Примечание к №474
Тут странное сочетание крайнего индивидуализма, анархизма и крайних форм зависимости.
Характерная реакция русского: «Ради Бога, не связывайся». (501) Это не покорность, а сломленность. Точнее, надломленность. Хитрая, скрытная. «Русский человек задним умом крепок». «За битого двух небитых дают».
Типичная ситуация во второй половине ХIХ века: «сын ушёл в нигилизм». Родители плачут… Но была – и не менее часто – и другая ситуация, тоже типично русская. Сын говорит:
– Что это за сморчки, которые указывают русскому народу, как жить, во что верить? А ну‑ка, на ясно солнышко! Ты листки писал? Ну? Вот как надо!
А родители:
– Сыночек, миленький, ради Бога, не связывайся с НИМИ. Они царя убили, сколько сенаторов– губернаторов порезали. И здесь, у нас в городе, то одного, то другого. Не связывайся, мы люди простые. Пожалей нашу старость.
А у себя в гимназии или в университете ну‑ка скажи что‑нибудь «против советской власти». Ну‑ка крикни на студенческом собрании или просто в аудитории: «А мне не нравится Чернышевский. Плевал я на это ничтожество». – "Смотри, проплюёшься. Можем и «проучить»". Сначала бойкотик‑с. А что такое русский бойкот? Это травля дикая, подлая, «на смерть». Не утерпел кто‑то и в гардеробе щипнул, с вывертом, да так, что кожа лопнула. Или «случайно» по дороге в университет в лужу толкнули. Или шинель ножиком перочинным изрезали. Или в прыжке пинком поддых. А все делают вид, что не замечают. И звериная злоба в глазах («что ни делаю, все мало!»). И девушка любимая, курсисточка, скажет: «Эх ты, а я‑то думала, что ты личность». И пощечину.
Будешь кочевряжиться дальше – вторая фаза: «Это стукач». Центровые на сходке между собой посмеются: «Надо новичка обломать». И через месяц‑другой уже последний гимназистик в городе знает: «Иванов – стукач. Ссучился». Он уже в чёрном списке, но ещё может «прижукнуться». (514) А если и это не помогает, следующая фаза: «Собаке – собачья смерть». Зверски изобьют, а потом и ножичком. Достаточно в каждом университете в пять лет одного студента резать (на самом деле было чаще), и все остальные будут по струнке ходить. В случае чего записочку: «Вспомни об Иванове».
|
Вот какая была обстановка. Круговая порука, страх. (522) А государство? И‑и, ему бы своих защитить. Тут жандармский офицер без руки, этот, глядишь, согнулся весь – за недавно зашитый живот держится. А вот прокурор с выбитым глазом. «Наглядная агитация»! Это кто выжил.
Думаете, гипербола? Напрасно, речь идёт о конкретных людях.
Изгоев‑Ланде писал в «Вехах» об отношении студентов к студентам же:
«Наша студенческая толпа стадна и нетерпима; её суждения упрощены и более опираются на страсть, чем на разум. Популярные ораторы студенческих сходок всегда поражают убожеством мыслей и скудостью, без‑образностью своей речи. Они исходят из определенного канона, говорят афоризмами и догматическими положениями. Для образной речи необходимо общение с массой разнообразного люда, умение наблюдать жизнь, понимать чужую мысль, чужое чувство. Наши студенты‑радикалы ничем этим не отличаются. Они живут в своем тесном замкнутом кружке, вечно поглощенные его мелкими интересами, мелкими интригами. Высокомерие, наблюдающееся уже у развитых гимназистов старших классов, у студентов достигает огромных размеров. Все товарищи, не разделяющие воззрений их кружка, клеймятся ими не только как тупицы, но и как бесчестные люди. Когда на их стороне большинство, они обращаются с меньшинством, как с рабами, исключают представителей его изо всех студенческих предприятий, даже из тех, которые преследуют исключительно цели материальной взаимопомощи».
|
Далее Ланде цитирует статью студента Левченко об учащейся молодежи. Левченко писал:
«Ужасно не думать так, как думает студенческая толпа! Вас сделают изгнанником, обвинят в измене, будут считать врагом … Роль административных высылок играет в студенческой среде так называемый бойкот. Того, кто является выразителем самостоятельной мысли, окружает и теснит глухая злоба. Непроверенных слухов, клеветнических обвинений достаточно бывает тогда для того, чтобы заклеймить человека, повинного в неугождении толпе».
Статья Левченко, появившаяся после 1905 года, это, так сказать, издержки свободы печати. Просочился, конечно, мизер. Сам Левченко был частью этой среды и понимал, что ему в конце концов грозит. Понимал и Ланде и начал, захлебываясь от верноподданнических чувств, оправдываться:
«До 17 октября 1905 года русское общество и русский народ могли и должны были всё прощать своему студенчеству за ту огромную положительную роль, которую оно играло в жизни страны … Студенчество будило общественную мысль, оно тревожило правительство, постоянно напоминало самодержавной бюрократии, что она не смогла и не сможет задушить всю страну. В этом была огромная заслуга, за которую многое простится».
|
Впрочем, тут у Александра Соломоновича не только страх, а и вполне понятный политический умысел. Дан приказ создать идеологию легальной оппозиции в случае возможного «наступления реакции». Всё это лицемерно. 10% правды сказали. И главное, не сказали про третий уровень, что людей РЕЗАЛИ. Не только избивали и доводили до сумасшествия и самоубийства, а резали. (530) Многонько, многонько студентов после 17‑го показало себя в деле. Казалось бы, ум за разум зайти должен. А ничего, у них была дореволюционная закалочка.
И еще момент. Русский не дурак. Вот Ланде распинался, что у русской молодежи стремление к самопожертвованию, смерти героической. Подводил под эти построения даже философский базис (очень примитивный и поверхностный). Конечно, нигилизм русской души это особь статья, но здесь, на низменном уровне студенческой курилки, всё гораздо проще было. Никто там собой не жертвовал. А все или помалкивали («себе дороже»), или придуривались. Тот же Левченко писал:
«Лгут в полемическом раздражении, лгут, чтобы побить рекорд левизны, лгут, чтобы не утратить популярности. Вчерашний революционер, произносивший с кафедры на сходке агитационную речь, гремевший и проклинавший, сегодня идёт на экзамен и, чтобы „проскочить“ без знаний, прибегает к жалким, обманным приемам; отвечая на экзамене, бледнеет и чуть не дрожит; „проскочив“ – он снова самонадеян и горд».
Да как не понять: потому и «проскочил», что «гремел и проклинал». Надо знать русского человека, прирожденного циника и гениального придурка, чтобы раскусить весь этот механизм. Плохой студент, но секретарь комсомольской организации курса. Что он там лепит на комсомольском собрании – кажется дурак дураком. А он не дурак. У него есть цель. И вовсе не самоубийство и не покорение целины или освоение космического пространства. Ему зачёт сдать надо. (651) И наивняк Левченко сам ничего не понял, когда писал о случаях травли преподавателей со стороны студентов. Травили тех, кого НАДО. А кого НЕ НАДО, не травили. И как посмотришь, из кого состоит ЦК кадетской партии, этот мозг революции, – сплошные приват‑доценты, профессора, деканы и ректоры университетов.
Это ещё на первом курсе русачок взбрыкнуть может (да ещё раньше, в гимназии, объяснят, что к чему). Русские народ понятливый или, вот слово, – смышлёный.
Мой отец в молодости хотел на фронт добровольцем пойти. Пришёл домой из института и объявил: «Мам, я добровольцем». Мать как услышала, сразу на колени и руки целовать: «Сыночек, миленький, на кого ж ты нас бросаешь». А он: «Не, мам. Я добровольцем. За Родину, за Сталина». Мать его две недели уговаривала, в ногах валялась. Отец эту историю мне несколько раз рассказывал и чуть не плакал при этом, считал, что ему тогда жизнь спасли. В армию его забрали гораздо позже. Попал он к Рокоссовскому (то есть сразу увидел штрафников и понял, КАК воюют); его очень скоро ранило, но легко. Осколок вырвал кусок мяса из, так сказать, бедра. Отца отвезли в госпиталь, и вот он там открыл глаза ночью после операции и, рыдая, вспомнил о мамочке.
Русское студенчество, по крайней мере его РУССКУЮ часть, по‑моему сильно оклеветали. Все было гораздо проще и человечней.
Примечание к №489
история II мира заканчивается тем, что его создатель, Чердынцев, переосмысляет всё своё бытие в I мире как мир II, кем‑то невидимо сотворённый
Чердынцев‑Набоков оговаривается, оговаривается, но оговорки всё никак не могут охватить всё его бытие, не могут придать этому бытию закруглённость. Лишь под конец, в тотальной гармонизации любви и творчества, он делает последнюю заглушку, которая одновременно является и отдушиной, выходом в бесконечность. Чердынцев, встречаясь со своей невестой, рассказывает ей историю их взаимоотношений как некий сюжет – сложную цепь совпадений и повторов, совершенно нереальных в реальном мире и являющихся явно осуществлением чьей‑то воли. Но здесь повествование не кончается, так как Чердынцев обещает написать об этом книгу, неизмеримо более сложную, чем просто любовный сюжет, но все же основанную именно на этом. То есть речь идёт о «Даре» – слова уходят лунной дорожкой в бесконечность. Замыкаются в кольцо с бесконечным радиусом.
Герой до конца изгибается, вывёртывается в оговорках, как ошпаренный червяк. Но нет, не червяк – всё оправдывается под конец. Судьба дует по‑матерински на его раны и всё заживает. Это самое оптимистическое, светлое произведение Набокова. Как и Лужин («Защита Лужина»), герой «Дара» догадывается о предумышленности своей судьбы, но гений Чердынцева настолько широк и совершенен, что он оказывается в состоянии осмыслить предыдущую свою жизнь и стать её автором, творцом. По крайней мере, со‑творцом. Автор максимально воплощается в своём герое и перестает быть для него чисто внешней силой. Автор превращается в героя, а герой – в автора.
Примечание к №108
Пугачёв попал в страшный сверхкарнавал‑сон.
Может быть, русская история так ужасна потому, что слишком серьёзна. Разве можно сравнить русскую масленицу с западным карнавалом? Масленица слишком пьяна, слишком легковесна и проста. Ну выпили, поплясали, блинов поели. А на Западе целая культура «карнавализма». Русские не умеют играть, сразу заигрываются.
Принц Виртенбергский в своих записках о восстании декабристов роскошную деталь сохранил для потомков. Было смешно и смешанно – междуцарствие. Как пересменок в пионерлагере. Народ на улицах пьяненький. И тут в принца мужик какой‑то стал снежками кидать. Виртембергский:
"Наскочив на виновного и опрокинув его конём, я закричал:
– Ты что делаешь?
– Сами не знаем. Шутим‑с мы, барин, – отвечал опрокинутый, ещё не поднявшись с земли".
Примечание к №108
И глазком русским (одним, трезвым) все за грань сцены посматривали.
Первое ощущение у Ленина после захвата власти – внезапное сюрреальное сбывание душного, пряно‑пьяного эротического бреда. Мир счастливо вывернулся наизнанку и оказался сладким, свободным, подчиняющимся фантастически слабым и мягким законам. Выпавшая чашка не разбивалась, а, мягко спружинив об пол, снова ласковым мячиком попадала в руки. Автомобиль, столкнувшись с велосипедистом, воздушным шариком отскакивал в пустоту и лопался под велосипедными шинами. Трамвайные колёса пластмассовыми пустышками щекотали шею, совершенно невредимую после пародийной аварии. В стены забивали деревянные гвозди, вечный двигатель двигался вечно и делал из просто песка песок сахарный. Прошлое исчезло, и Ленин попал в рай. Сама мысль о какой‑то там передаче власти какому‑то непонятному «учредительному собранию» казалась не только оскорбительной, но и кощунственной. Мир умер. Смерть оказалась жизнью, а жизнь смертью. Ленин назвал статью об открытии Учредительного собрания так: «Люди с того света»:
«„Я потерял напрасно день, мои друзья“. Так гласит одно старое латинское изречение. Невольно вспоминаешь его, когда думаешь о потере дня 5‑го января. После живой, настоящей, советской работы, среди рабочих и крестьян, которые заняты ДЕЛОМ, рубкой леса и корчеванием пней помещичьей и капиталистической эксплуатации, – вдруг пришлось перенестись в „чужой мир“, к каким‑то пришельцам с того света из лагеря буржуазии… Точно история нечаянно или по ошибке повернула часы свои назад, и перед нами вместо января 1918 года на день оказался май или июнь 1917 года! Это ужасно! Из среды живых людей попасть в общество трупов, дышать трупным запахом, слушать тех же самых мумий „социального“, луиблановского фразёрства… это нечто нестерпимое».
И тут же, другой половиной черепа, сознание своей обречённости, смерти. Очень чётко прослеживается установка на поражение и передачу власти во всех формах: от победы всемирной революции и превращения России в дистрикт мировой коммуны с настоящим вселенским центром в Берлине, и до прямого проигрыша и бегства в Швецию или за Урал, за океан. Постоянно рефрен: ещё полгода, ещё два месяца, еще день простоять и ночь продержаться – и всё. Всё кончится. Сон не может продолжаться вечно. Кто‑то придёт и отнимет. Фанатизм, тупая вера в волшебную палочку. «Шла карта». Но и мощное чувство игры. Что это всё для чего‑то другого и ненадолго.
Примечание к №478
«бим, бам!» (В.Ленин)
Как это по‑русски! Если уж падение, то до конца. Разве другая нация могла дойти до такого интеллектуального одичания, даже до ПОТЕРИ ПРИЛИЧИЯ? Мао или Ким Ир Сен очень приличны. Сдержанны, молчаливы. Такого в их сочинениях не найдёшь. А русские опубликовали, «изучают».
Ленин еще за 10 лет до октября сказал:
«Именно потому и радуемся мы, что нам удалось всей своей деятельностью отгородить себя прочной стеной от круга порядочных людей российского образованного общества».
Хрущёв с ботинком на трибуне ООН это Ленин. Ленин так себя бы и вёл в аналогичной ситуации. (Вообще, по темпераменту и типу поведения, явно шутовскому, Хрущёв больше всех других руководителей СССР напоминает Ильича.) Ни одна нация мира, даже самая отсталая, самая дикая, не дошла до такого кретинизма. Чтобы китаец так себя вёл даже в 60‑х годах – никогда. Арабский тиран‑параноик – никогда. Африканский царёк – никогда. Русские вылезли. На исходе одиннадцатого века своего культурного развития. Невероятная история. «Бим‑бам» – невероятно!
Примечание к №487
За всем комедиантством Соловьёва был расплывающийся смысл.
Качание пьяницы, бредущего морозной ночью по пустой улице. Светят фонари, скрипят на ветру, а он идёт вдаль, вдаль, в никуда. Но тут качается вдруг в сторону, дверь открывается – и дома. Туда шёл. Всё равно рок пересиливает, и Соловьёв оказывается всё тем же русским себе на уме, мужичком «под дурачка». «Под дурачка» заранее – ситуационно бессмысленно. «С упреждением», «на всякий случай».
Примечание к №422
Я всегда завидовал людям, которые способны вызывать жалость, а потом хладнокровно утилизовывать её.
Какая удивительная сила вознесла наверх Горбачёва? Что дало ему в номенклатурной грызне дополнительный шанс, в чём его фора? Я смотрел, смотрел в телевизор, хотел понять, что это за человек, и вдруг меня как обухом по голове – жалость! Этот человек в высшей степени наделён даром вызывать к себе жалость. При прочих равных условиях – выдержке, коварстве, умении орать и стучать кулачищем по столу или расстелиться по стене незаметной камбалой, – при всех этих качествах, таких же, как и у других партпрофессионалов (а пожалуй, и чуточку поменьше – немножко нервен; такого если щипать под столом за ногу, он на 15‑ой минуте взорвётся), при этом еще гигантская способность прибеднения. Способность природная, как дар Божий.
Никогда не забуду сцены встречи Горбачёва с персоналом советского посольства в Женеве. Все выстроились во дворике с китайскими улыбками на холёных европейских лицах, и как вести себя совсем не знают – новый человек. А Горбачёв идёт им навстречу по мокрому асфальту (осень, листья на дорожках), в плаще, нелепой шляпе. И как‑то у него плечи чуть‑чуть опущены и тоска в глазах. И вдруг все захлопали. Пауза. Он стоит один, руки сложил, а вокруг все улыбки в ужасе тянут. И вот он как‑то нелепо рукой махнул, совершенно немотивированно (даже не запомнил как, помню только ощущение нелепости; вообще сцена не совсем такой была, мне просто так запомнилось, запомнилось главное – общий тон). Махнул рукой и говорит: «Ну что, скоро домой». В толпе чуть не попадали: в три шеи и так сразу – крутенёк! А он просто хотел сказать: вот, мол, по Родине соскучились, ничего, не переживайте. «Родина ждет». И стоит так, грустно улыбается. Душегуб.
Всё нелепо, неправильно, а нет чувства злобы. Хочется помочь, поправить. Ну и ясно, как было. Очередной конкурент думал: ну, что, топну сапогом по грибу этому, только шляпка под каблуком скрипнет. Пусть живёт. А гриб‑то, глядишь, за один день под дождичком – через три ступеньки. И проморгавшему нюне – пенделя. Чувство жалости это карьера‑съ.
Примечание к №494
Характерная реакция русского: «Ради Бога, не связывайся».
Соловьёв писал в 1891 году:
«Неужели возможно хоть на мгновение вообразить, что после всей этой славы и чудес, после стольких подвигов духа и пережитых страданий, после всей этой удивительной сорокавековой жизни Израиля ему следует бояться каких‑то антисемитов! Если бы эта злобная и нечистая агитация возбуждала во мне какой– нибудь страх, то, конечно, не за евреев, а за Россию. Но признаюсь, и такого страха я не чувствую … сам русский народ – себе не враг; он достаточно умён, чтобы не прать против рожна и не спорить с Божьими судьбами. И не даром Провидение водворило в нашем отечестве самую большую и самую крепкую часть еврейства».
Примечание к с.30 «Бесконечного тупика»
«Боль моя всегда относится к чему‑то одинокому и чему‑то далёкому; точнее что я одинок, и оттого что не со мной какая‑то даль, и что эта даль как‑то болит, – или я болю, что она только даль…» (В.Розанов)
Я всё время боялся, что меня «забудут». (510) Мать меня, семилетнего, в «Детском мире» забыла. Я ходил по этажам и ревел: «Забыли!» Мне казалось, что всё, мир непоправимо рухнул и старое счастье никогда не вернётся. Меня кто‑то повёл в радиоузел, спросил фамилию. Было ясно: сейчас объявят по радио (это уже «официально») и я пропал. Меня повезут на какой‑то машине и всё – пропала жизнь. Но тут вбежала мама. Характерно, что не я потерялся, а она меня забыла.
В пионерлагере последняя неделя смены превращалась в пытку. Лагеря я не любил, и само по себе возвращение домой было праздником. Но я боялся, что меня «забудут», «не возьмут». Думал: кто им скажет, что смена именно сейчас кончится, а письмо не дойдёт. И родители, как нарочно, приходили всегда последними, когда всех уже разбирали и я стоял у автобуса или вагона один с вожатыми. С этим связано ярчайшее впечатление детства, врезавшееся в память с каллиграфической четкостью. Я стою на длинной московской улице у сквера; летит тополиный пух. Вереница пустых автобусов, и в самом конце один я. И вот по пустой улице навстречу мама бежит. Я к ней: здравствуй! А она: отойди, мальчик, не мешай, – и дальше быстро‑быстро пошла. Каблуками цок‑цок. А вожатая: «Одиноков, не мешай прохожим, встань у ограды». В голове мысли, чувства полетели со скоростью необыкновенной, испуганной. «Не узнала… Нет, не может этого быть. Это я обознался.» И чувство горечи, смущения, стыда. А тут вдоль колонны машин мать обратно идет и уже издалека рукой машет. Ей сказали, что я в другом конце, и она, торопясь, мимо меня пробежала. Умом я никогда не обижался, но чувство недоумённого ужаса и просто КРАХА осталось навсегда, так что эпизод разросся до масштаба довольно жуткого символа.
Я слишком быстро схожусь с людьми. Тут отзывчивость, возведённая в квадрат фантазией, способностью чисто умозрительного, интроспективного контакта. И вот всегда так: срываешься к человеку и вдруг отчетливо сознаёшь, что объективно‑то ему совсем чужой (540). Я уже расположил его в цепочке своих сновидений, связал с определёнными частями своего внутреннего мира, но он‑то не подозревает об этом. И трагедия одиночества наваливается на меня, и я даже сказать ничего не могу. Мне до слез грустно.
То же повторяется и в религии (связи). Связь с Богом для меня односторонняя. Бог обо мне не знает, а я о нём знаю. Я его люблю и плачу перед ним в одиночестве. И не могу говорить с ним, молиться. О Боге рядом, Боге помогающем и подумать не могу. Если Бог мне помог, значит это не Бог. Вообще я очень настороженно отношусь к расположенности к себе.
Примечание к №478
«Но ясно, что они и там работают топорами, превращая массу дерева в негодные щепки». (В.Ленин)
Однако в другой ситуации Ильич свое мнение по поводу технологии «рубки» пересмотрел радикально:
«Пусть моськи буржуазного общества … визжат и лают по поводу каждой лишней щепки при рубке большого, старого леса. На то они и моськи, чтобы лаять на пролетарского слона».
Примечание к №390
Но оказалось, что это сухой, пресный снег. А Бланк (50‑летний) хохотал, хохотал.
Последняя реприза старого клоуна. У Ленина, полупарализованного, теряющего остатки разума, были припадки капризности и бешеной злобы. Речь пропала, но мышцы лица сохранили подвижность. Их вело, лицо кривилось. Он мычанием отгонял врачей, кидал в них здоровой рукой тарелки и подушки. Отказывался принимать лекарства. Только хинин от великой злобы всегда ел охотно. И когда врачи, удивляясь, говорили ему, как это он принимает такую горечь даже не морщась, Ильич радостно хохотал.
Примечание к №493
Бессмысленные слова были пролиты в реальность.
Набоков писал:
"Творчески читая гоголевскую повесть, мы обнаруживаем, что там и сям в невиннейшем описательном пассаже то или иное слово, иногда простое наречие или предлог, скажем, какое‑нибудь «даже» или «очень», вставлено таким образом, что безобидная фраза взрывается мятущейся радугой фейерверка (521), какой возможен только в причудливом сновидении; или период, начавшийся в неторопливой разговорной манере, ни с того ни с сего сходит с рельсов и своенравно ускользает вглубь иррационального, где и есть его настоящее место; или опять‑таки столь же внезапно распахиваются невидимые створки и могучая волна кипящей поэзии, нахлынув, затопляет всё, чтобы тут же пройти сниженной речью, или превратиться в собственную пародию, или прерваться фразой, возвращающей нас к скороговорке скомороха, – той скороговорке, которая так характерна для гоголевского стиля. Это производит на читателя впечатление чего‑то смехотворного и вместе с тем нездешнего, постоянно подстерегающего нас за углом".
Конечно, гоголевская фраза перевёртываема, спиралевидна. «Очень хороший ТАКЖЕ человек Иван Никифорович». Но не есть ли гоголевское злорадство лишь проявление естественного архетипа языка? Обнажение сути языка? Язык такой, и ничего не поделаешь. Гоголь сам совсем не виноват. Поэтому‑то столь бесплодными и разрушительными были для его творчества попытки морализирования. Гоголь порождал реальность, подражая потусторонней реальности языка. Платой за чистоту форм порождения послужило ужасное содержание.
Не является ли в свою очередь русский язык великим литературным языком за счёт своей низменности? Или, точнее, пронизанности, сетчатости, через которую просвечивают архетипы – бездушные, бездонные, стоящие вне критериев человечности. Это содержательное бездушие формально максимально осуществленного языка Набоков видел:
«Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни … Я не говорю о нравственной позиции или нравственном поучении. В таком мире не может быть нравственного поучения, потому что там нет ни учеников, ни учителей: мир этот ЕСТЬ, и он выталкивает всё, что может это разрушить, так что никакое улучшение, никакая борьба, никакая нравственная цель или работа здесь так же невозможна, как совершенно невозможно изменить траекторию звезды».
Или:
«Литература на этом заоблачном уровне искусства, конечно, не озабочена жалостью к угнетённому или обличением угнетателя. Она говорит той тайной глубине нашей души, где тени других миров проходят, словно тени безымянных и бесшумных кораблей».
И тут же ошибка. Набоков сказал, что «это мир Гоголя, и как таковой он совершенно отличен от мира Толстого, Пушкина, Чехова или моего собственного». Нет, мир совершенно един. История – едина. Язык – един. Различие в интерпретации, взглядах. Но на пределе – единство. И ближе всего к этому единству подошёл Гоголь (из‑за крайнего формализма – содержание ему не мешало).
Примечание к №411
Тебе пайку дали, а ты не ешь всю
Существует один человек, о котором в «Бесконечном тупике» даже не упоминается (вот здесь только, в №506), но без произведений которого ход мысли будет тёмен. Я имею в виду Александра Солженицына.
В сущности, советская культура дала только одного великого писателя – автора «Архипелага». У него звериная мудрость и страшная грубость мышления – тотальное, не оставляющее просвета морализирование. Несомненно, это архетипическая фигура, и поэтому Солженицын смешон. В нём сбылась мечта и миф русского писателя, и «Архипелаг», его щедринская подозрительность ко всему и вся, есть фиксированная форма нового русского сознания. Это, так сказать, опытный Щедрин, Щедрин не на авось трогающий вещи и смеющийся над ними, а знающий, что вещи злы и «специальны». Но в основе‑то – нелепость.
Нелепо. Нелепо. Сейчас почувствуете. Достоевский и Солженицын – нелепо. Солженицын груб. Когда человеку плюют в лицо, суют голову в унитаз, морят клопами – не наказывают, не карают, а мучают, изводят… то что же тут сказать? Нарушена мера страдания. Боль – сжатые челюсти, бисер пота, напряжение мышц – это высокая пластика. Но вот болевой порог сорван и человек визжит, корчится, смеётся, прыгает. Солженицын писал, как одному заключенному били дубинкой по седалищному нерву. С первого удара он обломал ногти о ковер рюминского кабинета, а со второго потерял сознание. Его привели в камеру – зад у него распух, и штаны не застёгивались. Несколько дней у него был понос. Он сидел на параше и хохотал. Потом его били сапогом в живот, пробили брюшину, и наружу вывалились кишки. Он ползал и вправлял их внутрь. Его увезли в тюремную больницу и он ВЫЖИЛ. Зачем? Как об этом писать? Какая МЫСЛЬ? «Бить по седалищному нерву и пробивать живот сапогом нехорошо»? Богато! У Достоевского гармония. Темы все солженицыновские в «Записках из мёртвого дома». Но «Записки» это ад Микельанджело, а «Архипелаг» даже не Пикассо, а китч. «Архипелаг» злораден (не над жертвами, конечно, а злорадством повествования), «Записки» совсем не злорадны, спокойны. Если бы Достоевский всё выдумал, то всё равно это было бы хорошее произведение. Если бы Солженицын выдумал «Архипелаг», это было бы бездарно. Бездарно в целом – не по художественному исполнению, а по замыслу.
Но Солженицын, тем не менее, вполне органично входит в сонм Великих Русских Писателей. Он сказал, что если бы зрители чеховских «Сестёр» в начале века узнали бы о своем будущем, то весь зал пошёл бы в сумасшедший дом. Но это неверно. Чехов органичное звено в развитии русской культуры, русской мысли и русской истории. И как бы он ни был чужероден последующей России, именно она в скрытом виде в нём содержалась, и именно она связана в своем развитии с Чеховым миллионами нитей (реплика Солженицына тоже ведь порождена Чеховым даже и буквально: «Палата №6»). Соответственно солженицыновской нелепицей всё и должно было закончиться. Солженицын счастливчик русской литературы, баловень судьбы. (658) В нём русская литература и русский язык нашли свою форму, предмет и цель. У Гоголя фантастическое противоречие между целью и средством. Цель – спасение России и мира. Средство – литературный дар, да к тому же сюрреалистического свойства. В Солженицыне же грезы сошлись и осуществились. «Все при всём». Да, спасение России, да, при помощи литературы, и литературы глумливой. И действительно, получилось. И получилось наяву и СЕРЬЁЗНО. Когда я читал его книги, то не просто читал – переживал. Многие обороты воспринимались на физиологическом уровне и просто стали частью моего языка: (705) «был хорошо устроен в зоне», «ничего, берем» или «ты тоже умирать будешь». И тон, тон.
Примечание к №422
У меня психология короля в изгнании.
Розанов писал, что ему никто не интересен, кроме русских. А мне никто не интересен, кроме меня. (572) Меня как русского. Осознание себя как русского, принадлежащего к русским, соединяет меня еще с миром. Где‑то там внизу земля, Россия. Это дико: постижение Бога, Времени, Мироздания, Ничто, и вдруг Нечаев какой‑нибудь выскакивает из Млечного пути и кусает за палец. А ведь это я, это именно ко мне относится. Тут последняя связь с обыденным миром. Стыд за него. То есть ещё чувство, ещё связь с землёй, почвой.
"– На какой почве свихнулся принц Гамлет?
– На нашей, на датской".
Примечание к №492
Соловьёв, воспитанный, как он сам утверждал, на философии Спинозы, просто обмирал перед подобными талмудическими откровениями