Анчизе встречал меня на вокзале. Я заметил его сразу, как только поезд вошел в затяжную дугу вокруг залива, снижая скорость и практически касаясь моих любимых высоких кипарисов. Сквозь них я всегда ловил первый приветственный блеск моря в середине дня. Опустив окно, я позволил ветру играть с моим волосами и ласково касаться лица и мельком приметил нашу грузную машину далеко, далеко впереди. Возвращение в Б. всегда делало меня счастливым. Это напоминало мне о приезде в начале июня после окончания учебного года. Ветер, жара, блики на серой платформе с древним домиком станционного смотрителя, построенным еще в Первую мировую, мертвая тишина – все околдовывало мой любимый сезон в это пустынное и любимое время суток. Казалось, лето только началось, ничего еще не случилось, моя голова до сих пор немного гудела от зубрежки перед самым экзаменом, я впервые видел море в этом году. Кто такой Оливер?
Поезд остановился на несколько секунд, выпуская пятерых пассажиров. Привычный гул заведенных гидравлических двигателей: машины отъезжали от станции одна за другой – и вновь наступила полная тишина.
На мгновение я замер под высушенной деревянной укосиной. Все это место, включая дощатый домик, сильно пахло бензином, смолой, растрескавшейся краской и мочой.
И как всегда: дрозды, сосны, цикады.
Лето.
Я редко задумывался о надвигающемся учебном семестре. Сейчас я был рад, что впереди был почти месяц этой жары и лета.
Через несколько минут после моего прибытия direttissimo должен был прибыть в Рим на другом конце путей – этот поезд был всегда пунктуален. Три дня назад мы сели именно на него. Я вспомнил, как размышлял, глядя в окно: «Через несколько дней ты вернешься, и ты будешь один, и ты возненавидишь это. Так что не позволяй чему‑либо застать тебя врасплох. Будь готов». Я репетировал эту потерю не только, чтобы предотвратить страдания, принимая их в малых дозах, но, как делают суеверные люди, чтобы убедиться: в моих ли силах принять самое худшее, не перекладывая всю ответственность на судьбу. Как обученные воевать по ночам солдаты, я жил в темноте, чтобы не ослепнуть, когда тьма действительно рухнула бы на меня. Репетировал боль, притупляя боль. Гомеопатически.
|
Что ж, еще разок. Вид на залив: проверил.
Запах сосен: проверил.
Домик станционного смотрителя: проверил.
Вид холмов вдалеке, навевающих воспоминания о нашей утренней поездке из Б., сумасшедшей езде вниз, когда мы чуть не сшибли цыганскую девушку: проверил.
Запах мочи, бензина, смолы, эмали: проверил, проверил, проверил и проверил.
Анчизе поднял мой рюкзак и предложил донести. Я отказался; рюкзаки не предназначены для кого‑либо, кроме своих владельцев. Он не понял моего аргумента, но вернул его.
Он спросил, уехал ли синьор Уливер.
– Да, этим утром.
– Triste[85], – подметил он.
– Да, немного.
– Anche a me duole. [86]
Я избегал смотреть ему в глаза. Мне не хотелось его поддержать, сказав что‑нибудь, развить тему.
По моему прибытию мать подробно расспросила о нашей поездке. Я ответил, что ничего особенного не произошло: видели Капитолий и Виллу Боргезе, Сан‑Клементе. Много гуляли. Множество фонтанов. Множество странных мест по ночам. Два ужина.
– Ужина? – ее голос прозвучал именно с той инстанцией «видишь‑я‑же‑тебе‑говорила ». – С кем?
|
– С людьми.
– Какими людьми?
– Писателями, издателями, друзьями Оливера. Все ночи напролет.
– Нет даже восемнадцати, а уже ведет la dolce vita[87], – вставила ехидную насмешку Мафалда. Мать с ней согласилась.
– Мы подготовили твою комнату. Подумали, ты будешь рад опять въехать в нее.
Это немедленно расстроило меня и разозлило. Кто дал им такое право? Они абсолютно точно осмотрели все тщательно и с особым любопытством. Вместе или каждый в свой черед.
Я всегда знал, что, в конце концов, придется вернуться в мою комнату. Но я надеялся на более медленный, более длительный переход к обычному укладу жизни до Оливера. Я представлял себя лежащим на кровати, набираясь смелости войти в его комнату. Я не предвидел, что Мафалда уже сменила его простыни… наши простыни. К счастью, я еще раз попросил оставить мне «Парус» этим утром (а до этого попросил носить ее все дни в Риме). Я положил ее в полиэтиленовый пакет из прачечной нашего отеля и, кажется, был готов прятать ее ото всех всю свою жизнь. Время от времени по ночам я бы доставал «Парус» из пакета, убедившись, что она не приобрела запах пластика или моей одежды, клал ее рядом с собой, оборачивал длинные рукава вокруг себя и шептал в темноте его имя. «Уливер, Уливер, Уливер », – это голос Оливера, зовущий меня своим именем, подражая выговору Мафалды и Анчизе; это мой голос, зовущий его его именем в надежде, что он позовет меня моим, которое я произносил за него для меня и вновь для него: «Элио, Элио, Элио ».
Желая избежать очередного напоминания об его окончательном отъезде, я вошел в свою комнату не через балконную дверь, а через лестницу в доме. Зайдя и уронив рюкзак на пол, я упал на свою теплую, освещенную солнцем постель. Господи, спасибо! Они не постирали покрывало! Неожиданно я почувствовал радость от возвращения обратно. Я мог уснуть прямо сейчас и прямо там, забыв о «Парусе», запахе и об Оливере. Кто может отказаться от сна в два или три часа пополудни в средиземноморье?
|
Изнуренный, я решил засесть за Гайдна гораздо позже и начать именно с того места, где остановился в прошлый раз. Или можно было пойти на теннисный корт, развалиться на прогретых скамьях (одна мысль об этом посылала дрожь удовольствия по моему телу), сыграть с кем‑нибудь. Кто‑нибудь нашелся бы обязательно.
Я никогда не радовался дневному сну так безмятежно. «Еще успеется окунуться в горе», – подумал я. Горе должно было прийти обязательно, может быть, незаметно – так эти вещи происходят, как я слышал – и не будет никакого облегчения. Игнорировать его, тем самым уничтожая. «Это жалкий, трусливый поступок», – говорил я себе, прекрасно зная, что в этом я был ас. А если бы оно неудержимо захлестнуло меня целиком? Если бы оно захватило и не отпустило? Горе, пришедшее остаться навсегда. Если бы оно сделало со мной то же самое, что я мечтал сделать с ним в те ужасные ночи: словно отобрало какую‑то важную часть моей жизни, как часть тела, и потеря Оливера – все равно что потеря руки? «Ты будешь видеть его призраки повсюду в доме, и уже никогда не сможешь стать прежним. Ты потерял это, ты всегда знал, что потеряешь, и готовился к этому; но ты не можешь заставить себя жить с этой утратой. И надежды не возвращаться мыслями к нему – все равно что молитва не видеть о нем сны. И то, и другое безмерно ранит».
Странная идея охватила меня: «Что если мое тело – только мое тело и мое сердце – так остро нуждаются в его? Что тогда делать?
Что если ночами я не найду себе места, пока он не окажется рядом со мной, во мне? Что тогда?»
Размышления о боли до самой боли.
Я знал, что я делаю. Даже в своем сне я знал, что я делаю. «Пытаешься привить себя, вот что ты делаешь – в итоге ты просто убьешь все – подлый, коварный мальчик; вот, кто ты такой: подлый, бессердечный, коварный мальчик». Я улыбнулся внутреннему голосу. Солнце светило прямо на меня, и я любил это солнце любовью язычника ко всему в этом мире. «Язычник, вот кто ты такой». Я никогда не думал, насколько люблю землю, солнце, море… людей, вещи. Даже искусство пришло на ум. Или я вновь себя обманывал?
В середине дня я осознал, что наслаждаюсь сном самим по себе, а не как спасительным убежищем. Заснуть в собственном сне и видеть сны – разве может быть что‑либо лучше? Нечто настолько совершенное, как чистое благословение, осенило меня. «Должно быть, сегодня среда», – подумал я, и в действительности была среда. Шлифовальная установка гудела во дворе, затачивая каждую режущую поверхность в нашем доме. Мафалда, как всегда, болтала с мастером, держа его стакан лимонада, пока он скользил инструментом по шлифовальному камню. Скрипучий щелкающий звук его колеса, он трещал и шипел в горячем воздухе, становясь для меня блаженством. Я никогда не мог признаться сам себе, насколько счастливым в тот день сделал меня Оливер, съев мой персик. Конечно, это тронуло меня, но еще и польстило, словно его жест сказал мне: «Я верю каждой клеточкой своего тела, что каждая клеточка твоего тела не должна, никогда не должна умереть, но если ей придется умереть, то пусть лучше она умрет в моем теле ». Он открыл частично приоткрытую балконную дверь, зашел внутрь (у нас не было настроения для разговоров тогда); он не спрашивал, может ли войти. Что я собирался сделать? Сказать: «Ты не можешь зайти»? Я протянул ему руку, приветствуя и желая сказать: «Я не собираюсь больше обижаться, больше никогда я не буду обижаться», – и позволить ему проскользнуть ко мне в постель. До того, как я уловил звук точильного камня и цикад, я не знал, сплю я или вижу сон, но оба состояния были приятны – спать или видеть сны – они были одинаковы, я был рад им обоим.
Я проснулся около пяти. Мне не хотелось ни играть в теннис, ни заниматься Гайдном. «Время поплавать», – решил я, переоделся в плавки и пошел на пляж. Вимини сидела на невысокой стене, опоясывающей их сад.
– С чего бы ты решил искупаться?
– Не знаю. Захотелось. Пойдешь со мной?
– Не сегодня. Они заставляют меня надевать эту смешную шляпу, если я собираюсь выйти на улицу. Я похожа на мексиканского бандита.
– Панчо Вимини. Что будешь делать, если я уйду плавать?
– Наблюдать. Если только ты не проводишь меня к тем камням, тогда я посижу там в своей шляпе.
– Ну, тогда пошли.
Не было нужды просить ее подать руку. Это происходило естественно, как слепые находят твой локоть.
– Только не иди слишком быстро.
Спустившись по ступеням вниз, она выбрала приглянувшийся камень, и мы уселись рядом. Это было ее любимое место с Оливером. Камень был теплым, мне нравилось, как ласково солнце касалось кожи в это время суток.
– Я рад, что вернулся.
– Ты хорошо провел время в Риме?
Я кивнул.
– Мы скучали по тебе.
– Кто «мы»?
– Я и Марсия. Она искала тебя на следующий же день.
– Ага.
– Я сказала ей, куда ты уехал.
– Ага, – повторил я, чувствуя, как этот ребенок сканирует мое лицо.
– Думаю, она знает, что не очень тебе нравится.
Этот вопрос не стоил споров.
– И?
– И ничего. Мне просто ее жаль. Я сказала, ты уехал в большой спешке.
Вимини явно была довольна своей хитростью.
– Она поверила тебе?
– Думаю, да. Вообще‑то это не такая уж и ложь.
– В каком смысле?
– Ну, вы оба уехали, не попрощавшись.
– Да, ты права. Но мы ничего не хотели этим сказать.
– Ох, твое поведение меня не задело. А вот его – да. Очень сильно.
– Почему?
– Почему, Элио? Ты уж прости мои слова, но ты никогда не был особо воспитанным.
Мне потребовалось какое‑то время, прежде чем догадаться, о чем она.
– Я тоже, может быть, больше никогда его не увижу.
– Нет, ты сможешь его увидеть. А я не уверена насчет себя.
В горле встал ком, я скорее оставил ее и спустился к воде. Случилось именно то, что я предсказывал, могло случиться: я смотрел на воду тем вечером и на краткий миг забыл, что его здесь больше нет, что больше нет нужды оборачиваться и смотреть на балкон, где его образ все еще не стерт. И все‑таки еще несколько часов назад его тело и мое тело… Сейчас он, наверное, ест свое второе блюдо в самолете и готовится приземлиться в аэропорту Кеннеди. Я знал, что он тоже был полон горя, когда в последний раз поцеловал меня в одной из туалетных комнат Фьюмичино. И если в аэропорту и самолете его могли бы отвлекать выпивка и фильмы, то в комнате Нью‑Йорка, оставшись один на один с собой, печаль охватила бы его снова. Я не хотел думать о нем грустном, потому что я знал: ему будут ненавистны мысли обо мне грустном в нашей спальне, которая очень скоро стала только лишь моей спальней.
Кто‑то приближался к камням. Я попытался придумать что‑нибудь, чтобы отвлечься от горя, и нашел ироничным факт, что расстояние Вимини от меня равнялось моему расстоянию до Оливера – семь лет. «За семь лет…» – начал было думать я, но буквально почувствовал болезненный спазм в собственном горле и нырнул в воду.
После ужина зазвонил телефон. Оливер добрался до дома без проблем. «Да, в Нью‑Йорк. Да, та же квартира, те же люди, тот же шум – к сожалению, все та же музыка в окно – вы можете ее послушать, – он высунул трубку в окно, позволив нам почувствовать вкус латиноамериканских ритмов Нью‑Йорка. – Сто четырнадцатая улица. Собираюсь на поздний обед с друзьями». Отец и мать разговаривали с ним с разных телефонов в гостиной. Я был на телефоне из кухни.
– У нас? О, ты знаешь. Очередные гости за ужином. Только что ушли. Да, очень, очень жарко.
– Отец надеется, это было продуктивно.
– Продуктивно?
– Остановиться у нас, – объяснил отец.
– Лучшее в моей жизни! Если бы мог, я запрыгнул бы на тот же самолет с одной сменной футболкой, купальными плавками и зубной щеткой.
Все рассмеялись.
– Ждем с распахнутыми объятиями! – сплошь шутки.
– Ты знаешь, по нашей традиции, ты обязательно должен вернуться, хотя бы на несколько дней, – «хотя бы на несколько дней » значило не более чем на несколько дней, но она имела в виду именно то, что сказала, и он это знал. – Allora ciao, Oliver, e a presto![88]
Отец повторил за ней и добавил:
– Dunque, ti passo Elio… vi lascio.[89]
Я услышал звук обеих повешенных трубок, больше на линии не было никого. Как тактично со стороны отца. Но слишком‑уж‑неожиданная свобода оказаться в одиночку перед чем‑то, напоминавшим барьер времени, заморозила меня. Хорошо ли он добрался? Да. Еда в самолете была ужасной? Да. Думал ли он обо мне? У меня кончились вопросы, я должен был бы подумать лучше, чем сыпать ими так безрассудно.
– А ты как думаешь? – неопределенный ответ, словно он боялся, что кто‑то мог снять трубку?
– Вимини шлет привет. Она очень расстроена.
– Я что‑нибудь куплю завтра и вышлю ей экспресс почтой.
– Я никогда не забуду Рим.
– Я тоже.
– Тебе нравится твоя комната?
– Типа того. Окно выходит в шумный двор, никакого солнца, едва хватает места под вещи, даже не знал, что у меня столько книг, и кровать гораздо меньше.
– Я бы хотел начать все сначала в этой комнате. Вместе высунуться в окно поздним вечером, упираясь плечом в плечо, как в Риме… и так каждый день.
– Каждый день. Рубашка, зубная щетка, оплаченные счета, и я лечу над всем этим. Не искушай меня больше. Я кое‑что забрал из твоей комнаты.
– Что?
– Ты никогда не догадаешься.
– Что?
– Иди сам узнай.
И тогда я сказал это, не потому что это было то, что я хотел сказать ему, но потому что тишина давила на нас обоих и это была самая простая вещь, которой можно было заполнить паузу… и, в конце концов, я должен был ее сказать.
– Я не хочу тебя потерять.
Мы договорились писать. Я хотел звонить с почты, это было бы приватнее. Обсудили Рождество и День благодарения. Да, Рождество. Но его мир, который до того казался не дальше от моего, чем та тонкая отшелушенная кожа, что Кьяра сняла с его плеча однажды, неожиданно оказался на расстоянии нескольких световых лет. Возможно, в Рождество это уже не будет иметь смысла.
– Дай мне послушать шум из‑за твоего окна в последний раз, – я услышал треск. – Дай мне услышать звук, который ты издавал…
– Слабый, робкий звук, чтобы никто в доме не услышал, – это заставило нас рассмеяться. – Меня ждут друзья.
Я бы предпочел, чтобы он никогда не звонил. Я хотел услышать, как он снова зовет меня по имени. Я хотел спросить его теперь, когда мы далеко друг от друга, что произошло между ним и Кьярой. И я забыл спросить, куда он положил свои красные плавки. Может, он забыл и увез их с собой?
Первое, что я сделал, положив трубку, – поднялся в спальню и попытался найти, что же он забрал себе в память обо мне. Я увидел невыгоревший пустой прямоугольник на стене. Боже, благослови его. Он забрал старинную почтовую открытку в рамке. На ней была фотография знакомства Моне с бермой, датированная тысяча девятьсот пятым годом или вроде того. Один из наших прежних летних гостей, тоже американец, нашел ее на блошином рынке в Париже два года назад и выслал мне как сувенир. Сама открытка была нарисована в тысяча девятьсот четырнадцатом году – на обратной стороне было несколько поспешных строк цвета сепии к английскому доктору на немецком. Американский студент приписал рядом черной ручкой «Вспоминай обо мне иногда». Открыта будет напоминать Оливеру о том утре моих откровений. Или когда мы проезжали мимо бермы, притворившись, будто ее не существует. Или когда мы решили устроить там пикник и поклялись не касаться друг друга, предпочтя заняться любовью в кровати тем же днем. Мне хотелось, чтобы эта картинка была перед его глазами постоянно, всю его жизнь, на его рабочем столе, над его кроватью, везде. «Цепляй ее всюду, куда бы ты ни отправился», – подумал я.
Тайна оказалась разгадана, подобные вещи всегда остаются при мне, являясь во снах. Осознание ударило меня лишь в тот момент, хотя она висела передо мной целых два года. Его звали Мэйнард. Однажды днем, пока все отдыхали (и он это знал), он постучал мне в окно спросить, нет ли у меня черных чернил: «Мои закончились, а я использую только их. Как и ты». Он зашел внутрь, я был одет только в плавки. Подойдя к столу и взяв чернильницу, я протянул ему, он не сразу протянул за ней руку, глядя прямо на меня. Наступил какой‑то неловкий момент. Тем же вечером он оставил чернильницу под моей дверью. Любой другой мог бы постучать и отдать ее лично. Мне было всего пятнадцать, но я не сказал бы «нет». В ходе одной из наших бесед я рассказал ему о моем любимом месте среди холмов.
Я никогда не думал о нем, пока Оливер не забрал его открытку.
Вскоре после ужина я заметил отца, по‑прежнему сидящего за столом. Стул был развернут к морю, на коленях – корректура его последней книги. Он пил свой привычный ромашковый чай, наслаждался ночью. Рядом с ним – три больших цитронелловых свечи. Той ночью комары просто взбесились. Я спустился вниз, присоединившись к нему. Обычно мы так и проводили вечера, но в последний месяц я им пренебрегал.
– Расскажи мне про Рим, – попросил он, завидев, что я присаживаюсь рядом. В это время отец обычно позволял себе выкурить последнюю сигарету. Он отбросил рукопись каким‑то усталым жестом, который словно говорил, что сейчас мы подобрались к границе хорошей‑части‑вечера, и прикурил от одной из свечей. – Итак?
Мне нечего было рассказать, я повторил все, сказанное матери: отель, Капитолий, Вилла Боргезе, Сан‑Клементе, рестораны.
– Еда тоже была хорошей?
Я кивнул.
– И напитки хороши?
Еще кивок.
– Сделал вещи, что одобрил бы твой дед?
Я рассмеялся:
– Нет, не в этот раз, – я рассказал об инциденте возле Пасквино. – Ужасная идея вызвать рвоту возле говорящей статуи!
– Кино? Концерты?
Во мне постепенно зрело чувство, что он вел разговор к чему‑то конкретному, возможно, даже сам не зная, к чему. Я понял это, потому что он продолжал задавать вопросы, отдаленно касающиеся этой темы. Я осознал, что уже прибегнул к уклончивому маневру до того, как нечто, поджидающее нас за углом, стало неизбежным. Я говорил о вечно грязных, разбитых площадях Рима. Жаре, погоде, плотном дорожном движении, огромном количестве монахинь. Такая‑то и такая‑то церковь закрыты. Всюду строительный мусор. Жалкие реставрационные работы. Я жаловался на людей, на туристов, на микроавтобусы, загружающие и выгружающие бесчисленное множество держателей камер и носителей бейсбольных кепок.
– Видели какие‑нибудь внутренние частные дворики, о которых я тебе рассказывал?
– Кажется, мы так и не посетили ничего подобного.
– Выразили почтение статуе Джордано Бруно?
– Конечно. Меня чуть не вырвало и там тоже.
Мы рассмеялись.
Краткая пауза.
Еще одна затяжка сигаретой.
И вот.
– Вы двое такие хорошие друзья.
Это оказалось гораздо смелее, чем я мог ожидать.
– Да, – ответил я, стараясь лишить мое повисшее в воздухе «да» негативной окраски, но попытка провалилась. Я надеялся, он не уловил мое умеренно‑враждебное, уклончивое, показушно‑усталое «Да, и что? » в голосе.
Я также надеялся, тем не менее, что он воспользуется возможностью неопределенного «Да, и что? », чтобы отчитать меня, как он часто делал, за мое грубое, или наплевательское, или слишком критичное отношение к людям, которых можно было с полной уверенностью считать моими друзьями. В конце он мог бы добавить свою излюбленную фразу о том, как редко можно найти настоящую дружбу и что, даже если людям сложно сойтись снова после разлуки, все равно большинство этому рады и готовы поделиться чем‑то хорошим. Ни один человек, подобно острову, не может захлопнуть себя от других, людям нужны люди, бла‑бла.
Но мои предположения оказались ошибочны.
– Ты слишком умен, чтобы не понимать, насколько редко, насколько особенно то, что разделили вы двое.
– Оливер – это Оливер, – сказал я, словно подытожив.
– Parce que c’était lui, parce que c’était moi[90], – добавил отец, цитируя всеохватывающее объяснение Монтеля о его дружбы с Этьеном де Ла Боэси.
Я же думал о словах Эмили Бронте: потому что «он больше я, чем я сам».
– Может быть, Оливер очень образован… – начал я, и в очередной раз лукавое невидимое «но » повисло между нами. Что угодно, лишь бы не дать отцу подтолкнуть меня дальше по этой скользкой дорожке.
– Образован? Он более чем образован. То, что было между вами, полностью зависело от образования и одновременно не имело совершенно ничего общего с ним. Он был великодушен, и вам двоим повезло найти друг друга, потому что ты тоже великодушен.
Отец никогда прежде не говорил о великодушии в таком ключе. Это меня обезоружило:
– Думаю, он лучше меня, папа.
– Уверен, он сказал бы то же самое о тебе, такова ваша схожая сущность.
Он собирался стряхнуть пепел, но, потянувшись к пепельнице, коснулся моей руки:
– Впереди ждут очень тяжелые времена, – его голос изменился, тон говорил: «Нет необходимости говорить об этом, но давай не будем делать вид, будто не знаем, о чем я ».
Говорить абстрактно для него был единственный способ говорить правду.
– Не бойся. Оно придет. По крайней мере, я на это надеюсь. Когда ты меньше всего будешь этого ждать. Природа находит хитрые способы найти наши слабые места. Прямо сейчас, возможно, ты можешь желать ничего не чувствовать. И возможно, ты захочешь поговорить не со мной об этих вещах. Но прочувствуй то, через что вы прошли.
Я посмотрел на него. Я должен был бы соврать, что он совершенно ошибается. Я собирался это сделать.
– Слушай, – продолжил он, опередив меня, – у вас была замечательная дружба. Может, даже больше, чем дружба. И я завидую вам. На моем месте большинство родителей понадеялись бы, что все это в прошлом, если осталась боль – попытались успокоить ее, если осталось пламя – не раздували бы его сильнее, или помолились, чтобы их сыны снова ступили на верный путь. Но я не такой родитель. На твоем месте, если осталась боль – лечи ее, а если внутри горит пламя – раздувай его еще больше, береги его. Отпускать кого‑то может быть тяжело. Это не обязательно может будить среди ночи. Осознание, что другие забыли нас гораздо раньше того, как мы хотели бы, чтобы нас забыли, ничуть не лучше. Мы вырываем из себя много самих себя в надежде исцелиться раньше, но некоторые вещи должны пройти свой собственный путь. В нас остается все меньше того, что мы могли бы предложить кому‑то новому, и к тридцати годам мы – уже пустые оболочки. Но чувствовать пустоту, как не чувствовать ничего – это растрата!
Я не мог переварить все это. Я опешил.
– Я озадачил тебя? – я потряс головой. – Тогда позволь я скажу еще кое‑что. Это внесет ясность. Я был к этому близок, но никогда не имел того, что получил ты. Всегда что‑то сдерживало меня, заставляло отступить. Как ты проживаешь свою жизнь – твое дело. Но запомни: наши сердца и наши тела даны нам только однажды. Многие из нас ничего не могут с этим поделать, но живут так, словно им даны две жизни: одна – тестовая модель, вторая – финальная версия, и множество вариантов между ними. Но на деле она одна, и прежде чем ты выяснишь это для себя, твое сердце окажется слишком изношенным, и наступает момент, когда никто на него, как и на твое тело, не посмотрит. Еще того меньше кто‑то захочет оказаться рядом. Прямо сейчас это печаль. Я не завидую боли, как таковой. Но я завидую твоей боли, – он сделал глубокий вздох. – Мы можем больше никогда не говорить об этом, и я надеюсь, ты никогда не используешь это против меня. Я буду ужасным отцом, если однажды ты решишь поговорить со мной, а дверь окажется закрытой.
Я хотел спросить, откуда он узнал. А потом – как он мог не знать? Как все остальные не догадались?
– Мама знает? – я хотел сказать «подозревает», но передумал.
– Не думаю, – его голос говорил: «Но даже если знает, едва ли ее реакция будет отличаться от моей ».
Мы пожелали друг другу спокойной ночи. По пути наверх я поклялся, что расспрошу отца о его жизни. Мы все наслышаны о его женщинах в молодости, но я никогда не имел ни малейшего представления о ком‑то еще.
Был ли мой отец кем‑то другим? И, если он был кем‑то другим, кем тогда был я?
***
Оливер сдержал свое обещание, приехав буквально перед Рождеством и оставшись до Нового Года. Перелет его совершенно вымотал. «Ему нужно время», – подумал я. В общем‑то, как и мне. Он коротал часы в основном с родителями, затем – с невероятно счастливой Вимини (между ними ничего не изменилось). Я испугался, что мы откатились назад к первым дням, полным обменом любезностями на террасе, избегания и безразличия. Почему его телефонные звонки не подготовили меня к этому? Мои родители что‑то сказали? Он вернулся ради меня? Или ради них, ради их дома, ради расставания? Он вернулся из‑за своей книги, уже изданной в Англии, Франции, Германии, а теперь – и в Италии. Она вышла элегантной, и мы все были за него рады, включая владельца книжного в Б., пообещавшего устроить чтения следующим летом.
– Может быть, там посмотрим, – ответил Оливер, когда мы остановили там велосипеды.
Фургончик с мороженым был закрыт – не сезон. Закрыты были и цветочная лавка, и аптека, куда мы заскочили из‑за его ужасной ссадины, покинув берму в первый раз. Все они принадлежали прошлой жизни. Город опустел, небо заволокли серые тучи. В одну из ночей он долго разговаривал с отцом. Скорее всего, они говорил обо мне, или моих планах на колледж, или о прошлом лете, или о его книге. Когда дверь открылась, я услышал смех из коридора снизу, мать поцеловала его. Чуть погодя он постучал в мою комнату, в обычную дверь, а не во французское окно. Что ж, этот вход теперь должен был навсегда остаться закрытым.
– Хочешь поговорить?
Я уже улегся в постель. На нем был свитер, и, казалось, он собирался пойти прогуляться. Оливер сел на самый край моей кровати. Он выглядел неловко, наверное, я выглядел точно так же, когда он съехал из этой комнаты.
– Возможно, я женюсь этой весной.
Новость ошеломила:
– Но ты ничего не говорил об этом.
– Ну, периодически к этому все и шло уже больше двух лет.
– Думаю, это замечательно.
Любая свадьба – это всегда замечательно. Я был счастлив за них, и моя широкая улыбка была почти что искренней, хотя чуть позже я осознал, что это не сулило нам ничего хорошего.
– Ты не против?
– Не будь глупцом, – ответил я. Повисла долгая пауза. – Ну теперь‑то ты заберешься в постель?
Он взглянул на меня настороженно:
– Ненадолго. Но я не собираюсь что‑либо делать.
Это прозвучала как обновленная и гораздо более изысканная версия «Может быть, позже ». «Так мы все‑таки вернулись в прошлое, да?» У меня возникло желание передразнить его, но я сдержался. Он лег рядом со мной поверх покрывала, сняв лишь мокасины.
– Как долго, ты думаешь, это будет продолжаться? – в вопросе послышалась сухая ирония.
– Недолго, я надеюсь.
Он поцеловал меня в губы, но это был не тот поцелуй, каким он впился в меня после Пасквино, вжав в стену у церкви Санта‑Мария‑дель‑Анима. Я немедленно вспомнил вкус. Я никогда не понимал, как сильно я его любил и как сильно скучал, расставшись. Еще один пункт в мой список, прежде чем я его окончательно потеряю. Я был готов выбраться из‑под одеяла.
– Я не могу этого сделать, – сказал он, отшатнувшись.
– Я могу.
– Да, но я не могу, – должно быть, мой взгляд превратился в ледяные лезвия, потому что он вдруг понял, насколько я был зол в тот момент. – Я ничего не хотел бы сделать так сильно, как сорвать с тебя одежду и взять в последний раз. Но я не могу.
Я взял его лицо в свои ладони:
– Тогда тебе, может, лучше не задерживаться здесь. Они знают о нас.
– Я это уже выяснил.
– Как?
– По тому, как твой отец говорил. Тебе повезло. Мой отец отправил бы меня в исправительное учреждение.
Я посмотрел на него. Мне хотелось еще одного поцелуя.
Я должен был, мог и захватил его.
Следующим утром наши отношения официально стали прохладными.
Еще одна маленькая вещь случилась в ту неделю. Мы сидели в гостиной после обеда, пили кофе, когда отец принес большую папку из манильской бумаги. В ней хранились шесть заявлений с паспортными фотографиями. Кандидаты на следующее лето. Отец хотел узнать мнение Оливера, затем передал папку матери, мне, еще одному профессору с женой – его коллеги по университету, заехавшему в гости по той же причине, что и в прошлом году.
– Мой преемник, – Оливер выбрал одну из заявок и передал по кругу. Отец инстинктивно бросил короткий взгляд в мою сторону.
Точно такая же вещь случилась почти год назад, за день до этого. Павел, преемник Мэйнарда, приехал на Рождество и, просмотрев документы, настоятельно рекомендовал одного из Чикаго – вообще‑то, он знал его очень хорошо. Павел и все остальные в комнате чувствовали равнодушие к молодому кандидату из Колумбии с постдокторскими исследованиями в области – из всех возможных – досократской философии. Я смотрел на его фотографию дольше необходимого и к собственному облегчению понял, что ничего не почувствовал.
Размышляя об этом сейчас, я не мог быть более уверенным, что между нами все началось именно в тот день рождественских каникул.
– Так вот как я был выбран? – спросил он с какой‑то серьезной, неловкой откровенностью, которую мать всегда находила очаровательной.
– Я хотел, чтобы это был ты, – сказал я Оливеру позже в тот же вечер, помогая загрузить вещи в багажник машины. Манфреди должен был отвезти его на станцию с минуты на минуту. – Я сделал все, чтобы они выбрали тебя.
Той ночью я пробрался в кабинет отца и нашел файл с заявителями последнего года. Я нашел его фотографию. Расстегнутый ворот рубашки «Парус», длинные волосы, стремительность кинозвезды, ухваченной камерой папарацци. Без всяких мыслей я уставился на нее. Я бы хотел вспомнить, что именно чувствовал в тот момент год назад – натиск желания, преследуемый своим естественным антидотом – страхом. Настоящий Оливер, и каждый новый Оливер в разных купальных плавках, и голый Оливер в постели, и облокотившийся о подоконник в нашем отеле Оливер – все они стояли между мной и попыткой вспомнить свои первые смутные ощущения от его фотографии.
Я взглянул на лица других заявителей. Еще один был не так плох. Я пытался представить, как бы сложилась моя жизнь, если бы к нам въехал кто‑то другой. Я бы не поехал в Рим. Но я бы мог поехать куда‑то еще. Я бы не узнал первых фактов о Сан‑Клементе. Но я бы мог узнать что‑то еще, чего не знал и что, возможно, никогда не узнаю. Не изменился бы, никогда не стал бы тем, кто я есть сейчас, стал бы кем‑то еще.
Мне было интересно, кто он – этот другой я. Счастливее ли он? Мог бы я окунуться в его жизнь на несколько часов, несколько дней, и увидеть самого себя – не только ради проверки и сравнения наших жизней, какими они станут в будущем без Оливера, но чтобы найти слова другому мне в этот краткий визит. Понравился бы он мне? Понравился бы я ему? Понял бы каждый из нас, почему он стал таким? Удивился бы каждый из нас, узнав, что другой, так или иначе, столкнулся с Оливером, мужчиной или женщиной? Могли ли мы оба сожалеть из‑за того, кто остался с нами в то лето, возможно, это был бы один и тот же человек?
Мать ненавидела Павла, и она отговорила бы отца от любого, кого он предложил, прекратив доверять все руке судьбы. «Мы могли бы быть евреями, принимая решениях, – сказала она, – но этот Павел антисемит, и я не потерплю еще одного антисемита в своем доме».
Я вспомнил тот разговор. Он тоже отпечатался на его фотографии. «Так он тоже еврей», – подумал я.
А после я сделал именно то, что собирался сделать, всю ночь находясь в кабинете отца. Я притворился, что не знаю, кто такой этот парень Оливер. Это было последнее Рождество. Павел все еще пытался убедить нас принять своего друга. Лето еще не началось. Оливер должен был, скорее всего, приехать на машине. Я забрал бы его багаж, показал его комнату, проводил на пляж по лестнице среди камней, а позже, если позволит время, показал и всю нашу собственность вплоть до старой железнодорожной станции и рассказал о цыганах, живущих в заброшенных вагонах поезда с эмблемами Савойского королевского дома. Через несколько недель, если будет время, мы съездили бы на велосипедах в Б. Остановились бы освежиться. Я бы показал ему книжный. Я бы показал ему берму Моне. Все это еще не случилось.
***
Мы услышали о его свадьбе на следующее лето. Мы отправили подарки, и я добавил небольшую записку. Лето пришло и ушло. Меня часто одолевал соблазн рассказать ему о его «преемнике» и приукрасить истории о своем новом соседе по балкону. Но я ни разу ничего ему не отправил. Единственное посланное письмо спустя год – по случаю смерти Вимини. Он написал всем нам, выразив сочувствие. Он путешествовал в Азии, так что на момент, когда его письмо добралось до нас, оно стало утешением не для свежей раны, а для поверхностной царапины, которая однажды заживет сама по себе. Писать ему о Вимини напоминало пересечение старого моста между нами, особенно с учетом того, что мы решили больше никогда не ворошить прошлое, и, если уж на то пошло, мы никогда и не ворошили. Возможность написать ко всему прочему позволила рассказать, в какой колледж Штатов я поступил, если мой отец, всегда поддерживающий связь с прошлыми постояльцами, еще ему не сообщил. По иронии судьбы Оливер написал в ответ на мой адрес в Италии – еще одна причина запоздания.
Потом настали годы пустоты. Если бы я решил расставить реперные точки в своей жизни людьми, с кем делил постель, и если бы их можно было разделить на две категории: до и после Оливера – то самым великим даром, что сделала мне жизнь, оказалась возможность подвести к этому знаменателю весь отрезок времени. Многие помогли мне четче выделить в жизни «До Х» и «После Х» части, многие принесли с собой радость и горе, многие сбили мою жизнь с курса, в то время как другие не оказали совершенно никакого влияния. Поэтому Оливер, так долго выступавший мерилом жизни, в конечном счете приобрел преемников, затмевавших или низвергавших его до первого указательного знака, до второстепенного ответвления на дороге, до маленького сверкающего Меркурия, бегущего к Плутону и за него. Представляя это, я мог сказать: «Раньше я знал Оливера и еще не знал того и этого». И все‑таки без «того и этого» я не представлял свою жизнь.
Однажды летом, спустя девять лет после последнего письма, мне в Штаты позвонили родители.
– Ты ни за что не угадаешь, кто заехал к нам на пару дней! В твоей старой спальне. И сейчас стоит прямо передо мной, – я уже догадался, конечно же, но сделал вид, что понятия не имею. – Тот факт, что ты отказываешься сказать о своих догадках, уже о многом говорит, – отец заявил это со смешком, прежде чем попрощаться.