Здесь через абстрактную решётку слышен вой хасидистского шамана, бьющегося в пророческом мерячении. Ведь чем абстрактнее, чем логичнее и «логоснее» речь, тем больше она для еврея математизируется, каббализируется, превращается в формулы, имеющие страшный восточный смысл. И чем выше накал мысли, тем выше накал страсти. Поэтому Спиноза это поэт, пророк, еврейский юноша, в эротическом экстазе выкрикивающий геометрические леммы, которые для него, конечно, не формулы, а заклинания. То, что у Декарта было «строительством», «защитой», у Спинозы превратилось во вдохновенный сексуальный гимн. Смысла же пародируемого картезианства Спиноза не понимал, как и положено при мерячении, то есть психопатическом неудержимом повторении определённых слов и действий окружающих лиц, внешне совершенно необъяснимом и бессмысленном.
Примечание к №476
Статьи Соловьёва о русских поэтах и писателях это какое‑то саморазоблачение.
Соловьев перед смертью сказал стоявшей рядом жене С.Трубецкого:
«Мешайте мне засыпать, заставляйте меня молиться за еврейский народ, мне надо за него молиться».
А потом запел еврейские гимны. Это всё равно как если бы автор «Евгения Онегина» стал вспоминать на смертном одре эфиопские напевы. Но Пушкин попросил морошки.
Пушкин нравился Соловьёву. О «Пророке» Владимир Сергеевич писал восторженно:
«И самый грамматический склад еврейской речи … удивительно выдержан в нашем стихотворении. Отсутствие придаточных предложений, относительных местоимений и логических союзов при нераздельном господстве союза „и“ … настолько приближает здесь Пушкинский язык к библейскому, что для какого‑нибудь талантливого гебраиста, я думаю, ничего бы не стоило дать точный древнееврейский перевод этого стихотворения».
|
Судя по переписке с некоторыми деятелями русского еврейства, философ знал, что говорил: «Не сердитесь на меня, дорогой Файвель Бенцилович, что так долго не отвечал Вам. Я переживаю теперь очень тяжелое время: яхад алай йит'лахашу кол‑сон'ай, алай ях'шебу раа ли (527) д'барб'лияал яцук бо ваашэр шаякаб ло‑йосиф лакум: гам иш‑ш'‑ломи ашэрбатахти бо окэл лах'ми'игдил алай акэб. Впрочем, все это не мешает мне работать. Первый том «Истории теократии» скоро должен выйти. Еврейское чтение продолжаю … Теперь, слава Богу, я могу хотя отчасти исполнить долг религиозной учтивости, присоединяя к своим ежедневным молитвам и еврейские фразы, например: Пнэ элай в'ханневи ки яхид в'ани, царот л'бабы ирхиту, мимцукотай оц'иэни».
Файвель Бенцилович Гец потом вспоминал о своем умершем друге:
«Можно безошибочно утверждать, что со смерти Лессинга не было христианского учёного и литературного деятеля, который пользовался бы таким почётным обаянием, такой широкой популярностью и такой искренней любовью среди еврейства, как Вл.С.Соловьёв, и можно предсказать, что и в будущем среди благороднейших христианских защитников еврейства … будет благоговейно, с любовью и признательностью упоминаться благодарным еврейским народом славное имя Вл.С.Соловьева».
В №5 журнала «Советская юстиция» за 1935 год под заголовком «Не верится» помещён некролог члену президиума Верховного Суда РСФСР:
«Умер Загорье… Нет Бориса Михайловича Загорье…
Эти слова звучат чуждо, невозможно осознать их смысл. (547) Не веришь. Не понимаешь их нелепого значения.
|
Живой, милый, тишайший Борис Михайлович, ведь вот он перед глазами.
Ясная голова, честнейшая натура, человек настоящей большой внутренней честности … Его искренность и … какая‑то особенная прекрасная совестливость, какое‑то органическое чувство ответственности за дело, которое ему доверила партия, все это как‑то всегда было при нём, чувствовалось в каждом его поступке, в каждом его суждении… Вероятно это и сделало его одним из популярнейших, одним из проникновеннейших судей пролетарского государства.
Мягкий, внимательный, чуткий товарищ. Но какой суровостью, жёсткой непреклонностью судьи загорался он каждый раз, когда перед ним возникало лицо врага…»
О еврейском народе Владимир Сергеевич всегда говорил с теплотой в голосе (574), с мягкостью, внимательностью, чуткостью. Иногда и журил. Любя, для диалектики. Набор эпитетов: «великий», «трагический», «милый», «трогательный», «благородный» и т. д.
Но каким металлом гремели его реплики о проклятых соотечественниках: «духовный сифилис», «рыночный патриотизм», «зарвавшиеся (и завравшиеся) славянофилы», «жулики», «псевдопатриотическая клика», «хрюкающее и завывающее воплощение национальной идеи», «звериные хари», «зоологический национализм», «аномалия» и т. д. И всё это не о ком‑нибудь, а о русской национальной элите, таких людях, как Самарин, Хомяков или Данилевский.
Мочульский пишет:
«У Соловьёва – темперамент бойца, страстная убеждённость, нравственный пафос, праведный гнев. Борьба его вдохновляет: он наносит жестокие удары и как будто любуется их силой и меткостью. Его холодная беспощадность и непогрешимая ловкость производят иногда тягостное впечатление. Он действует во имя христианской любви, но в нём есть какое‑то нездоровое упоение разрушением. К тому же славянофилы, которых он уничтожает, – его родные братья».
|
А ничего он не разрушал. В этом‑то и удивительная привлекательность духовной жизни. В реальности «неправ правый». А в мире идей «неправ левый». Соловьёв нападал на слабых, беззащитных людей. Но идеи этих людей были вовсе не слабыми. Тут идеологический материализм Соловьева сыграл с ним злую шутку. Он думал, что разрушает идеи, тогда как на самом деле он был вообще вне сферы русской духовной жизни. Конечно, жалко, что его тогда некому было одернуть. Но ведь его и вообще жалко.
Тут ведь как получается. Пушкин попросил морошки, и это запомнится навсегда. Именно потому, что так естественно. А Соловьёв перед смертью ломался, что‑то хотел напоследок, репризу какую‑нибудь… А ничего не запомнится. Или ещё хуже: запомнится как двусмысленный анекдот, о которых в книгах не пишут, а так… говорят: «А знаете, Соловьёв‑то…»
Соловьёв говорил, что смерть Пушкина анекдотична и безобразна. Вот уж действительно – все русские биографии удивительно договорены.
Примечание к №502
Я всё время боялся, что меня «забудут».
И надеялся, что меня найдут. До 17 лет о любви я думал так: какая‑нибудь удивительная девушка найдёт меня и скажет:
– Милый Одиноков, я тебя люблю.
– Почему же ты меня любишь? – стану я счастливо оправдываться.
– А потому, что ты хороший, прогрессивный.
– Почему же я хороший, я вовсе, может быть, не хороший.
– Нет, хороший, хороший. Я тебя люблю, а разве я бы стала тебя любить, если бы ты был нехороший… Потом у тебя отец умирает. А ты переживаешь.
– А чего это я переживаю? Чего это ты пристала‑то?
– А потому, что…
И т. д. Я уже на всякий случай – чтобы уточнить – оправдывался бы, но всё бы уже было ясно и нашло своё оправдание…
И вдруг я понял, что никто не придёт и ничего не скажет. (526) И что я вообще нехороший, так как вот эта внешность это и есть РЕАЛЬНОСТЬ. Так стала возникать идея иллюминатства, просвещения. «Выдумывания того, кого бы я хотел». Никто обо мне не заботится, никто меня не спасает, и я спасаю других. Я в 11 лет «спасаю» отца. Но в уме знаю, что должно же быть наоборот. И жду, что меня кто‑нибудь спасёт. Да тот же отец, вдруг в один прекрасный день волшебно изменившийся, просветлевший. Я веду его, пьяного, к дивану, укладываю, расстёгиваю пиджак, снимаю ботинки, несу таз, в который он начинает блевать. И вот он на следующий день снова приходит домой с опухшим безумным лицом. У меня всё внутри замирает от заботливого страха. И вдруг – что это? Лицо отца становится насмешливым, осмысленно‑умным: «Ты почему математику не сделал? Вот давай сейчас быстро поужинаем и будем вместе задачи решать. А потом марш в постель».
А получалось всё наоборот. Я в 17 лет понял, что никому не нужен и начал сам спасать себя, а затем и других людей, Россию, весь мир.
И если все рухнет в развалинах,
К черту! Нам наплевать.
Мы всё равно пойдём вперёд.
Потому что сегодня наша – Германия,
А завтра – весь мир! Завтра – весь мир!
Примечание к с.30 «Бесконечного тупика»
Детство Набокова ничем не отличается от провинциального детства Розанова или от современного русского «пионерского» детства.
Основная функция пионеров, их главное «дело» – собирание мусора и вторсырья: металлолома, макулатуры. Как же нужно упасть в нравственном отношении, чтобы уготовить детям роль мусорщиков и старьёвщиков. ИСПОЛЬ‑ЗОВАНИЕ, и использование на грязной и унижающей человеческое достоинство работе, работе, которой занимаются обычно отбросы общества.
Не правда ли, удачный риторический приём? Но, как подумаешь, – я плачу – ведь это было одно из самых радостных, ярких событий моего детства и отрочества. Осенняя прохлада, запах прелых листьев и живого домашнего дыма. А кипы старых журналов, сваленных в углу класса и их ворошение, рассматривание и откладывание интересного. Это праздник, пещера Алладина. Как радовался я, неся домой портфель, набитый номерами «Техники‑молодежи» или «Вокруг света», как их любовно складывал, как рассматривал и читал. Пожалуй, да, самое яркое впечатление. Вот еще позднее, когда я пошёл в 9 класс, отец взял на прокат бинокль – разве это только сравнимо. Я ложился на пол, открывал окно и смотрел на октябрьское небо. В ночи блестел огромный Юпитер с четырьмя звездочками‑спутниками, мерцали Плеяды, ребрилась морщинистая и огромная Луна. Было так тихо, небо излучало приятный холод. Я лежал в куртке и шапке. Если бы мне предложили взамен этих осенних дней вечерние прогулки с любимой девушкой, её поцелуи и объятья – не согласился бы ни за что… И журналы бы не отдал.
Примечание к №478
Совсем без молний и грома, колесниц и тог. А так, «в кепочке».
У Достоевского в «Бесах», когда Шигалев на сходке широкими мазками набрасывает эскиз будущего ада, Верховенский его «срезает»:
"– Арина Прохоровна, нет у вас ножниц? – спросил вдруг Пётр Степанович.
– Зачем вам ножницы? – выпучила та на него глаза.
– Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь, – промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти…
Пётр Степанович даже не посмотрел на неё, взял ножницы и начал возиться с ними. Арина Прохоровна поняла, что это реальный приём, и устыдилась своей обидчивости. Собрание переглядывалось молча. Хромой учитель злобно и завистливо наблюдал Верховенского".
Проще надо, проще. «Надо быть скромнее, товарищи». И «хромой учитель» мучительно завидовал: «Что делает, что делает, а?» Сам не мог срезать‑то. Ненавидел смысл происходящего, а отказаться от смысла не мог. Не смог до «реального приема» додуматься. Так и остался в собственных же глазах сопливым романтиком, то есть дурачком. (524)
Достоевский этой «стрижки ногтей» ещё у петрашевцев на всю жизнь насмотрелся. Ему хватило опыта общения с «идеалистами» 40‑х с избытком. Вот так, по шею.
Примечание к №477
Союз Советских Гомосексуалистических Республик
Если принять социально‑сословную мифологию. Пускай «капитализм» – общество, где господствует «класс» капиталистов. Тогда социализм это собственно «пролетаризм», господство рабочих. Но возможно ли это вообще, как и господство крестьянства после феодализма? В самом сравнивании предпринимателей и наёмных работников натяжка. Почему не «сравнить» (уровнять) больных и врачей, учителей и учеников? Даже в количественном отношении (1:10 000) абсурдно.
Возможно, СССР – господство военных? Милитерократия, тимократия, хунта. Но военные в советское время занимали всегда подчинённое положение. Может, бюрократия, «государственное государство», существующее для самого себя? Такой социальный онанизм уже ближе. Но в культуре, в «общественном мнении» и 1987‑го и даже 1937‑го, не говоря о 1887, 1837, к «аппарату» всегда отношение безусловно негативное.
Может, следует найти такое сословие, такую социальную группу, к которой и в 1837 и в 1987 испытывали безусловно благоговейное отношение, которой подражали, в которую старались попасть лучшие. В русской истории такое сословие – одно‑единственное – есть. Это писатели. Вот кто пришёл, вот кого ждали. Не «грамматократия», власть образованных вообще, на которую негодовал Леонтьев, не «интеллигентократия», «студентократия» – власть недоучек, а именно «писателекратия» – власть писателей, и шире – неудавшихся писателей (журналистов, графоманов). Победил «писателизм». «Графократия». Политическая, экономическая, духовная. За полтора столетия ни одна ПУШИНКА не упала на это сословие. (520) Даже в эпоху самого что ни на есть «разгара» у самого ярого антисоветчика был хоть какой‑то, но шанс: «Да, но он ПИСАТЕЛЬ». Бунин, злейший враг советской власти. – Но он Бунин. Автор «Бесов» – но писатель же! «Нельзя не признать». Художники, музыканты – уже мелочь, незначительная группка. Учёные – вообще легко заменимая шваль, «спецы». Но писатели – глыбы: Пушкин, Гоголь, Толстой. Поставьте – Ленин. Звучит. Толстой и Ленин – звучит. Ленин и Мусоргский, Ленин и Крамской, Ленин и Ключевский, Ленин и Менделеев – мелко, не дотягиваются. Но в окружении Политбюро писателей Ленин органичен, культ его – естествен.
Примечание к №494
Он уже в чёрном списке, но ещё может «прижукнуться».
Хорошее слово: «прижукнуться». Бунин писал в дневнике: что же это после революции сразу все «прижукнулись», никто отпора дать не может. Иван Алексеевич, да русские на 50 лет раньше «прижукнулись».
Вот действительно видно – писатель. Как у него слово‑то такое выговорилось верное. Бежит жук‑щелкун. Его соломинкой трог, он и на спинку сразу: «Я что, я ничего». И лапки втянул. «Прижукнулся». Оставить в покое – дальше побежит. А если продолжить трогать, то он щёлк головой – и за границей. А там, глядишь, и дневнички свои издаст. Очень это хорошее слово – «прижукнуться».
Я Иван Бунин, я потомственный дворянин, я… – «Дворян‑то много. А ты себя в деле покажи.» И пошёл Ваня в люди. К Толстому. Но не к самому – к самому не пробиться, окружён жужжащими жидами, как матка трутнями, – а в окружение. Пошёл к великому Волкинштейну. Ваню определили, поставили к делу:
«Был там (в толстовской колонии под Полтавой) громадный еврей, похожий на матёрого русского мужика, ставший впоследствии известным под именем Тенеромо, человек, державшийся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшийся бондарным ремеслом. К нему‑то под начало и попал я. Он‑то и был мой главный наставник как в „учении“, так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять‑таки, что они как‑то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда‑нибудь увидать его, войти в близость с ним».
Нужны‑то были эти обручи для другого. Посмотреть, каков человек, пройдет ли искус. Стоит ли его пускать в русскую литературу? И решили – стоит. Этот не зарвётся. Розанов сказал:
«Евреи „делают успех“ в литературе. И через это стали её „шефами“. Писать они не умеют: но при этом таланте „быть шефом“ им и не надо уметь писать. За них напишут всё русские – чего они хотят и что им нужно». (535)
Из дневника Бунина:
"Фельдман говорил речь каким‑то крестьянским «депутатам»:
– Товарищи, скоро во всём свете будет власть советов!
И вдруг голос из толпы депутатов:
– Сего не буде! Фельдман яростно:
– Это почему?
– Жидив не хвате!" Бунин приписал:»
Ничего, не беспокойтесь: хватит Щепкиных (одесский комиссар народного просвещения из русских)".
И Буниных. Что же в эмиграции 33 года молчал? Писал рассказики и повестушки. Да по накалу дневника видно, он о революции мог бы такую книгу написать… (541) А не надо. Он и дневник лишь перед смертью опубликовал. И в дневнике этом на каждой странице хочется писать: «мало, мало, не так всё было, ещё хуже, ещё подлее». А он Нобелевскую премию за то, что написал то‑то и то‑то. За то, что НЕ НАПИСАЛ, вот за что ему премию дали.
Примечание к №487
Конечно, там понимали всё ничтожество этого субъекта
О таких, как Соловьёв, хорошо сказал некий Великий наместный мастер ложи Блистающей звезды. В речи от З1 мая 1784 года он подчёркивал, что следует отличать истинных каменщиков от «решеумов»:
«Решеум, – язвил Великий мастер, – есть единый неложный ценовщик всех достоинств и недостатков. Сей то знанием своим и суемудрием своим надутый решеум приходит к вратам храма нашего и требует впущения быть в оный. Чего ищет он между нами? Премудрости ли? Ни мало нет, – ибо давно уже уверен, что имеет оную в высочайшей степени; он пришёл искать новой пищи для необузданной страсти своей учить всех с ним встречающихся; он надеется, что как скоро откроет уста свои и удостоит нас беседою своею, то все мы, усладившись его разговорами, обратимся к нему и он во всех делах наших учинится нашим прорицателем».
Примечание к №488
Идея, что он – в сущности такой хороший, добрый, неприспособленный к реальной жизни – общается с этими подонками.
Об обстановке в среде социал‑демократической эмиграции можно судить по некоторым (ещё приглаженным) воспоминаниям Крупской. Например:
«Группа Алексинского ворвалась раз на заседание большевистской группы, собравшейся в кафе на авеню д'Орлеан. Алексинский с нахальным видом уселся за стол и стал требовать слова и, когда ему было отказано, свистнул. Пришедшие с ним вперёдовцы бросились на наших. Члены нашей группы Абрам Сковно и Исаак Кривой ринулись было в бой, но Николай Сапожков, страшный силач, схватил Абрама под одну мышку, Исаака – под другую, а опытный по части драк хозяин кафе потушил огонь. Драка не состоялась. Но долго после этого, чуть не всю ночь, бродил Ильич по улицам Парижа, а вернувшись домой, не мог заснуть до утра».
В это время Ленин писал Арманд: "Ох, эти «делишки», подобия дел, суррогаты дел, помеха делу, как я ненавижу суетню, хлопотню, делишки и как я с ними неразрывно и навсегда связан!! …
Вообще я люблю свою профессию, а теперь я часто её почти ненавижу".
Примечание к №409
Чердынцев, написав свою книгу, испытывал удивительное чувство освобождения и сбывания своей мечты.
Кто я по сравнению с Набоковым, с Годуновым‑Чердынцевым? – "Гадунов‑Чадинцев". У него стройное, благородное детство – у меня хаотично разъятое, униженное, жалкое. У него светлая трагедия, гибель отца и потеря Родины, – у меня отец, умерший от рака мочевого пузыря, и низменное, ничтожное прозябание в десятистепенном государстве, в бессмысленной, раздувшейся с полпланеты замухрышечной Албании. У него юношеская любовь – у меня постыдная пустота. У него умная, любящая жена – у меня опять‑таки ноль. Он гениальный писатель, я же ничтожество, «непризнанный гений». И все же сходство по миллионнолетней прямой. Я в «Даре» люблю свою несбывшуюся жизнь, прекрасную, удивительную сказку‑быль.
Но извне всё дешифруется как огромная карикатура на «Дар». (608) Один из слоев пародийного пространства «Бесконечного тупика» ориентирован именно на это произведение Набокова.
Примечание к №492
А возьмите генетика Н.К.Кольцова с его идеей выведения сверхэлиты из советских коммунистов.
Кольцов говорил в 20‑х годах о необходимости поощрения размножения членов партии и ВЛКСМ как «наиболее биологически ценных элементов страны»:
«Если бы подсчитать среднее число детей, приходящихся на каждого члена ВКП(б), то, вероятно, цифра эта далеко не достигла бы той, которую Грубер (глава мюнхенской школы евгенистов – О.) выводит для групп населения, сохраняющих свою численность среди массы населения. Что сказали бы мы о коннозаводчике или скотоводе, который из года в год кастрирует своих наиболее ценных производителей, не допуская их до размножения?»
Бывший приват‑доцент Московского университета, конечно, зря кипятился. Тем, кому надо, размножение обеспечивали. Имели хлеб, мясо, сгущённое молоко, шоколад. Ещё в июне 1920 года был организован Евобщестком, то есть Еврейский общественный комитет помощи жертвам войны и погромов. Все нуждающиеся еврейские дети в числе 121 тысячи человек были взяты на учёт, во время голода 21 года еврейские колонии на Украине получали помощь и от международных еврейских организаций. В Поволжье же… Так что процент элиты очень быстро увеличивался. Николай Константинович зря беспокоился.
Примечание к №476
«ломаный аршин ницшеанского психопатизма» (Вл.Соловьёв)
Напомню, что это выражение принадлежит человеку, сказавшему уже в одном из первых своих сочинений:
«Что касается до анормальности, то в философии следовало бы быть очень осторожным с этим словом и никогда не забывать его чисто относительного значения».
Примечание к №513
За полтора столетия ни одна пушинка не упала на это сословие.
Нужно быть осторожным и коварным. Чрезвычайно осторожным и чрезвычайно коварным. При создании нового мифа надо сохранить от мифа старого всё, что возможно. Сок жизни должен пробиться в нежно привитые побеги. Ломать старый миф с корнем – безумие. Истина требует великодушия лжи. Профанная правда – крикливая, грубая – воспримется как худший вид неправды. Необходимо поступиться, и поступиться многим. На Пушкина не должна упасть ни одна пушинка. Читатель должен остаться в русском писательском мире, лишь постепенно, путём целой цепи умозаключений и сопоставлений, догадавшись о том, что живёт в ином космосе и смотрит сквозь него в себя совсем по‑другому. Ещё Аристотель писал, что при изменении содержания правления следует как можно меньше изменять его форму, столь родную и привычную для большинства. Сменой флага и гимна всё должно кончаться, а не начинаться. Поэтому: «Да здравствует великий Пушкин!» «Слава русским писателям!»
Примечание к №505
«какое‑нибудь „даже“ или „очень“ … вставлено таким образом, что безобидная фраза взрывается мятущейся радугой фейерверка»
(В.Набоков)
Розанов весь построен на «даже». Вот его отношение к евреям, например. Ненависть и тут вдруг «даже» – и всё оборачивается величием. А во время апофеоза величия снова вылезает какое‑нибудь очередное «даже»‑лужа. Перед глазами «даже», а читаешь «лужа».
Есть такие темы деликатные. На них люди раскрываются больше, чем им бы хотелось. На таких‑то темах человек и виден. Например, тема любви, эротики и секса.
Розанов писал:
«Всё ОЧЕРЧЕНО и ОКОНЧЕНО в человеке, кроме половых органов, которые кажутся около остального каким‑то многоточием или неясностью…»
Действительно, везде человеческое тело это плавные линии, гармония, и только в гениталиях природа как‑то сбилась, заволновалась. И получилось какое‑то «многоточие». «Многоточие». Как хорошо сказано! Многосмысленно. Многоточие как статика, как рисунок; многоточие и как динамика – эти органы проклятые, они всё время изменяются: увеличиваются, уменьшаются, изменяют окраску. Потом «многоточие» из‑за скромности, стыдности, срама. Такие темы обозначают многоточием. И наконец, «многоточие» это неясность, загадка. Соединение самого низменного и самого возвышенного. Деликатная тема. Розановская. Как он владел ей! А ведь так легко сбиться. Несчастные русские на этом совсем свихнулись. И если в ХIХ веке «половой вопрос» в России был лишь более топорным вариантом общеевропейского «предфрейдистского» психоза, то во второй половине ХХ века это переросло в прямое глумление:
«Период полового созревания, начинаясь в подростковом возрасте, длится в среднем до 20‑22 лет … До полного завершения периода половой зрелости, до окончательного наступления возмужалости воздержание абсолютно необходимо. Но и в последующие годы оно не оказывает плохого влияния на организм. Большинство специалистов сходится на том, что молодым людям до 25‑28 лет половое воздержание ни в малейшей степени не вредит. Для здорового молодого человека, занятого любимым трудом, имеющего разносторонние интересы, воздержание не составляет проблемы. Ему не нужно прилагать для этого никаких особых усилий. Он не борется с собой и не подавляет искушений – у него их нет, или, во всяком случае, они настолько мимолётны, что совершенно не отражаются на его состоянии. После 28‑30 лет воздержание, может быть, и не физиологично, но это не значит ещё, что оно вредно … Не надо огорчаться, если после длительного воздержания потенция несколько снижается … Нет такой ситуации, в которой половая жизнь сама по себе диктовалась бы интересами здоровья. … Примерно с 40 лет начинается снижение половой потенции. Не следует беспокоиться по этому поводу – это объективный физиологический процесс…»
(И т. д. из серии издевательских статей о половом воспитании в журнале «Здоровье» середины 60‑х годов.)
О сексе в ХIХ веке Достоевский мог сказать, но боялся. А Набоков в ХХ сказал. Зато Набоков боялся говорить о евреях, о которых Достоевский всё же написал немного в «Дневнике писателя». Евреи это тоже какая‑то смешная и страшная тема. Какой‑то народ‑многоточие, народ‑невидимка. Из всех русских об этой тоже предельной, тоже философской теме широко и ясно сказал только Василий Васильевич. Я поражаюсь, как он чувствовал её архетипичность, бессмысленную неохватную полярность.
В «Опавших листьях»:
«Вопрос „об еврее“ бесконечен… Какие „да!“ и „нет!“»
Но не оценили. Спасибо, что хоть розановскую эротику не замолчали. Каллаш (псевдоним «Курдюмов») писала в своей брошюре о Розанове:
«Перед розановской постановкой „проблемы пола“ всё, что на эту тему широкими и мутными ручьями разлилось по нашей беллетристике последнего периода перед революцией: у Андреева, Арцыбашева и у остальных, – сенсационная дешёвка и пошлость копеечных „дерзаний“, терпкая, одуряющая, которую глотали и пили, как мужики „самогонку“».
С «проблемой иудаизма», я думаю, посильнее будет. Пили сионистский одеколон и лак для ногтей.
Примечание к №494
Вот какая была обстановка. Круговая порука, страх.
Как только Достоевский поступил в инженерное училище и соприкоснулся с официальным механизмом русского государства, то сразу же столкнулся с откровенным взяточничеством и протекционизмом. Занимался Федя усердно, учился отлично, но, не имея руки и отказываясь давать взятки, ходил в середняках и троечниках.
Из письма отцу:
«Я гордился своим экзаменом, я экзаменовался ОТЛИЧНО, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже мой! Чем я прогневал Тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей?.. О скольких слёз мне это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся прошли (ПО ПРОТЕКЦИИ). Что делать, видно, сам не прошибёшь дороги».
А как же, а ты как думал? Это, батенька, Россия. Брату написал Федя более откровенно о своих тогдашних чувствах:
«До сих пор я не знал, что значит оскорблённое самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною… но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз…»
Вот и хорошо, вот и хорошо, петушочек. Через несколько месяцев в училище заварушечка‑с, 5 человек – в солдаты. А Достоевский, совершенно безвинный, взят на подозрение. Спасла замкнутость, необщительность (всё один, с книгой). А то свернули бы шею ещё в 17 лет. Вот она, русская действительность. С одной стороны «сильненькие», а с другой – «коноводы». И это с детства. Жить хочешь, научишься и взятки давать (Достоевский в училище потом давал), и со шпаной революционной якшаться. А без этого – подыхай с голоду на улице. Трудно найти более страшное общественное устройство. Ужас в том, что русский человек всегда понимал его ужасность, всегда подчинялся через силу и с внутренним протестом.
Примечание к №472
Ясная, но совершенно необъяснимая рационально повторяемость тем живой природы
Мощь предсказаний Николая Данилевского в том, что он (а за ним его ученик Леонтьев) мыслил по аналогии. Его, учёного‑ихтиолога, затронула (если и не захватила, как энтомолога Набокова) идея глубокой аналогичности всего сущего. Удивительное эстетическое совершенство раковин моллюсков или крылышек бабочек есть проявление некоторой космической ритмизации реальности. Человеческое искусство лишь помогает раскрытию эстетической идеи, присущей самой природе.
Другой вид ритма – оборачиваемость, издевательство – тоже выявляется до конца человеком, в человеческом обществе. «Реализм» русской литературы, даже пускай из‑за своего реализма, является издевательством. Кажется, что романы Гоголя или Достоевского постепенно оживают, просачиваются в реальность, хотя это прежде всего просто эстетически совершенный узор повторов, проявление божественного искусства мимикрии. Ведь сами романы созданы по аналогии с реальной жизнью (то есть внутренней жизнью автора). «Успех» «Шинели» или «Записок из подполья», их предсказательность есть следствие превалирования фантазии над рассудочной дидактикой.