«Я решительно против ВСЯКОЙ траты картофеля на спирт. Спирт можно (это уже доказано) и должно делать из ТОРФА. Надо это производство спирта развить».
Да что там торф! Ленин всячески поддерживал некоего афериста, утверждавшего, что он изобрёл Х– лучи, взрывающие все патроны и снаряды в радиусе нескольких километров. Х‑лучи предполагалось применить против войск Врангеля. Ленин вентилировал и вопрос уже непосредственно о постройке вечного двигателя. (655) Управляющий делами Совнаркома Горбунов, умиляясь, вспоминал:
«Он проявлял интерес и к изобретателю‑крестьянину, прошедшему громадный путь из Сибири и приносившему в Совнарком сделанный из дерева и шнурочков перпетуум‑мобиле, и к физику‑самоучке, которому казалось, что он опроверг основные законы Кеплера».
Наконец, следует упомянуть и ещё о двух идеях Ильича. Во‑первых, после голода в Поволжье он написал Кржижановскому о необходимости насильственного и тотального введения в сельскохозяйственную практику посевов кукурузы:
"Надо тотчас постановить, чтобы ВСЁ количество кукурузы, необходимое для ПОЛНОГО засева ВСЕЙ ЯРОВОЙ площади ВО ВСЁМ Поволжье, было закуплено своевременно для посева весной 1922 года.
Для достижения цели надо рядом с этим:
1. Выработать ряд очень точных и очень обстоятельно обдуманных мер для пропаганды кукурузы и ОБУЧЕНИЯ крестьян культуре кукурузы при наличии скудных ТЕПЕРЕШНИХ средств.
2. Спешно обсудить, можно ли найти практические средства и пути для того, чтобы при НАЛИЧНЫХ условиях крестьянского хозяйства, БЫТА И ПРИВЫЧЕК ВВЕСТИ В ПИЩУ ЛЮДЯМ КУКУРУЗУ".
Во‑вторых, если продолжить тему прорастания кукурузно‑лучевых фантазий и завершить давнишнюю тему Богданова‑Бердяева (в случае уже ленинского бреда), то следует упомянуть о таком факте. Взбешенный уступками Чичерина на Генуэзской конференции, Владимир Ильич писал в Политбюро:
|
«Это предложение Чичерина показывает, по‑моему, что его надо немедленно отправить в санаторий, всякое попустительство в этом отношении, допущение отсрочки и т. п. будет, по моему мнению, величайшей угрозой … Это и следующее письмо Чичерина явно доказывает, что он болен и сильно. Мы будем дураками, если ТОТЧАС и насильно не сошлём его в санаторий».
По‑русски и сумасшествие какое‑то всегда издевательское, оборачиваемое.
Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»
(Набоков) это самый философичный русский писатель… после нелюбимого Набоковым Достоевского
Набоков – гениальный философ. И его философское произведение (одно‑единственное) (479) посвящено одной великой теме – доказательству бытия Божия. Если бы я был свободен, если бы у меня были все книги Набокова, если бы я был нужен людям (пародийные слёзы застилают глаза), я бы с математической точностью выверил кривизну его сверхромана изогнутым зеркалом рассудка. И произошло бы чудо.
В «Приглашении на казнь» говорится о «нетках» – абсолютно нелепых рисунках, которые при помощи специально кривого зеркала превращались в нечто существенное и реальное:
«Зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, всё восстанавливалось, всё было хорошо, – и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, какой‑нибудь пейзаж».
|
Но этого не будет. «Бесконечный тупик» это серия неток, серия ненаписанных книг, пожухших от ненужности. И коротко о ненаписанном здесь можно сказать так:
а) Набокова – учёного и художника – всегда привлекала тема мимикрии. Он писал в «Даре»:
«(Существует) невероятное художественное остроумие мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником‑живописцем как раз ради умных глаз человека».
Тема мимикрии привлекала Набокова‑учёного, так как являлась для него своего рода ясной и наглядной демонстрацией пронизанности всей природы единым и совершенно неподвластным человеческому рассудку законом. Законом дремотного наложения, подразумевания, когда всё угадывается во всём и мысли превращаются в конкретные символы. Происходит нарушение мышления, слияние кажущегося восприятия и кажущегося мышления. Ясная, но совершенно необъяснимая рационально повторяемость тем живой природы (523) буквально тычет невежду человека в осуществляемость жизни, в то, что жизнь кем‑то осуществляется, кем‑то претворяется. Притворство жизни – мимикрия – это указание на претворение в жизнь определённой Программы. Такой вывод из прикладной энтомологии крайне важен и для Набокова– художника.
|
б) Родной сестрой мимикрии является пародия. В том же месте «Дара» герой романа рассказывает о том, что отец
«учил меня, как разобрать муравейник, чтобы найти гусеницу голубянки, там заключившую с жителями варварский союз, и я видел, как, жадно щекоча сяжками один из сегментов её неповоротливого, слизнеподобного тельца, муравей заставлял её выделить каплю пьяного сока, тут же поглощаемую им, – а за то предоставлял ей в пищу свои же личинки, так, как если б коровы нам давали шартрез, а мы – им на съедение младенцев».
Но вспомним, что пародия невозможна без ключевого текста, на котором она паразитирует. (553) И смысл муравьиной пародии был раскрыт лишь через 200 000 000 лет после её возникновения. Лишь с возникновением человеческого общества была достигнута нужная степень оборачиваемости, делающая смысл происходящего в муравейнике абсолютно понятным. Итак, в муравьях природа указала на человеческое общество, причём до смешных нюансов и оттенков. Это модель, блик, возникший от ещё не возникшего человечества, колдовское «опережающее отражение». Муравейник мучительно, пародийно далёк от подлинно человеческого, но далёк именно ОТ НЕГО, точно, до доли миллиметра далёк от него, а не от другого. За 200 000 000 лет, но по идеальной прямой.
в) Но прямую можно провести не только из прошлого в настоящее, но и из настоящего в будущее. Подлинный смысл муравейника, например, некоему одинокому разуму, смотрящему со стороны на земные дела, 200 миллионов лет назад был неясен. И так же неясен сейчас высший смысл и собственно человеческой деятельности. Центральная тема Набокова‑художника, соединяющая его с Набоковым– философом, это тема «Художник и Бог». Творческая тварь и Творец. Художник это убогий муравей Бога, его творчество это пародия на творение, а его создания это модели Божественного мироздания, так же не соприкасающиеся с миром Бога, как мир муравья не соприкасается с нашем миром. При сходности в мимикрии, в пародийном изгибе. Отсюда смысл тяжкого пути познания по Набокову – в раскрытии мимикричности мира, его пародийности и злорадства. Сам он этого в силу закона пародийного жанра не понимал, то есть тоже стал жертвой какой‑то сатанинской пародии. Причём даром художника, интуитивным постижением вещей, он чувствовал – если пародировать его стиль – свою гибельную интеллигибельность.
г) Оборачиваемость его прозы имитирует оборачиваемость мира и пародирует процесс человеческого познания (его фатальный эмпиризм, фатальную пустоту).
Страницы его романов переполнены примерами предусмотренного времени, постигаемого нами, читателями, при помощи медленно, как в замедленной съёмке, распускающихся символов. Так само название романа «Камера‑обскура» оборачиваемо, то есть ничего не говорит в начале чтения и всё – в конце. При этом читатель, поскольку он погружается в ткань повествования, превращается в существо слабое и зависимое – в одного из персонажей романа, также подчиняющегося чьему‑то замыслу. Автор, заранее знающий разгадку, нависает над читающим, направляет его мысль по своему желанию. Автор в романах Набокова Бог или дьявол, но никак не человек. Человек – читатель.
д) Символическая структура романов Набокова совершенно не воспринимается на уровне сознания. Читатель сбивается с толку идеальной материальностью возникающих образов. На первый взгляд пространство романов наивно‑натуралистично, и лишь постепенно для изощрённого глаза сквозь по– гоголевски плотные и яркие вещи проступает сатанинская ухмылка пустоты, невидимого, абсолютно невидимого режиссёра, водящего читателя за нос.
Набоков, вслед за Достоевским, – самый преступный писатель, писатель, ощущавший всю преступность и греховность творческого акта, передразнивающего акт божественный. «Дьявол – обезьяна Бога».
В «Камеру‑обскуру» введён персонаж Горн. Это двойник автора и одновременно двойник читателя. Читатель постепенно вовлекается в преступление, становится его соучастником. Автор книги иногда позволяет ему уловить намёк, элемент истины, делает его более зрячим, чем мечущиеся в темноте неведения прочие персонажи. Но и это лишь игра, пародия. Читатель так же водится за нос, и по мере того, как происходит оборачиваемость постепенно читаемого текста, возникает чувство непоправимости, невозможности возврата – прочтения вновь.
Герой «Камеры» – искусствовед Бруно Кречмар – помещается автором в темную камеру кинотеатра, где смотрит конец фильма. Он попадает в зал слишком рано, и перед ним прокручивают конец картины предыдущего сеанса. Его охватывает скука и грусть:
«Глядеть на экран было сейчас ни к чему, – все равно это было непонятное разрешение каких‑то событий, которых он ещё не знал (…кто‑то плечистый слепо шел на пятившуюся женщину…). Было странно подумать, что эти непонятные персонажи и непонятные действия их станут понятными и совершенно иначе им воспринимаемыми, если он просмотрит картину сначала».
В полусумраке зала Кречмар видит прекрасную юную девушку, работающую в этом кинотеатре. Впоследствии она становится его любовницей. Кречмар попадает в автомобильную катастрофу и слепнет. Ослепение служит началом душевного прозрения, и герой догадывается, что его возлюбленная – низкая, ничтожная женщина. Слепой, он пытается её убить, но при этом погибает.
Сам по себе сюжет чрезвычайно банален. Еще хуже то, что сюжет приторно нравоучителен. Но Набоков отказывается от нравоучений. От легкомысленного поведения отца гибнет дочка Кречмара – Ирма. Но в тексте нет ни одного предложения, ни одного слова, которое бы констатировало факт «нехорошего поведения». Более того, героям романа подлинные обстоятельства болезни Ирмы так и не открываются. Моральное негодование как бы выносится за рамки повествования и перекладывается на плечи рассказчика. Но «за кадром» никаких титров нет. Можно пойти по стопам многочисленных эмигрантских критиков Набокова и обвинить его в «холодном эстетизме» (то есть, грубо говоря, в некотором цинизме и безнравственности).
Казалось бы, устами автора говорит вкрадчивый Горн, пришедший после смерти Ирмы навестить «друга» (которого он обманывает с его любовницей и своей сообщницей):
«Художник, по моему мнению, должен руководиться только чувством прекрасного, – оно никогда не обманывает … Изюминка, пуанта жизни заключается иногда именно в смерти».
Но дальше Набоков даёт следующую характеристику Горна:
«Горн в такие минуты говорил, не останавливаясь, – плавно выдумывая случаи с никогда не существовавшими знакомыми, подбирая мысли, не слишком глубокие для ума слушателя, придавая словам сомнительное изящество. Образование было у него пёстрое, ум – хваткий и проницательный, тяга к разыгрыванию ближних – непреодолимая. Единственно быть может подлинное в нём была бессознательная вера в то, что всё созданное людьми в области искусства и науки только более или менее остроумный фокус, очаровательное шарлатанство … Когда он говорил совсем серьёзно о книге или картине, у Горна было приятное чувство, что он – участник заговора, сообщник того или иного гениального гаёра – создателя картины, автора книги. Жадно следя за тем, как Кречмар страдает и как будто считает, что дошёл до самых вершин человеческого страдания, – следя за этим, Горн с удовольствием думал, что это ещё не всё, далеко не всё, а только первый номер в программе превосходного мюзик‑холла, в котором ему, Горну, предоставлено место в директорской ложе. Директором же сего заведения не был ни Бог, ни дьявол. Первый был слишком стар и мастит, и ничего не понимал в новом искусстве, второй же, обрюзгший чёрт, обожравшийся чужими грехами, был нестерпимо скучен, скучен как предсмертная зевота тупого преступника, зарезавшего ростовщика. Директор. предоставивший Горну ложу, был существом трудно уловимым, двойственным, тройственным, отражающимся в самом себе, – переливчатым магическим призраком…»
То есть автором. Да, Набоков знал, что он «эстет», но его знание было в миллион раз глубже идиотских упреков. Горн – это специальный, писательский чёрт (чем и должна была окончиться литературная чертология). Набоков чувствовал горновское в себе, вообще в писателе как таковом. Не случайно Горн внезапно получает поддержку от писателя Зегелькранца, который выводит в своём романе любовный диалог двух незнакомцев, подслушанный в вагоне, а потом зачитывает этот отрывок встреченному на станции другу – Кречмару. Кречмар же узнаёт в героях Зегелькранца свою любовницу и Горна и, потрясённый, попадает в аварию.
«Оказывалось, что жизнь мстит тому, кто пытается хоть на мгновение её запечатлеть … Зегелькранц был теперь в таком состоянии нервного ужаса, что ему казалось, он сойдёт с ума. Рукопись он свою разорвал с такой силой, что чуть не вывихнул себе пальцев, по ночам его терзали кошмары: он видел Кречмара с полуоторванным черепом, с висящими на красных нитках глазами, который кланялся ему в пояс и слащаво и страшно приговаривал: „спасибо, старый друг, спасибо“».
То, что Зегелькранца ужасает, Горна только радует. Своей писательской властью над реальностью он наслаждается. Живя в одном доме с Кречмаром (незримо для него), Горн вслед за классиком драматургии подговаривает любовницу перепутать описание цвета обоев, мебели, а также расположение многих комнат. И жалкий слепец, привыкнув к новой обстановке, думал иногда, что видит мебель и предметы, но видел их «совсем в другом свете». Горн ходил по вилле голый, загоревший, поросший семитской шерстью (581), и высшим наслаждением для него было, повыв эоловой арфой на крыше, сойти потом вниз и щекотать травинкой мучительно прислушивающегося слепого и беззвучно смеяться над ним, смеяться. Или от своего имени Горн написал Кречмару издевательское письмо, где, соболезнуя его горю, попутно упомянул о «прозрачной красоте красок», чем вызвал у калеки приступ обречённого ужаса.
Но ведь в конечном счёте мучает своего героя автор. Конечно, «понарошку», конечно, для читательского «катарсиса». Но ведь эти ФАНТАЗИИ, они показательны.
Вот в чём «Камера‑обскура». Это даже не погруженный в вечную темноту мозг героя, озарённый предсмертным прозрением. Это понимание того, что сам человек (вообще) живёт в темноте неведомо злорадного мира. А также понимание, что проявлена эта злорадность в максимальной степени в акте человеческого творения. И, быть может, наиболее явно – в акте творчества писателя. Ведь литература сама по себе наиболее жестокий и идиотический вид искусства. (Не случайно Горн – карикатурист. Карикатура самый литературный вид живописи, часто просто дополняющейся словом, сливающийся с ним в единое целое.) Писатель – одновременно и Кречмар и Горн, и палач и жертва. (587)
Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»
Я похож на Розанова, и он мне близок
Ужас Розанова для меня в том, что я не могу найти в нём границ, не могу его отделить от себя. Это мучительно. И это не «подражание». Ощущение собственной подражательности, вторичности как раз и принесло бы облегчение. Это ведь и есть «граница». А тут какое‑то двойничество. Не «одинаковость», а что– то мистическое, фатальное. Странно – я не видел ни одного его портрета, из произведений 70% не читал, биографии – практически не знаю (это примечание написано 22.01.1986 г.). И очень спокойно себя чувствую, говоря о нём. Такое голографическое чувствование. Отломать кусочек голограммы, и изображение – всё – в этом кусочке сохранится. Станет более размытым, но и более объёмным. Я вот и не стремлюсь так уж очень к другим его книгам. Всё станет более точно, но, может быть, и менее объёмно.
Это не подражание, а вот что: Розанов на моём месте написал бы это примечание №473 точно так же. Ход и ритм мыслей о Розанове и о себе, другом Розанове, был бы тот же. При подражании было бы наивное воспроизведение, при идентичности же, если бы он во мне ожил, – не было бы и самой проблемы. А тут просто одинаковая походка что ли, манера сутулиться или листать книги…
В одном из рассказов немецкого писателя Вольфганга Борхерта есть эпизод: командир батареи даёт пинка пожилому солдату, замешкавшемуся с подносом снарядов. Солдат медленно оборачивается, и офицер видит лицо своего умершего отца.
Примечание к №434
Впрочем, есть и ещё вариант: подыхать на улице.
Русский и начинает суетиться, когда уже на улице оказывается. На русской улице нельзя жить. (486) Как подует ветерок «вдоль по Питерской», с позёмочкой, станешь во все двери стучать. А двери‑то запертые. В конце концов и достучишься, возьмут в дело – но на звериной, механической основе. И выжмут всего, без остатка. У русских тяга к коллективной жизни, без этого нельзя в таких условиях, не выживешь. Но жизнь эта – не мафия, не кагал, в которых большое значение имеют человеческие, неформальные связи – связи родственные, семейные. Нельзя назвать такую жизнь и чисто официальной связью, договором со строгим распределением прав и обязанностей и включённостью в дело «постольку поскольку». У русских – партия: вверился и не оглядывайся. И вершина партийного (опричного, чужого) дела – сверхпартия, то есть государство. Государство обогреет, даст кров. И возьмёт всё. И с ним, со стихией‑то, не поспоришь. Тут странное сочетание крайнего индивидуализма, анархизма и крайних форм зависимости. (494)
У Розанова есть один листок из «Второго короба», который надо бы русским на обложках школьных тетрадей печатать, вместо таблицы умножения и дурацких «уставов». Как вкладыш к студенческим билетам распространять. Розанов сказал:
"Дочь курсистка. У неё подруги. Разговоры, шёпоты, надежды…
Мы «будем то‑то», мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…
Всё – перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет: "Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку «об окончании», – как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: «Ты нам нужна».
И этот ледяной холод – «никому НЕ НУЖНО» – заморозит вас и, может быть, убьет многих … Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот всё как‑то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских – ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «нет вакансий»".
Примечание к №399
появилась тема, которая шла, всё нарастая и нарастая, до самого конца: не надо наказывать! не надо казней!
С наибольшей яркостью это настроение выразилось в личности великой княгини Елизаветы Фёдоровны, жены великого князя Сергия и сестры последней императрицы. Когда Сергия убили, великая княгиня находилась поблизости. Услышав грохот взрыва, она выбежала на улицу и увидела страшно изуродованный труп своего мужа. Плача, Елизавета Фёдоровна обнимала его оторванную голову, а вокруг стояла толпа, молча смотрела. Потом она посетила в тюрьме убийцу Сергия террориста Каляева, опустилась перед ним на колени, долго беседовала и, подарив образок и крест, сказала, что «великий князь прощает вас». На кресте‑памятнике убитому мужу Елизавета Фёдоровна велела написать слова Спасителя: «Отче, отпусти им: не ведают бо, что творят». Свой двор великая княгиня распустила и организовала Марфо‑Мариинскую обитель, фактически став монахиней. После революции её арестовали и, пробив голову прикладом, вместе с ещё семью жертвами бросили в шахту. После этого шахту забросали гранатами. Но Елизавета Федоровна и князь Иван Константинович Романов упали на относительно неглубокий уступ шахты и остались живы. Великая княгиня разорвала свою одежду и перевязала раны Ивана. Истекая кровью, она еще целый день молилась, и местные крестьяне слышали из провала шахты доносившееся до них церковное пение.
Интересна реакция Каляева на встречу с великой княгиней. Сначала он, видимо, струсил и лепетал что‑то несообразное, а когда она ушла, метался по камере и кричал своему адвокату М.Мандельштаму, что это провокация охранного отделения, что её специально подослали. А Мандельштам его успокаивал: великая княгиня не может быть полицейским агентом, просто это дура‑истеричка – «ограниченный и дегенеративный тип».
Примечание к №470
Ну зачем он, например, полез в русскую литературу? (О Вл.Соловьёве)
Чёртик Соловьёва ещё и в том, что он «чёрт нерусский». (492) Статьи Соловьёва о русских поэтах и писателях это какое‑то саморазоблачение. (509) Вот, например, начало статьи «Судьба Пушкина»:
«Есть предметы, о которых можно иметь неверное или недостаточное понятие – без прямого ущерба для жизни. Интерес истины относительно этих предметов есть только умственный, научно‑теоретический, хотя сами они могут иметь большое реальное и практическое значение. До конца ХVIII столетия все люди, даже учёные, имели неверное понятие о ВОДЕ, – её считали простым телом, однородным элементом или стихией, пока знаменитый Лавуазье не разложил её состава на два элементарные газа: кислород и водород … Чтобы умываться, или поить животных, или вертеть мельничные колёса, или даже двигать паровоз, нужна только сама вода, а не знание её состава или её химической формулы».
И т. д. Само имя Пушкина появляется только на четвертой странице статьи. Не буду писать о конкретной технологии перехода от «элементарных газов» к пушкинской поэзии. Тут уж «лежачего не бьют». Не буду особенно останавливаться и на непосредственном анализе судьбы Пушкина. Замечу только, что Соловьёв, в частности, считает, что от Пушкина
«необходимо требовать по крайней мере тех добродетелей, к которым способны и животные, как, например, родительская любовь, благодарность, верность».
Эти‑де добродетели у Пушкина отсутствовали, хотя
«нет такого житейского положения, хотя бы возникшего по нашей собственной вине, из которого нельзя было бы при доброй воле выйти достойным образом».
Тут какое‑то смешение ненависти озлобленного мещанина, стилизованного под православие благочестия, и, одновременно, наивности и неспособности к пониманию душевных движений других людей.
Характерен крайний позитивизм соловьёвской мысли, для 1897 г. (дата написания статьи) уж слишком старомодный. Писарева Соловьев называет здесь «замечательным писателем», а молодых представителей начинающегося Серебряного века (в том числе, кстати, и Розанова) обзывает
"новейшими панегиристами пушкинской поэзии, прикладывающими к этому здоровому, широкому и вольному творчеству ломаный аршин ницшеанского психопатизма (519)."
Заканчивается этот бред, выдержанный в лучших традициях 60‑х годов, например, следующей гротескной фразой:
«Природа судьбы вообще и следовательно, судьба всякого человеческого существа, не объясняется ВПОЛНЕ тем, что мы видим в судьбе такого особенного человека как Пушкин: нельзя химический анализ Нарзана принимать всецело за анализ всякой воды. Как в Нарзане есть то, чего нет ни в какой другой воде, так с другой стороны для полного отчёта о составе нашей невской воды приходится принимать во внимание такие осложнения, каких не найдётся ни в Нарзане, ни в каком‑либо другом целебном источнике. Но всё– таки мы наверно найдём и в Неве, и в Нарзане, и во всякой другой воде основные вещества водород и кислород, – без них никакой воды не бывает».
И т. д. Статья «Лермонтов», написанная в 1899 году, начинается ещё «позитивнее»:
«Как черты зародыша понятны только благодаря тому определившемуся и развитому виду, какой он получил в организме взрослом, так и окончательное значение тех главных порывов, которые владели поэзией Лермонтова…» И т. д.
Какая уж тут русская литература. А ведь Соловьёв не был просто за пределами известного уровня культуры, как недоучки 60‑х, нет, он был умён и образован. И вот этот развитый ум не имел с литературой – центром национальной культуры – ничего общего. В этом‑то и наваждение соловьёвщины. С Россией ничего общего. Совсем ничего. А ведь из Соловьёва, собственно говоря, вышла русская философия. И что получилось? Бердяев, Булгаков, Трубецкие, Флоренский – все они восстанавливали связи с национальной культурой, пройдя школу соловьёвства и развивая то или иное его направление. Соловьёвство ветвями врастало в русскую культуру. И тут следует понимать мучительнее недоумение всех последователей Соловьёва, трудность сопоставления его терминологической империи с миром аморфного русского логоса. В этом аспекте более понятен феномен графомании Бердяева. Его освоение мира Достоевского, Леонтьева и Хомякова после «элементарных газов» Соловьёва, конечно, не может не поражать своей глубиной и, так сказать, виртуозностью, соединением несоединимого: Соловьёва и русской литературы.
Как всегда особняком тут стоит Шестов. Он, в отличие от соловьёвцев, вышел из русской литературы. Но это уже классический еврей. Литература для него текст. «Документ». Всё одно какой: французский, греческий или русский (упор на последний из‑за внешних обстоятельств). Всё понимаемо, но ничего не продолжено, ничего не оживлено дальше. Скорее умерщвлено, разъято. Разъято «правильно», «по‑родственному». Дана хорошая цена. Но хоть цена‑то дана верно («они восхищены сокровищами в вас»). А Соловьёв ничего не понимал. Совсем. Розанова просмотрел. И публично обливался слезами над копеечными стекляшками. А еврей, «совсем еврей», так и замер бы от Розанова. Вдруг на подоконник вползает какая‑то гигантская диковинная гусеница – лохматая‑прелохматая, разноцветная, «с колокольчиками». Как тут не замереть: во какая! Жене, детям: «Скорее, скорее сюда! Посмотрите, чудо какое!»
В Розанове, что и говорить, природа постаралась. А Соловьёв, этот гениальный Чернышевский, ничего не заметил. Соловьёв был очень близорук, и Е.Трубецкой пишет:
«Мой покойный брат, кн. С.Н.Трубецкой, рассказывал мне, как однажды Соловьёв по близорукости принял скорлупу деревянного пасхального яйца, надетого на палочку, за одиноко растущий цветок: брат разрушил его иллюзию в минуту, когда Соловьёв, вдохновившись воображаемым цветком, слагал о нём стихотворение. – В его оценках людей беспрестанно повторялся тот же обман зрения».
Соответственно эти слепцы и прекрасные цветы принимали за прозаическую скорлупу. В «Даре» говорится:
Чернышевский не отличал плуга от сохи, путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы: но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что «они (цветы сибирской тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России»".
И далее Набоков продолжает:
«Какое‑то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца ещё не описанной природы северо‑восточной Сибири ……ическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей» (три‑четыре слова пропущены из‑за повреждённого текста на ксерокопии; «…ическая» это скорее всего «демоническая» – О.)".
А как эти слепцы в рост пошли. Чернышевский это гигант, «мамонтово дерево», на котором один сук Ленина размером в тысячу Сократов. Древо Соловьёва, конечно, гораздо меньше, но тоже густоветвистое, размашистое. А Розанов какой‑нибудь, так это, как он сам говорил, «кактус». С трудом прижился на почве филологического демонизма. Злорадство не могло расти через Розанова. А через этих калек слепеньких проросло. К их же вреду в конечном счёте. И тут примечательно, что всё же через Соловьёва рослось труднее. Это, так сказать, запасной вариант, неудачная проба эволюции, какая‑нибудь кистепёрая рыба или летучий ящер. Во‑от, с ящером хорошо! Соловьёвцы это ящеры. Они вымерли все, но какие большие были и как их много. Но не подошли для русского языка, для русской истории. Хотя всё же они отчасти удались, пожили. В Соловьёве явно кто‑то наклёвывался. (529) Немного уже оставалось. Помешал талант.
Да. А в Розанове Соловьёв увидел «Порфирия Головлёва». Если русский начинает уподоблять реальное лицо литературному персонажу, то, значит, он его не видит в упор, значит, с ним вообще никакого контакта нет, и не будет.
Соловьёв писал по поводу статьи Василия Васильевича о русской литературе:
«О Пушкине мы здесь, конечно, ничего не узнаем. Ничего не узнаем и о противоположных, будто бы, Пушкину позднейших русских писателях. Излияния г.Розанова дают достаточное понятие лишь об одном писателе – о нём самом. С удивительною краткостью и меткостью характеризует он своё собственное творчество, воображая, что говорит о Лермонтове: „Что пишу? Что написал? Даже и не разберёшь: какой– то набор слов, точно бормотание пьяного человека“».