Я не хотел замечать знаков. Это было время, где я специально не оставлял хлебных крошек для обратного пути, вместо этого я их съедал. Он мог оказаться полным уродом, он мог изменить меня или навсегда уничтожить, а время и сплетни в перспективе могли выпотрошить все, что мы разделяли, и превратить это в ничто, остались бы только рыбьи кости. Я мог бы скучать по этому дню или перешагнуть через это, но я всегда знал, что в эти часы в моей спальне я трепетно сохранял в памяти каждый момент с ним.
Однажды утром я проснулся и увидел, как весь Б. накрыли темные, низкие тучи, быстро бегущие по небу. Я точно знал, что это означало. Осень была почти на пороге.
Через несколько часов небо полностью очистилось, и погода, словно извиняясь за эту маленькую шалость, стерла из наших жизней любое напоминание о скором сентябре и подарила один из самых жарких дней летнего сезона. Но я внял этому предупреждению и, как говорится в суде присяжных, услышавших неприемлемое доказательство, прежде чем оно было изъято из записи, неожиданно осознал, что наше время истекало, что время всегда ускользает, и что кредитное агентство требует свою премию, когда мы меньше всего готовы были платить и нуждались в еще бóльшем займе. Внезапно мысленно я начал делать его моментальные снимки, собирать хлебные крошки, упавшие с нашего стола, в свое хранилище, и, к собственному стыду, составлять списки: камень, берма, кровать, звук пепельницы. Камень, берма, кровать… Я бы хотел быть как те солдаты в фильмах, у которых закончились патроны и которые бросали свое оружие, как будто никогда больше не собирались из него стрелять, или как бегуны в пустыне, которые вместо бережного использования горлянок, вместо утоления жажды, обливали себя водой и бросали плоды под ноги на своем пути. Но вместо этого я запасался маленькими вещами, так что в пустые, или грустные, или одинокие дни, безусловно ожидающие впереди, тусклый свет прошлого мог бы принести с собой тепло и облегчение. Я неохотно начал красть у настоящего, чтобы заплатить по долгам, в которые, я знал, я обязательно влез бы в будущем. Это было таким же преступлением, как закрывать ставни в солнечные дни. Но мне также нравилось, что в суеверном мире Мафалды ожидание худшего было способом избежать этого.
Однако, когда мы однажды отправились на ночную прогулку и он упомянул отъезд домой, я понял, насколько тщетны оказались мои надежды. Снаряд никогда не бьет в одно место дважды; этот, несмотря на все предчувствия, упал прямиком в мое тайное хранилище.
***
Оливер уезжал в Штаты на второй неделе августа. В начале месяца он решил провести три дня в засушливом Риме и поработать над финальной версией книги со своим издателем. А после улететь прямо домой. Хотел бы я присоединиться к нему?
Я сказал «да». Не должен ли я сначала спросить своих родителей? «Нет нужды, они никогда не говорят “нет”». «Да, но не будут ли они…» «Они не будут». Услышав, что Оливер уезжает раньше и проведет три дня в Риме, мать спросила, мог ли я – разумеется, с разрешения il cauboi – составить ему компанию. Конечно же, отец был не против.
Мать помогла мне упаковать вещи. Понадобится ли мне пиджак на случай, если издатель пригласит нас на ужин? «Не будет никакого ужина. Кроме того, зачем бы ему приглашать меня?» Мне все равно стоило взять пиджак, думала она. Я хотел взять рюкзак, как все путешественники моего возраста. «Делай, как хочешь». Тем не менее, ей пришлось помочь переупаковать вещи, когда туда не влезало «все необходимое». «Ты едешь всего на два‑три дня». Ни Оливер, ни я не считали наши последние дни. Мать никогда не узнает, как ее «два‑три дня» ранили меня тем утром. Знали ли мы, в каком отеле остановимся? Может, pensione [47]или что‑нибудь еще. «Никогда о таком не слышала», но кто она такая, чтобы это знать, сказала мать. Отец не стал бы выбирать ничего подобного. Он сам зарезервировал нам номер. «Это подарок», – сказал он.
Оливер не только упаковал свою спортивную сумку, но в день нашего отъезда на direttissimo [48]в Рим вытащил чемодан и поставил в то же самое место, куда я шлепнул его в день приезда. Я моментально перенесся в тот момент, когда эта комната снова станет моей. Сейчас я задавался вопросом, от чего я бы с легкостью отказался, лишь бы вернуться обратно во вторую половину дня позднего июня, в тот de rigueur tour [49]по нашей собственности, и – когда одна вещь тянула за собой другую – мы бы вновь шли рядом по выжженной земле в сторону заброшенной железной дороги, и я получил бы свою первую дозу многочисленных «Позже! » Любой в моем возрасте предпочел бы вздремнуть днем, чем тащиться к задворкам нашей территории. Без сомнения, тогда я уже знал, зачем делал это.
То ли сходство с первым днем, то ли вдруг опустевшая, словно разграбленная комната встали комом в моем горле. Это не так сильно напоминало комнату в отеле после блестящего, но короткого пребывания в отпуске, когда ты ждешь портье, чтобы спустить вместе вещи вниз, больше это напоминало больничную палату, из которой убрали все твои вещи, пока другой пациент, еще не допущенный, ждал в пункте первой помощи, как и ты ждал неделю назад.
Это была проба нашего финального расставания. Как смотреть на кого‑то в респираторе, зная, что его снимут через несколько дней.
Я был счастлив, что комната вернется ко мне. В моей‑его комнате было бы проще вспоминать наши ночи.
Нет, лучше было бы остаться в моей нынешней спальне. Тогда, по крайней мере, я смог бы представить, что он все еще был там, в соседней комнате за стенкой, а если его там не было, то он просто все еще не вернулся с ночной прогулки, и я мог бы считать минуты, часы, звуки…
Открыв его шкаф, я обнаружил все еще не убранные плавки, пару нижнего белья, хлопчатобумажные брюки и чистую рубашку, накинутую сразу на несколько вешалок. Я узнал рубашку. «Парус». И я узнал плавки. Красные. В них он ходил плавать в последний раз этим утром.
– Я должен тебе кое‑что рассказать об этих плавках, – я закрыл дверцу шкафа.
– Что рассказать?
– Я расскажу в поезде… – но я не сдержался и все‑таки выпалил все немедленно. – Просто пообещай, что ты позволишь мне их оставить, когда уедешь.
– Это все?
– Ну, носи их весь день сегодня… и не плавай в них.
– Больное извращение.
– Больное и очень, очень грустное извращение.
– Никогда тебя таким не видел.
– Еще я хочу «Парус». И эспадрильи. И солнечные очки. И тебя.
В поезде я рассказал ему про тот день, когда мы решили, что он утонул. Как я был полон решимости заставить отца поднять всех рыбаков в округе на его поиски, и, когда бы они нашли его, зажечь погребальный костер на нашем берегу. Я стащил бы кухонный нож у Мафалды и вырезал его сердце, потому что его сердце и рубашка были всем, что я хотел видеть в своей жизни. Его сердце, завернутое во влажную рубашку, как рыба Анчизе.
ЧАСТЬ 3. Синдром Сан‑Клементе
Мы прибыли на вокзал Термини около семи вечера в среду и сразу же окунулись в тяжелый и душный воздух, словно недавно по Риму прошел ливень, оставив после себя лишь сырость. Всего через час сумерки сгустились настолько, что свет уличных фонарей обзавелся плотным ореолом, а витрины магазинов, казалось, утопали в своих собственных цветных огнях. Сырость оседала на каждом лбу каждого лица. Мне хотелось обтереть лицо Оливера. Не терпелось оказаться в отеле, принять душ, упасть в кровать, хотя я прекрасно осознавал: если в нашем номере не будет кондиционера, мое состояние мало чем будет отличаться от нынешнего. Однако я все равно любил эту изнуренную томность, опустившуюся на город, напоминавшую усталую, обессилевшую руку любовника на твоем плече.
«Может, у нас будет балкон». Я был бы не против сидеть на его холодных мраморных перилах и наблюдать, как солнце садилось над Римом. Минеральная вода. Или пиво. Какая‑нибудь небольшая закуска. Отец зарезервировал нам самый роскошный из отелей города.
Оливер хотел взять первое попавшееся такси. Я хотел доехать на автобусе. Я жаждал переполненного автобуса. Хотелось забраться внутрь, втиснуться в потную толпу, и чтобы он пробирался следом за мной. Но буквально через несколько секунд, едва заскочив в автобус, мы решили сойти. «Это было слишком телесно», – пошутили мы. Отступая под напором разъяренных местных, не понимавших, какого черта мы творим, я случайно наступил женщине на ногу. «E non cbiede manco scusa! »[50]– прошипела она окружающим, только вошедшим в автобус. Нам никак не удавалось пролезть между ними на выход.
В итоге мы поймали такси. С учетом названия отеля и наших разговоров на английском, водитель совершил несколько непонятных поворотов. «Inutile prendere tante scorciatoie! »[51]– попросил я на римском диалекте.
К нашему удовольствию, бóльшая из наших смежных спален имела и балкон, и французские окна. Открыв их, мы оказались заворожены раскинувшимся перед нами городом и сверкающими в закатных лучах куполами бесчисленных церквей. Итальянский издатель Оливера прислал нам букет цветов и корзину фруктов с запиской: «Приходите в книжный около девяти тридцати. Принесите вашу рукопись. Будет вечеринка в честь одного из наших авторов. Ti aspettiamo [52], мы вас ждем ».
У нас не было никаких планов, кроме ужина и небольшой разведки окрестных улиц.
– Даже я приглашен? – простой вопрос вызвал чувство легкой неловкости.
– Теперь – да, – ответил он.
Мы перебрали корзину фруктов, стоящую на подставке для телевизора, и, выбрав инжир, принялись очищать его друг для друга.
Он собирался принять душ. Увидев его голым, я немедленно скинул свою одежду.
– Всего на секундочку, – прошептал я, прижимаясь к его потному телу, потому что чувство любви заполняло меня целиком в такие моменты. – Лучше бы ты не смывал это все.
Его запах напоминал мне о запахе Марсии. Порой казалось, что она сама по себе источала соленый запах морского побережья, хотя не было бриза и вокруг можно было почувствовать только сырой пепельный запах обжигающего песка. Я любил соль его рук, его плеч, выступающих позвонков вдоль спины. До сих пор это оставалось для меня чем‑то удивительным и новым.
– Если мы сейчас решим переспать, не будет никакой книжной вечеринки, – заметил Оливер.
Мне казалось, эти слова, ставшие апогеем нашего блаженства, которое никто не мог у нас украсть, теперь всегда будут переносить меня обратно в ту комнату отеля и тот глупый вечер ferragosto [53]. Вдвоем, совершенно голые, мы оперлись о подоконник в невыносимой римской жаре позднего‑позднего вечера, все еще чувствуя фантомный запах душного купе поезда южного направления. Наверное, в тот момент он добрался уже до Неаполя. Мы спали почти всю дорогу, и моя голова покоилась на его плече на виду у всех пассажиров. Высунувшись из окна в вечерний воздух, я точно знал: у нас больше не будет ночи, подобной этой – и все равно не мог в это поверить. Должно быть, Оливер думал так же, пока мы разглядывали изумительный городской пейзаж, курили и ели свежий инжир. Каждый из нас хотел сделать что‑нибудь особенное, навсегда отметив момент. Вот почему, поддавшись импульсу, который не мог ощущаться тогда более естественно, я опустил левую руку и начал мять его ягодицы, скользнул по ложбинке между ними и начал проталкивать в него средний палец. Он повторил:
– Продолжишь так делать, и точно никакой вечеринки.
В ответ я попросил его об услуге и дальше смотреть в окно, но наклониться чуточку вперед. Мой палец был полностью внутри него, мозг лихорадочно соображал: мы могли сейчас продолжить, но совершенно измотались бы под конец или могли бы принять душ, пойти на вечеринку и чувствовать себя двумя оголенными проводами под напряжением, искрить всякий раз, стоило приблизиться друг к другу.
Глядя на старые здания, хотелось обнять каждый; заметив фонарный столб на углу, хотелось, как собака, пометить его; гуляя по картинной галерее, отыскивать обнаженные тела; взглянув в лицо случайного прохожего, просто улыбнувшегося нам, уже разгоралось желание раздеть его, или ее, или их обоих и предложить им присоседиться к нам для начала за выпивкой, или за ужином, или к чему угодно. Мы встречали Купидона повсюду в Риме, потому что подрезали одно из его крыльев, и теперь он был вынужден летать кругами.
Мы никогда раньше не принимали душ вместе. Мы никогда не были вместе в одной ванной комнате.
Я бы мог сказать: «Не красней. Я хочу посмотреть», – но увиденное вызвало волну сострадания к нему, к его телу, к его жизни, которая вдруг показалась такой хрупкой и уязвимой.
– Теперь у наших тел не будет секретов, – сказал я, настал мой черед опуститься перед ним на колени. Оливер едва влез в кабинку и хотел включить душ. – Я хочу, чтобы ты увидел мой.
Он сделал больше: вышел, поцеловал меня в рот и, сжимая, скользя по моему члену, смотрел, пока я не кончил.
Я не хотел секретов, ширм, ничего между нами. Хоть и не понимал, смакуя вспышки откровенности, связывающие нас вместе крепче каждый раз, как я вверял свое тело его телу, что на самом деле наслаждался вновь вспыхнувшим маленьким огоньком неожиданного стыда. Он сам начал создавать новый жар именно там, где часть меня предпочла бы сохранить темноту. Стыд уступал место восторгу мгновенной близости. Может, однажды перетерпев ее непристойность, у наших тел не осталось трюков в запасе?
Я не знаю, можно ли считать это вопросом, равно как не уверен, могу ли ответить на него сейчас. Была ли наша близость оплачена неверной монетой?
Или близость – это безусловное следствие желания, и не важно, в чем ты его обнаружишь, как ты его осознаешь, чем за него расплатишься – на черном рынке, на полулегальном рынке, с налогами, без налогов, под прилавком, с переплатой?
Все, что я знал: у меня не осталось ничего, скрытого от него. Я никогда прежде не чувствовал себя свободнее или в бóльшей безопасности.
Мы были предоставлены сами себе целых три дня, мы никого не знали в городе. Я мог быть кем угодно, говорить что угодно, делать, что заблагорассудится. Я чувствовал себя военнопленным, которого вдруг освободила вторгшаяся армия, сказав, что теперь он может отправляться домой. Никаких форм и заявлений, никаких разбирательств, никаких вопросов, никаких автобусов, никаких пропускных пунктов, никакой свежей одежды, за которой надо отстоять очередь, – просто идти.
Мы вместе принимали душ. Мы носили одежду друг друга. Мы носили белье друг друга. Это была моя идея.
Возможно, ему все это подарило второе дыхание юности.
Возможно, он уже бывал «на этой станции» несколько лет назад и сейчас остановился на несколько дней перед отправкой домой.
Возможно, он подыгрывал, наблюдая за мной.
Возможно, он никогда не делал этого прежде с кем‑либо, и я появился в последний момент.