– Держи, сделай глоток граппы и скажи, разве это не работа ведьмы, – прервал владелец магазина. Поэт позволил официанту наполнить свою стопку повторно. В этот раз он выпил медленно. Фальстаф прикончил ее за глоток. Straordinario‑fantastico шумно проглотила. Оливер облизал губы. Поэт сказал, что выпивка молодит.
– Мне нравится пить граппу по ночам, это бодрит. Но ты, – он посмотрел на меня, – не поймешь. В твоем возрасте, бог знает, ты не нуждаешься в заряде бодрости, – он взглянул на меня через стопку. – Ты чувствуешь это?
– Чувствую что?
– Она бодрит.
Я сделал еще глоток:
– Не очень.
– Не очень, – повторил он с недоумением, его взгляд стал разочарованным.
– Все потому что в его возрасте, бодрость в нем сама по себе, – добавила Люсия.
– Все верно! – сказал кто‑то. – Твое «бодрит» работает только с теми, кто совершенно размяк!
– В Бангкоке нетрудно взбодриться. Однажды теплой ночью в своей комнате я едва не сошел с ума. То ли это было одиночество, то ли гвалт людей с улицы, то ли происки дьявола. Но именно тогда я начал думать о Сан‑Клементе. Оно пришло ко мне, как неясное, туманное чувство: немного возбуждения, немного тоски по дому, немного метафоричности. Ты едешь куда‑то, имея в голове картинку, и ты хочешь парочку таких картинок со всей страны. А потом ты выясняешь, что ты и придуманный тобой образ не имеете ничего общего. Ты не понимаешь никаких базовых знаков и жестов, а раньше считал: их разделяет все человечество. Ты решаешь: это все ошибка, все было лишь в твоей голове. Потом ты копаешь глубже и выясняешь, несмотря на твои обоснованные сомнения, что все еще хочешь их всех, но не знаешь, чего именно, и не знаешь, чего они хотят от тебя, потому что они тоже, как выясняется, все смотрят на тебя с единственной мыслью в голове. Но ты убеждаешь себя в ошибочности этих домыслов. И ты готов паковать вещи и лететь обратно в Рим, потому что все эти мимолетные сигналы сводят тебя с ума. Но потом что‑то неожиданно щелкает, раскрывается, как секретная подземная тропа, и ты понимаешь: они тоже в отчаянии и страдают из‑за тебя. И самая худшая вещь заключается в том, что, несмотря на весь твой опыт, чувство иронии, умение преодолеть смущение в любой ситуации, где бы оно ни грозило показаться, ты все равно впадаешь в ступор. Я не знал их язык, не знал язык их сердец, не знал даже свой собственный. Все было скрыто вуалью: то, что я хотел; то, что я не знал, что хотел; то, что я не хотел знать, что хотел; то, что я всегда знал, что хочу. Все это тоже было миражом. Или адом.
|
Как всякий пережитый опыт, который накладывает свой отпечаток на нас до конца дней, я обнаружил себя разорванным изнутри, выпотрошенным и четвертованным. Это было итогом того, кем я являлся в жизни и даже больше: кем я был, когда пел и тушил овощи для своей семьи и друзей воскресными днями; кем я был, когда просыпался холодными ночами и ничего не хотел так сильно, как теплый свитер, добраться до письменного стола и написать о человеке, кого, как я знаю, никто не знает, но который на самом деле был мной; кем я был, когда жаждал оказаться голым рядом с другим голым телом, или когда я жаждал оказаться единственным в мире; кем я был, когда ощущал каждую частичку своего тела в бесконечности друг от друга, и каждая частичка при этом клялась, что все еще принадлежит мне.
|
Я назвал это синдромом Сан‑Клементе. Сегодняшняя базилика Сан‑Клементе построена на фундаменте бывшего убежища для преследуемых христиан. Дом римского консула Тита Флавия Клеменса, сожженный во времена правления Нерона. Рядом с его обугленными останками римляне построили подземный языческий храм Митры, бога Утра и Света в мире. Должно быть, то место изобиловало подземными пещерами. По прошествии лет ранние христиане построили над ним еще один храм, посвященный – совпадение или нет, это вопрос дальнейших раскопок – другому святому – Папе Клементу. На нем построили еще один храм, впоследствии сожженный. И уже на его фундаменте покоится нынешняя базилика. А раскопки могут продолжаться и продолжаться. Как подсознание, как любовь, как память, как время само по себе, как каждый из нас, базилика построена на руинах более ранних храмов. В ней нет камней фундамента, нет ни начала, ни конца, только слои, секретные ходы и запечатанные комнаты. Почти как христианские катакомбы. И рядом с ними – даже еврейские катакомбы.
Но, как сказал Ницше, друзья мои, я раскрыл вам мораль до притчи.
– Альфредо, любовь моя, пожалуйста, сократи ее.
К тому моменту управляющий ресторана понял, что мы все еще никуда не собираемся, и распорядился подать всем граппы и самбуки.
– Так вот, в ту теплую ночь, когда я думал, что сойду с ума, я спустился в допотопный бар моего допотопного отеля. За соседним столом оказался ночной портье все в той же странной бескозырке. «Не на службе?» – спросил я. «Нет», – ответил он. «Почему тогда вы не отправитесь домой?» «Я живу здесь. Просто хочу выпить перед сном».
|
Я смотрел на него, и он смотрел в ответ.
Без промедления он взял свой стакан в одну руку и графин в другую. Я подумал, что оскорбил его, что он хочет побыть один и решил пересесть подальше. Как вдруг – только представьте! – он подходит к моему столу и садится напротив. «Хотите попробовать?» – спросил он. «Конечно, почему нет», – подумал я. В Риме, в Таиланде… конечно, я слышал всякие истории, и, полагаю, в этом было что‑то сомнительное и подозрительное, но решил подыграть.
Он щелкнул пальцами и безапелляционно заказал мне чистую стопку. Быстрее сделано, чем сказано.
«Глотните».
«Мне это может не понравится», – заметил я.
«Все равно попробуйте», – он налил немного мне и себе.
«Довольно вкусный напиток», – стопка казалось такой маленькой, как наперсток моей бабушки, с которым она штопала носки.
«Попробуйте еще, чтобы удостовериться».
Я выпил еще одну стопку. Не задавал вопросов, что это. Оно напоминало граппу, только более сильное и менее терпкое.
А ночной портье все смотрел на меня. Мне не нравилось находиться под таким пристальным вниманием. Его взгляд был практически невыносим! Я едва не захихикал.
«Вы на меня смотрите», – в конце концов, сказал я.
«Я знаю, – он наклонился ближе ко мне. – Потому что вы мне нравитесь».
«Послушайте…»
«Давайте выпьем еще по одной», – он наполнил наши стопки.
«Позвольте мне сказать иначе: я не…» – но он не дал мне закончить.
«Еще больше оснований выпить».
Мой разум включил красный сигнал тревоги. Они напоят тебя, она заберут тебя невесть куда, они обкрадут тебя, и, когда ты пожалуешься в полицию, не менее коррумпированную и криминальную, чем сами воры, они примут все заявления и сделают копии в подтверждение. Еще меня захватила обеспокоенность по поводу счета за выпивку: он мог быть астрономическим. Старый книжный трюк, когда один заказывает разбавленный чай и притворяется пьяным. Я же не вчера родился, черт возьми!
«Не думаю, что я действительно заинтересован. Пожалуйста, давайте мы…»
Еще стопки.
Улыбки.
Я собирался в очередной раз протестовать, но практически услышал его «еще по одной». Из‑за этого я рассмеялся.
Ему было плевать, почему я смеюсь, его волновало лишь, чтобы я продолжал улыбаться.
Он налил еще себе.
«Послушай, amigo[70], я надеюсь, ты понимаешь, я не буду за это платить», – маленький буржуй во мне, в конце концов, проснулся. Я знал все эти крошечные тонкости, которые всегда, абсолютно всегда можно провернуть с иностранцем.
«Я не прошу вас заплатить за выпивку. Или за меня».
Иронично, но он не был оскорблен. Он наверняка догадывался, к чему все шло. Должно быть, проделывал такое миллионы раз… издержки работы, возможно.
«Вот, еще одна… за дружбу».
«Дружбу?»
«Вам нечего бояться меня».
«Я не буду с тобой спать».
«Может быть, не будете. Может быть, будете. Ночь молода. И я не сдаюсь».
На этом моменте он снял бескозырку, выпуская волосы. Я не мог представить, как столько волос могли быть уложены под такой маленькой шапочкой. Он оказался женщиной.
«Расстроились?»
«Нет, наоборот».
Тонкие запястья, застенчивое выражение лица, мягкая кожа, обласканная солнцем, нежность, казалось, перельется через край в ее глазах, без самоуверенной напористости тех, кто вертится вокруг с душераздирающими обещаниями ночи сладострастия и целомудрия. Был ли я расстроен? Возможно, потому что острота ситуации исчезла.
Рука коснулась моей щеки и замерла там, словно старалась стереть шок и удивление. «Теперь лучше?»
Я кивнул.
«Вам надо выпить еще».
«И тебе тоже», – сказал я, в этот раз разлив нам выпивку.
Я спросил ее, почему она намеренно вводит людей в заблуждение, притворяясь мужчиной. Я ожидал ответа в стиле «так безопаснее», учитывая сферу работы, или что‑то чуть более щегольское: «Ради таких моментов».
Тогда она ухмыльнулась, на этот раз искренне, как будто собиралась устроить шаловливую выходку, а не потому что была слегка разочарована или удивлена моим вопросом. Она ответила: «Но я парень».
Она кивала в ответ на мое неверие, как будто даже кивок был частью этой выходки.
«Ты парень?» – я был не менее разочарован, чем когда узнал, что она не парень.
«Боюсь, что да».
Оперевшись обоими локтями на стол, он подался ближе, почти соприкасаясь кончиком носа с моим, и сказал: «Вы мне очень нравитесь, синьор Альфредо. И я нравлюсь вам тоже, очень, очень сильно – и вся прелесть в том, что мы оба это знаем».
Я смотрел на него, на нее, кто знает. «Давай выпьем еще».
«Я как раз собирался предложить, – сказал мой озорной друг. – Так вы предпочли бы видеть меня мужчиной или женщиной?» Его вопрос был странный, как будто можно было легко переключать наше филогенетическое древо.
Я не знал, что ответить. Мне хотелось сказать: «Я бы предпочел видеть тебя intermezzo[71]», – поэтому я признался: «Я хочу видеть тебя обоими или кем‑то между ними».
Казалось, он опешил: «Шаловливый, какой же вы шаловливый», – как будто впервые за эту ночь мне удалось его поразить действительно чем‑то развратным.
Когда он поднялся в туалет, я заметил, что он все‑таки был женщиной и носил шпильки. Я не мог оторвать взгляда от самой прекрасной кожи самых прекрасных лодыжек.
Она знала, что опять подловила меня, и захихикала.
«Не присмотрите за моим кошельком?» – она попросила об этом, очевидно сочтя, что в противном случае я бы мог расплатиться и покинуть бар.
Это то, что в двух словах я называю синдромом Сан‑Клементе.
Раздались аплодисменты, и это были задушевные аплодисменты. Нам понравилась не только история, но и рассказчик.
– Evviva il sindromo di San‑Clemente[72], – произнесла Straordinario‑fantastico.
– «Sindromo » не мужского рода, а женского, «la syndrome», – поправил кто‑то, сидящий рядом с ней.
– Evviva la sindrome di San‑Clemente! – воскликнул один мужчина, которому явно не терпелось что‑нибудь выкрикнуть. Он с несколькими друзьями прибыли на ужин гораздо позже остальных, выкрикивая на римском диалекте «Lassatece passà! »[73]владельцу ресторана и желая тем самым обозначить свое прибытие остальной компании. Все давно поели. Его машина не туда свернула близ Мульвиева моста. Он не сразу нашел ресторан. И так далее. В результате он пропустил два первых блюда и сейчас сидел в конце стола вместе с остальными опоздавшими, доедая остатки сыра. Плюс по два открытых пирога с фруктами, потому что больше в кухне ресторане ничего не осталось. Он решил восполнить нехватку еды вином. Он услышал бóльшую часть речи поэта о Сан‑Клементе.
– Я считаю, вся эта клементизация, – сказал он, – весьма очаровательна, хотя я совершенно не представляю, как твоя метафора поможет нам разобраться в самих себе, разобраться в наших желаниях, устремлениях. Не более чем вино, что мы пьем! Но если работа поэта подобна работе вина и позволяет нам увидеть двойной силуэт, то я предлагаю еще один тост, пока мы не напьемся достаточно, чтобы видеть мир четырьмя глазами – а если мы не будем осторожны, то и всеми восемью!
– Evviva! – прервала Аманда, поднимая стакан в сторону опоздавших, желая тем самым их заткнуть.
– Evviva! – подхватили все остальные.
– Лучше напиши еще книгу или стихотворение… и поскорее, – сказала Straordinario‑fantastico.
Кто‑то предложил пройти к фургончику с мороженым, расположенному недалеко от ресторана. «Нет, пропустим мороженое, давайте сразу перейдем к кофе». Мы все утрамбовались в машины и проехали по Ланготевере в сторону Пантеона.
Я был счастлив, сидя в машине. Но я не прекращал думать о базилике и тому, как это похоже на наш вечер, одна вещь тянет за собой другую, и другую, к чему‑то совершенно непредсказуемому. И едва ты решишь, что цикл наконец замкнулся, происходит что‑то новое, и за ним – еще, пока ты не осознаешь, что в любой момент ты можешь вернуться к началу в самое сердце древнего Рима. «Сутки назад мы плавали под луной. А сейчас мы оказались здесь. Через несколько дней Оливер уедет. Если бы только он вернулся в это же время через год». Я взял его под руку и прислонился к Аде. Меня разбирала дрема.
Было около часа ночи, когда наша компания добралась в «Sant’Eustachio». Мы заказали всем кофе. Кажется, я понял, почему все обожали кофе в «Sant’Eustachio». Или я хотел бы думать, что понял, не будучи уверенным, что он мне нравится. Возможно, никто не был уверен, но, поддавшись всеобщему порыву, каждый клялся, что не может без него жить. Огромная толпа, пьющих кофе стоя или сидя, собралась перед знаменитой римской кофейней. Мне нравилось наблюдать за этими легко одетыми людьми. Я был окружен ими, и все мы в тот момент любили ночь, любили город, любили горожан и жгуче желали разделить это с кем‑нибудь. Любовь к чему угодно, что позволит этой небольшой группе людей побыть рядом чуть дольше.
После кофе, когда все должны были бы разойтись, кто‑то сказал: «Нет, мы еще не можем попрощаться». Кто‑то предложил паб неподалеку. Лучшее пиво в Риме. Почему нет? Мы двинули в его сторону вниз по длинной и прямой улочке в сторону Кампо‑деи‑Фиори. Люсия шла между мной и поэтом. Оливер, разговаривая с двумя сестрами, был за нами. Старик сошелся с Straordinario‑fantastico, и они оба беседовали о Сан‑Клементе.
– Что за метафора жизни! – восклицала Straordinario‑fantastico.
– Пожалуйста! Не стоит переусердствовать с клементофикацией этого и клементизацией того. Это всего лишь фигура речи, вы же понимаете, – отвечал Фальстаф, добавив щепотку славы своему крестнику в ту ночь.
Заметив, что Ада идет одна, я притормозил и взял ее за руку. На ней было белое платье, и ее загорелая кожа поблескивала. Мне хотелось прикоснуться к каждой поре на ее теле. Мы не разговаривали. Я слышал стук ее каблуков по тротуару. В темноте она казалась привидением.
Мне хотелось, чтобы эта прогулка длилась вечно. Тихая и пустая улочка была погружена в дымку влажного воздуха, а ее мощеные булыжники отражали блики фонарей, как будто древний разносчик пролил вязкое масло из своей амфоры, прежде чем исчезнуть в подземельях древнего города. Все покинули Рим. И опустевшая столица, видевшая столь многое и видевшая всех, сейчас принадлежала только нам и поэту, создавшему это волшебство, пусть и на одну ночь. Парниковая мгла не собиралась отступать. Мы могли сделать круг, и никто бы не заметил, никто не был бы против.
Пока мы спускались вниз по пустым лабиринтам скудно освещенных улочек, мне становилось все интереснее, что все эти разговоры о Сан‑Клементе сделали с нами – как мы движемся сквозь время, как время течет сквозь нас, как мы меняемся, продолжаем меняться и возвращаемся на исходную. Кто‑то может состариться, не узнав ничего, кроме этого. «Таков урок поэта», – полагал я. Через месяц или около того, когда я снова посетил бы Рим, наш небольшой отпуск с Оливером здесь показался бы абсолютно нереальным, как будто случился с совершенно другим мной. И желание, родившееся тут три года назад, когда мальчик на побегушках, пригласивший в дешевый кинотеатр, известно, зачем, казалось бы не менее несбыточным через три месяца. Он пришел. Он ушел. Ничего не изменилось. Я не изменился. Мир не изменился. И все‑таки ничто более не могло быть прежним. Все это должно было остаться сном и странным воспоминанием.
Паб практически закрывался, когда мы подошли.
– Мы работаем до двух.
– Что ж, у нас все еще есть время на стаканчик!
Оливер хотел мартини, американский мартини.
– Что за блестящая идея! – поддержал поэт.
– Мне тоже! – поддержал кто‑то из гостей.
Музыкальный автомат выдавал заезженный июльский хит. Услышав слово «мартини», старик и издатель сделали аналогичный выбор.
– Ehi! Taverniere![74]– прокричал Фальстаф.
Официант сказал, мы можем взять либо вино, либо пиво; бармен ушел рано тем вечером, потому что его мать тяжело болела и оказалась в больнице. Все давились смехом из‑за акцента официанта. Оливер уточнил, какую плату они брали за мартини. Официант прокричал этот вопрос девушке за кассой. Она назвала цену.
– Ну, что если я сделаю коктейли, а вы поставите счет за все смешанные напитки?
Официант и кассир долго молчали. Владелец паба давно ушел.
– Почему бы и нет, – сказала девушка. – Если вы знаете, как это делать, faccia pure [75].
Порция аплодисментов Оливеру, вставшему за стойку. За секунду добавив лед и вермут в джин, он принялся энергично трясти шейкер, но не нашел маленького холодильника под стойкой. На помощь пришла кассир, тут же достав миску:
– Оливки, – она сказала это, глядя прямо на него, таким тоном, словно говоря: «они были у тебя под носом, куда ты смотрел?» – Еще что‑нибудь?
– Может, я уговорю вас выпить с нами? Это был сумасшедший вечер. Один коктейль не сделает его хуже. Сделаю вам небольшой. Хотите, я вас научу?
И он принялся объяснять тонкости приготовления сухого мартини. Он был не против побыть барменом.
– Где ты этому научился, – спросил я.
– Базовый курс миксологии. Преподавался в Гарварде. По выходным я зарабатывал себе на жизнь, подрабатывая барменом в колледже. Потом я стал шеф‑поваром, потом ресторатором. Но прежде всего – покер.
Каждый раз, как он говорил о своих студенческих годах, словно набирала яркости волшебная лампа. Те годы принадлежали другой жизни. Жизни, к которой у меня не было доступа, потому что она принадлежала прошлому. Доказательства ее существования просачивались в настоящее, как сейчас, в его умении смешивать напитки, или разбираться в секретах граппы, или находить язык с любой женщиной, или в таинственных квадратах конвертов со всего света, доставленных к нам и адресованных ему.
Я никогда не завидовал его прошлому, не чувствовал из‑за этого угрозы. Все эти грани его жизни имели таинственные черты тех же событий, что произошли с моим отцом задолго до моего рождения, но чьи отголоски слышались до сих пор. Я не завидовал жизни до меня, мне не хотелось до боли путешествовать в прошлое, когда ему было столько же лет, сколько мне.
Сейчас нас было около пятнадцати, и мы заняли один из самых больших деревянных деревенских столов. Раздался второй звонок. В следующие десять минут ушло большинство клиентов. Официант опустил металлический затвор на кассу, потому что уже настал час chiusura[76]. Музыкальный приемник отключили от сети. Если бы каждый из нас продолжал болтать, мы могли просидеть там до рассвета.
– Я тебя шокировал? – спросил поэт.
– Меня? – я переспросил, неуверенный, что из всех людей за столом он обратился именно ко мне.
Люсия посмотрела в нашу сторону:
– Альфредо, я боюсь, он знает гораздо больше тебя об испорченной молодежи. E un dissoluto assoluto[77], – пропела она, привычно коснувшись моей щеки.
– Это стихотворение об одной единственной вещи, – сказала Straordinario‑fantastico.
– Сан‑Клементе действительно о четырех… в конечном итоге, – ответил поэт.
Третий звонок.
– Слушай, – прервал владелец магазина, – почему бы вам не позволить нам остаться?
– Мы посадим девушку в такси. И мы все оплатим. Еще по стаканчику мартини?
– Делайте, как вам будет угодно, – устало ответил официант, снимая фартук. Он сдался. – Я пойду домой.
Оливер подсел ко мне и попросил сыграть что‑нибудь на пианино.
– А что бы ты хотел?
– Что угодно.
Это была моя благодарность за самый лучший вечер в моей жизни. Я глотнул вторую порцию мартини, ощущая себя так же декадентски, как джазовые исполнители: они много курят, много пьют, и их всегда находят мертвыми в канаве в конце фильма.
Я хотел сыграть Брамса. Но инстинкт подсказал мне сыграть что‑нибудь тихое и задумчивое. Так что я сыграл одну из вариаций Голдберга, от которой я сам всегда становился тих и задумчив. Кто‑то среди этих пятнадцати вздохнул, это доставило мне удовольствие: мой вклад в волшебство вечера был оценен.
Когда меня попросили сыграть что‑нибудь еще, я предложил Каприччио Брамса. Все согласились, это была отличная идея. Но тут дьявол захватил надо мной власть, и после первых тактов Каприччио из ниоткуда я начал играть stornello [78]. Внезапный переход всех удивил, но они не растерялись и начали петь. У каждого была своя версия stornello. Никакого унисона, разумеется, но, не сговариваясь, припев мы пели одинаковый. Это были те же самые слова, что прежде мы и Оливером услышали от статуи Данте. Все были в восторге, меня попросили сыграть еще, и еще. Римские stornelli, как правило, похабные, ритмичные, а неаполитанские – надрывные, душераздирающие. После третьей я взглянул на Оливера и сказал, что хотел бы выйти подышать на свежий воздух.
– В чем дело, ему плохо? – спросил его поэт.
– Нет, просто хочет подышать. Пожалуйста, не беспокойтесь.
Кассир проводила нас и на выходе одной рукой подняла ролл‑ставни. Нагнувшись под приспущенной шторой и оказавшись на пустой улочке, я неожиданно почувствовал свежий порыв ветра.
– Мы можем немного пройтись? – спросил я Оливера.
Мы пошли вдоль аллеи, словно две тени Данте: младшая и старшая. Все еще было очень жарко, и я поймал отблеск фонарей на лбу Оливера. Мы зашли глубже в невыразимо тихий переулок, свернули в другой, словно пробираясь через вымышленные липкие катакомбы гоблинов в иное подземное царство оцепенения и чуда. Я мог слышать только бездомных кошек и плеск фонтана неподалеку. Может, мраморный фонтан или один из бесчисленных муниципальных fontanelle [79], разбросанных по всему Риму.
– Воды, – из горла вырвался тяжелый вздох. – Я не создан для мартини. Я так напился.
– Тебе вообще не стоило пить. Виски, вино, граппа, а теперь еще джин.
– Все ради сексуальности этого вечера.
Он хмыкнул.
– Ты выглядишь бледным.
– Кажется, меня тошнит.
– Лучшее средство справиться с этим – позволить этому случиться.
– Как?
– Наклонись и засунь в рот два пальца.
Я потряс головой. Ни за что.
Мы нашли мусорную корзину на обочине.
– Давай в нее.
Обычно я хорошо справлялся с приступами тошноты, а сейчас мне было так стыдно за свою детскую слабость. К тому же мне было стыдно делать это перед ним. И я не был уверен, что Аманда осталась в баре.
– Давай, наклонись, я придержу твою голову.
Я сопротивлялся:
– Это пройдет. Я уверен, оно пройдет.
– Открой рот, – терпеливо повторил Оливер.
Я открыл рот. Оказывается, меня тошнило так сильно, что ему было достаточно коснуться нёбного язычка.
Но как же утешали его руки на моей голове, и что за мужество надо иметь, чтобы держать чужую голову, пока его рвет прямо перед тобой. Смог бы я сделать такое для него?
– Кажется, все.
– Давай проверим, может, еще что осталось.
Второй подход определенно вымыл из меня все выпитое и съеденное за сегодня.
– Ты что, совсем не жевал свой горох? – Оливер улыбнулся, глядя на меня.
Как же я любил, когда он надо мной подшучивал.
– Надеюсь, я не испачкал твои ботинки.
– Это не ботинки, это сандалии.
Мы оба почти расхохотались.
Оглянувшись, я понял, что меня вырвало буквально у статуи Пасквино. Насколько это в моем стиле: наблевать у самого почтенного сатирика Рима.
– Клянусь, там были совершенно ненадкусанные горошины, которыми можно было бы накормить детей Индии.
Еще смех. Я умылся и прополоскал рот в фонтанчике по дороге обратно.
Прямо перед нами вдруг опять возник актер‑статуя Данте. Он снял свой длинный плащ, длинные волосы были растрепаны. Должно быть, с него сошло семь потов в этом костюме. Он спорил со статуей царицы Нефертити, тоже снявшей маску, ее волосы слиплись от пота.
– Я соберу все свои вещи сегодня же! И доброй ночи! И скатертью дорожка!
– И тебе того же! Vaffanculo![80]
– Сам fanculo! E poi t’inculo![81]– сказав это, Нефертити бросила горсть монет в Данте, попытавшегося от них укрыться, одна из монет все‑таки ударила его по лицу.
Он пронзительно вскрикнул. На секунду мне показалось, что они сейчас подерутся.
Мы вернулись другим путем, таким же темным, пустынным, сверкающим от влаги переулком, выведшим нас к церкви Санта‑Мария‑дель‑Анима. Над нами слабо светил маленький квадрат светофора, прикрепленного к углу крошечного строго здания. В древние времена тут, наверное, был газовый светильник. Я остановился, и Оливер тоже замер.
– Самый прекрасный день в моей жизни, и я его буквально проблевал.
Он не слушал. Он вжал меня в стену и принялся целовать. Его бедра вжимались в мои, его руки практически оторвали меня от земли. Мои глаза были закрыты, но я знал: он остановился, лишь чтобы оглядеться – мимо могли проходить люди. Мне не хотелось смотреть. Пусть это будет его заботой. Мы снова начали целоваться. Все еще с закрытыми глазами я, кажется, услышал два стариковских голоса, ворчавших что‑то вроде «только взгляни на этих двух». Интересно, приходилось ли им видеть подобное раньше? Мне не хотелось о них думать. Мне было плевать. Если было плевать Оливеру, то и мне тоже. Я мог бы провести так остаток своих дней: с ним, ночью, в Риме, с закрытыми глазами, моей ногой, закинутой на его. Я думал вернуться сюда через недели или месяцы – это стало нашим местом.
Мы вернулись в бар, никого там не обнаружив. К тому моменту было уже около трех часов утра. Кроме нескольких машин, город погрузился в мертвую тишину. Когда, немного заплутав, мы вышли на обычно переполненную площадь с ротондой у Пантеона, она оказалась непривычно пустой. Несколько туристов тащили огромные рюкзаки, несколько пьяных и, конечно же, несколько торговцев наркотиками. Оливер остановился возле уличного автомата и купил мне лимонад. От горьковатого вкуса стало лучше. Оливер взял горький апельсиновый напиток и кусок арбуза. Он предложил укусить, но я отказался. Как же замечательно было гулять полупьяным с лимонадом душной ночью среди сверкающих сланцевых булыжников Рима под чьей‑то обнимающей рукой. Мы свернули налево и прошли к площади Фебо. Неожиданно, словно из ниоткуда, раздался звук гитары и голос. Кто‑то пел не современный рок, а старую‑старую неаполитанскую песню. «Fenesta ca lucive»[82]. Мне потребовалось время, чтобы ее распознать.
Мафалда разучивала ее со мной несколько лет назад. Тогда я был еще ребенком. Это была ее колыбельная. Я едва знал неаполитанский. Исключая Мафалду и ее ближайшее окружение, а также несколько поездок в Неаполь с родителями, я не общался с неаполитанцами. Но меланхоличная мелодия песни вызвала острый приступ ностальгии по ушедшим близким, по навсегда исчезнувшим из моей жизни жизням других. Как мой дедушка, пришедший в этот мир задолго до меня и забранный обратно, я вдруг остался ни с чем, безутешный во вселенной простых людей, предков Мафалды, беспокойных и суетливых в крошечных vi‑coli[83]старого Неаполя. Мне хотелось разделить память о них с Оливером, как будто он тоже, как Мафалда, Манфреди, Анчизе и я, происходил с юга, как будто мы случайно встретились в заграничном порту, и как будто он без слов мог понять, каким образом звуки старой песни, напоминавшей древнюю молитву на мертвом языке, заставляют течь слезы даже у тех, кто не понимает и слова.
Эта песня напоминала ему национальный гимн Израиля, как он сказал. «Или она напоминает ” Влтаву ”[84]? Хотя, если подумать… может, это ария из “ Сомнамбулы ” Беллини?» «Теплее, но все еще мимо, – сказал я. – Хотя песню часто приписывают Беллини». «Мы клементизируем », – подытожил Оливер.
Я перевел слова песни с неаполитанского на итальянский и английский. Она о молодом парне. Он пробрался в окно любимой лишь затем, чтобы услышать весь ее сестры: Неннела умерла. «Уста, что прежде были краше розы, теперь полны червей. Прощай, окно, в тебя моя Неннела уже не выглянет теперь ».
Турист из Германии, один и очень пьяный, повернул в мою сторону голову, слушая перевод, и спросил на ломанном английском, не буду ли я так добр перевести все на немецкий. По пути в отель я учил Оливера и туриста припеву, втроем мы повторяли его снова и снова, наши голоса отражались эхом в узеньком влажном римском переулке. У каждого была своя версия неаполитанской песни. Наконец распрощавшись с ним на площади Навона, мы смогли петь ее с Оливером в свое удовольствие и гораздо мягче: