ПРИМЕЧАНИЯ К «БЕСКОНЕЧНОМУ ТУПИКУ» 59 глава




На ХIII съезде некто Богачин, пролетарий «от станка», долженствующий символизировать смычку туземных поселян с богоизбранной администрацией, распинался:

«Мы, товарищи, пойдём вместе с вами, беспартийцы, будем его укреплять, этот фундамент мраморный, и будем его утверждать. В скором будущем, товарищи, сольёмся все в одно и будем идти твёрдо. И как любили мы Ильича, так должны любить друг дружку, и когда мы сольёмся все вместе, тогда только процветёт наша Россия большими пушистыми цветами, и процветёт наш III Коммунистический интернационал по всему миру».

Набоков написал в «Даре»:

«Было время, когда щедрой рукой сеялись семена цветка счастья, солнца, свободы. Он теперь подрос. Россия заселена подсолнухами. Это самый большой, самый мордастый и самый глупый цветок».

 

 

Примечание к №561

Как о великой Обиде, запомнившейся на всю жизнь, говорил отец о том, что старшая сестра, у которой он жил, не дала ему, маленькому, сливок.

Сестра отца работала в ленинградском мюзик‑холле. В её квартире всегда было шумно, весело. Красивая блондинка пользовалась у ленинградского еврейства большим успехом. Всем знакомым она объявила, что её брат это мальчик‑беспризорник, которого она «из жалости» взяла с улицы и совершенно бесплатно кормит и одевает. Гости такой необыкновенной доброте удивлялись, по‑восточному цокали языками. У отца были голодные обмороки. Однажды он от неё сбежал, но его поймали через несколько дней на станции.

На моей памяти отец ненавидел сестру вдохновенно, возвышенно, так ненавидел, как ненавидеть родственников могут только русские. И как всегда у русских, в отцовской ненависти было что‑то детское и страшно зависимое от объекта.

 

 

Примечание к №472

Писатель – одновременно и Кречмар и Горн, и палач и жертва.

Горн, конечно, мощен, это почти дьявол. Даже его трусость – предикат дьявола. Кречмар слишком ничтожен, чтобы бороться с ним (гибнет при первой же попытке). Так что в «Камере‑обскуре» явной антитезы дьявольскому началу нет. Божественная природа творчества скрыта. А её Набоков чувствовал не менее, чем природу дьявольскую. Уже в первом романе («Машенька») герой, вспоминающий свое детство, горделиво назван «богом, воссоздающим погибший мир».

Своеобразной альтернативой «Камере» является «Защита Лужина». Здесь, наоборот, дьявольские силы деперсонифицированы и выступают в виде каких‑то абстрактных «шахматных богов» (даже не «бога»). Правда, мелькает на периферии повествования горновская фигура шахматного антрепренёра Валентинова. Но это эпизодическая эфемерида. Зло абстрактно. Ему же противостоит фигура незаурядная, даже гениальная.

Но гений Лужина – гений писательский, шахматный. Трагедия его в перенесении законов шахматной игры на реальный мир. Он задумал сыграть партию с миром. То есть с самим Автором. В результате – смерть. Судьба Лужина это гибель русского сознания, потерявшего связь с реальностью, но пытающегося взамен создать реальность искусственную. Но искусственная реальность, поскольку она некоторым образом действительно реальность, вырывается из‑под контроля, ставит «под контроль» самого создателя.

Лужин живет в разумном клетчатом мире – безумном, бесполом. Но возникают некоторые нарушения. С одной стороны, прямое перенесение шахматных законов на реальность, так что герою хотелось «липой, стоящей на озарённом скате ходом коня взять вон тот телеграфный столп». А с другой – всё же человеческая природа – любовь к женщине. Мир Лужина сморщивается и он внезапно вспоминает своё прошлое, детство, хотя раньше «единственное, что он знал достоверно, это то, что спокон века играет в шахматы». Возникает категория времени. Но единственная форма времени, доступная Лужину, – время шахматное. Нечто весьма и весьма конечное, линейное и напрямую, как шагреневая кожа, зависящее от поведения игрока. Игроков. После болезни (нервного срыва) Лужин встречает школьного товарища. Со школой же связана психическая травма, так что внезапная встреча ужасает. Более того, ум Лужина понимает, что в мире с включённым временем ничего не происходит случайно, что ведется ПАРТИЯ и ведется она против него. Кем?

«Не сама встреча была страшна, а что‑то другое, – тайный смысл этой встречи, который следовало разгадать. Он стал по ночам напряжённо думать, как бывало думал Шерлок над сигарным пеплом, – постепенно ему стало казаться, что комбинация ещё сложнее, чем он думал сперва, что встреча … только продолжение чего‑то и что нужно искать глубже, вернуться назад, переиграть все ходы жизни от болезни…»

Ведётся следствие. Нужно твердое алиби, защита. А для этого – контрмина контрследствия. Но сначала прикинуться, прощупать противника:

«Затишье, но скрытые препарации. Оно желает меня взять врасплох. Концентрироваться и наблюдать».

В шахматы маленького Лужина научила играть тётка, любовница отца. В эмиграции к его жене из России приезжает знакомая и, узнав, что Лужин шахматист, рассказывает о своей подруге, которая научила своего племянника играть, и тот потом стал гроссмейстером. Именно здесь гениальный игрок нащупал убийственную тактику противника:

«И нахлынул на него мутный и тяжкий ужас. Как в живой игре на доске бывает, что неясно повторяется какая‑нибудь задачная комбинация, теоретически известная, – так намечалось в его теперешней жизни последовательное повторение известной ему схемы… Лужин содрогнулся. Смутно любуясь и смутно ужасаясь, он прослеживал, как страшно, как изощрённо, как гибко повторялись за это время, ход за ходом, образы его детства (и усадьба, и город, и школа, и петербургская тётя), но ещё не совсем понимал, чем это комбинационное повторение так для его души ужасно. Одно он живо чувствовал: некоторую досаду, что так долго не замечал хитрого сочетания ходов, и теперь, вспоминая какую‑нибудь мелочь – а их было так много, и иногда так искусно поданных, что почти скрывалось повторение, – Лужин негодовал на себя, что не спохватился, не взял инициативы, а в доверчивой слепоте позволил комбинации развиваться. Теперь же он решил быть осмотрительнее, следить за дальнейшим развитием ходов, если таковое будет, – и конечно, конечно, держать открытие своё в непроницаемой тайне, быть весёлым, чрезвычайно весёлым. Но с этого дня покоя для него не было – нужно было придумать, пожалуй, защиту против этой коварной комбинации, освободиться от неё, а для этого следовало предугадать её конечную цель, роковое её направление, но это ещё не представлялось возможным. И мысль, что повторение будет, вероятно, продолжаться, была так страшна, что ему хотелось остановить часы жизни, прервать вообще игру, застыть, и при этом он замечал, что продолжает существовать, что‑то подготовляется, ползет, развивается, и он не властен прекратить движение».

Нащупав тактику противника, Лужин пытается сопротивляться:

«Ему пришёл в голову любопытный приём, которым, пожалуй, можно было обмануть козни таинственного противника. Приём состоял в том, чтобы по своей воле совершить какое‑нибудь нелепое, но неожиданное действие, которое бы выпадало из общей планомерности жизни и таким образом путало бы дальнейшее сочетание ходов, задуманных противником. Защита была пробная, защита, так сказать, наудачу, – но Лужин, шалея от ужаса перед неизбежностью следующего повторения, ничего не мог найти лучшего».

Защита, конечно, была слабой, «на авось», и скорее напоминала агонию. Лужин решил купить восковой бюст в дамской парикмахерской, но с ужасом почувствовал, что кукла «уже была» (оказалась похожа на шахматную тётку). И тут же герой встречается с шахматным антрепренёром Валентиновым, цель которого ясна – снова вовлечь его в турнирную игру, а от этого снова болезнь и смерть.

«Что он мог предпринять теперь? Его защита оказалась ошибочной. Эту ошибку предвидел противник, и неумолимый ход, подготавливаемый давно, был теперь сделан».

Лужин стал творцом своей жизни, взрослым – и гибнет. «Единственный выход, – нужно выпасть из игры». Его еще может спасти жена, но автор нажимает на звонок («простосердечный звонок аккуратного гостя» – злорадствует Набоков), и Лужин, запершись в своей комнате, выпадает из окна.

Через 35 лет после выхода романа Набоков сказал:

«Сочинять книгу было нелегко, но мне доставляло большое удовольствие пользоваться теми или другими образами и положениями, дабы ввести роковое предначертание в жизнь Лужина и придать очертанию сада, поездки, череды обиходных событий подобие тонко‑замысловатой игры, а в конечных главах настоящей шахматной атаки, разрушающей до основания душевное здоровье моего бедного героя».

Но насколько его герой является его героем? Не есть ли всё его поведение – борьба с автором и сюжетом? В сущности, Лужин догадывается о сюжетности и предумышленности своей жизни. Но, конечно, догадка не может быть ничем иным; его хаотическая «борьба» лишь прихотливый изгиб сюжетной линии. Автор могуществен. Но, с другой стороны, автор же и конечен. Он сам Лужин по отношению к некоему подлинному Автору своей жизни. Произведение‑то теологическое и философское. Что есть свобода воли и как она сочетается с божественным предопределением. И не умозрительно‑терминологически, а реально. Как это выглядит, как это чувствуется (пред‑). Как это могло бы быть при реальности существования Высшего Мира. И в какой степени человек может догадываться о возможности такового. Не в той ли, в какой Лужин догадывался о существовании Набокова?

 

 

Примечание к №555

рефрен бесконечных фантазий, ищущих выхода в реальность

С мечтой, какой бы безумной она ни была, никогда не следует спорить. Раз мечтается, то пусть. И мечта за это в благодарность всегда поможет. Она будет все расти, расти, все усложняться, пока в конце концов не истончится настолько, что каким‑нибудь уголком‑краешком возьмет да и прорвется в реальность. Мечта осуществляется. Она не может не осуществиться, если это настоящая мечта.

Я в 16 лет постыдно мечтал о спасении отца. Я бы начал так потихонечку летать, а в стене нашей комнаты дверца бы была. Я бы её открыл и улетел в четвёртое измерение. А там в междупланетном пространстве (это я уже после смерти отца оттачивал, когда на заводе работал: ехал утром в автобусе на работу и оттачивал), да, а в пространстве огромный корабль (шарообразный). И это, понимаете, такой мир замкнутый. Там разные электронные машины удивительные, энциклопедии, кабинеты. Но самое главное, основная часть этого мира – воссоздаваемая по моему желанию маленькая земля – моя. Я это очень отчетливо себе представлял. Когда я сразу попадаю на этот корабль, то тут чувство удивительного уюта, гармонии. Я становлюсь бессмертным и могу убыстрять или останавливать время. А природа – она так воссоздаётся: от минуса к плюсу. Я попадаю на станцию №1. Это дом, а снаружи снежное поле и мороз страшный. А в 20‑ти километрах дальше – вторая станция. Я должен за день туда добраться. И там уже потеплее немного. И так за месяц я должен пройти лес, горы и выйти к морю. И главное – один. И вообще в этом мире никого больше нет. И я в него постепенно вхожу, погружаюсь. Я очень долго себе представлял, как я иду там, где. Как дорога проходит. Она разумно трудная. Каждая станция хорошо оборудована, там энциклопедии и т. д. Я бы всё читал, отдыхал по вечерам. А отца я бы таблетками специальными вылечил. Но то на раннем этапе было, когда он ещё жил. Меня бы с этого шара избрали для контакта с Землёй (то есть невидимые и неведомые строители его), и я бы перестал быть человеком, ну, и отца бы вылечил заодно. А когда отец умер, всё изменилось. Этот шар – он уже был необитаем и я его находил или мне его давали «в вечное пользование», чтобы я мир спас.

Лекарство для отца превратилось в шар, а шар – в книгу. Мечта все же сбылась. Раз мечта растёт, усложняется – она сбудется. То же моя мечта о любви. Она всё равно сбылась. Впрочем, и сама эта книга – мечта (616). Если она тоже будет истончаться, то превратится в иную мечту (иную форму) и выскользнет в реальность.

А без мечты моя жизнь совсем непонятна. Розанов сказал: «В жизни реальны только мечты». Без мечты моя жизнь бред. Бред совершенный, абсолютный.

 

 

Примечание к №545

единственной формой борьбы с подобными людьми является их игнорирование. Или же перевод взаимоотношений в иную плоскость, более им доступную и понятную.

В университете появился шустрый первокурсник. Шмыгает по сходкам с Чернышевским под мышкой, шестерит перед народовольческими коноводами со старших курсов. Короче, «философ». На семинаре по западной философии «показал себя»: «Спенсер гений, Гегеля в печь». Спорить не надо. Посидеть на задней скамье, записать в книжечку, кто таков. А потом, через недельку, в углу прижать вчетвером: "Рано по центру лезешь, сопляк. Мы здесь таких много видели. Сегодня по‑хорошему предупреждаем. А в следующий раз башку свернём как кутёнку. Понял, щенок (632), – бить не будем – убьём."

Конечно, не так все просто. Ваня выбежит на улицу, а там снег. Остынет, успокоится: «Ладно, гады. Первым делом к „нашим“, „сигнализировать“. Закрутитесь как чёрт перед заутреней. Там Монька Рябой с четвёртого курса, он вам покажет, как наших трогать». И петушком‑петушком к ребятам. Уже заранее злорадно улыбаясь, влетел в прихожую, а тут его как палкой по голове: «Нашего Моню вчера убили. Обрезком свинцового кабеля. Наповал». Вот тут уже у Вани коленочки‑то подогнутся. Бочком‑бочком снова на свежий воздух, на ночную улицу заснеженную. И тут уже другие мысли: «Куда я полез, дурак, что мне, больше всех надо было». Тут и мамочку старенькую вспомнит. Она там одна в Сызрани, о «сыночке свовом, надёже», думает, человеком‑де станет. А сыночек‑то попал в переплёт – уноси ноги.

Розанов на склоне лет, с гигантским жизненным опытом, с гигантским чутьём русского человека, чутьём, натренированным на русских десятилетиями, сказал самое верное, как надо было. Не побоялся этой гениальной глупости. Розанов знал русского человека, его отношение к авторитету, его манеру спорить и мыслить. Розанов всё, мельчайшие детали и нюансы, учёл. И сказал так:

«(Церковь) это уж не Боклишко с Дарвинишком, не Спенсеришко в 20‑ти томах, это не „наш Николай Гаврилович“ (Чернышевский), все эти лапти и онучи русского просвещения … да их выдрать за уши, дать им под зад и послать их к черту. Если запищат наши „Современники“ и девица Кускова – сослать их за Кару. Что же делать с червяком, который упал с потолка вам в кушанье? Такового берут в ложку и выплёскивают к чёрту … Понимаете ли вы … что Спенсеришку надо было драть за уши, а „Николаю Гавриловичу“ дать по морде, как навонявшему в комнате конюху. Что никаких с ним разговоров нельзя было водить. Что их просто следовало вывести за руку, как из‑за стола выводят господ, которые вместо того, чтобы кушать, начинают вонять».

Русский «мыслитель» прежде всего нагл. (638) Мало того, что он неумён и неискренен, он нагл. «Не обманешь – не продашь». Следовательно: раз продал, значит, обманул. При помощи каких‑то слов (!) доказал своё, утвердился в своём господстве. Значит, противник глуп и слаб. На него и кулака не надо тратить. Только вышел в поле, гаркнул, а он и повалился на колени.

А тут бы и объяснить, что посильнее люди есть. А тут бы проучить. Началось уже неправильно, наперекосяк.

 

 

Примечание к №564

Это не соплеменник, а племянник.

У Соловьёва не было «оговорочности». И в этом тоже его нерусскость. Он всё лез в «гнездо», набивался в родственники к русскому народу. Вазелиново протискивался к самому святому – к церкви (595). Лез в Сергиеву лавру, в Оптину, лез к попам, лез с полемикой, ратовал за «истинное» православие. И ни разу в голове его не мелькнуло воспоминание о выкинутых, осквернённых им иконах.

Почему Розанов конечно был искренне верующим (несмотря ни на что)? Да уже потому, что он однажды пришёл в церковь и вдруг подумал: а зачем я сюда пришёл? прочь, прочь отсюда! И с маленькой дочкой за ручку буквально выбежал из храма. Соловьёв даже помыслить не мог о таком. (То же, кстати, но уже совсем в глупом виде, у Бердяева, этой карикатуры на Соловьёва.)

– Это у вас церковь такая, да (604)? А вы что здесь, эта, молитесь? Интер‑ресненько! Та‑ак, зайдём. Это вот я знаю, иконы называются. А молитесь вы неправильно. Переводик подгулял. Надо с древнееврейского вот как. Ну, пош‑шла, дурища, ишь, на проходе встала. Ага. Тээк‑с. Ну‑ну, ничего церквушка. Только убрать. Я видел у католиков в загранпоездке – у них шикарнее. Значит, все церкви взорвать, а на их месте католические храмы быстренько сделать.

Таких господ… выводят (664).

Русские вообще народ несентиментальный. Должна быть фиксация унижением. А у Соловьёва – Достоевский верно заметил – этого не было. «Баловень судьбы». Защитил в возрасте 21 года диссертацию. Академик К.Н.Бестужев‑Рюмин после защиты заявил:

«Ну‑с, Россию вскоре можно поздравить с гениальным человеком».

Общение я начинаю обычно с того, что мысленно вешаю своего собеседника на вешалку. Была ли в его жизни? И когда нахожу, то всё в порядке – сразу сближаюсь сильно, хотя собственно о его унижении никогда не говорю. Смотрю, над одним смеются, другой запуган, у третьего брак какой‑то нелепый. Ну‑у, думаю, «наш человек». А когда все хорошо, то тут напряжение, недоверчивость, просто непонимание. Не понимаю я таких людей, боюсь. Роковая мудрость русского человека: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся».

Соловьёв как‑то шутил в письме к Страхову по поводу собственной персоны:

«Тем не менее „таракан не ропщет“. Не будет роптать и тогда, когда приедет Никифор, бла‑а– ароднейший старик, и выплеснет его в Вятку или в Нахичевань. Лишь бы только не в Соловки».

Русские так не шутят. Боятся дошутиться. Это так же плоско, как и постоянное обыгрывание Соловьёвым своей смерти и похорон.

 

 

Примечание к №470

Почему я ненавижу Соловьёва?

Причина неприязненного отношения, конечно, и в собственной униженности. Ластик небытия прошёлся по мне, и я оказался наполовину стёртым. Соловьёв – вот его портрет в молодости: красив, умен. А я полустёрт. Я никакой. Его юношеская переписка с «другом Катей». Я когда узнал о любви Соловьёва к этой «кузине», то стал ладошки потирать: почитаю переписочку, посмеюсь. Но оказалось это не Бердяев, не карикатура:

«Я люблю тебя, насколько способен любить, но я принадлежу не себе, а тому делу, которому буду служить и которое не имеет ничего общего с личными чувствами, с интересами и целями личной жизни».

«Я люблю тебя, как только могу любить человеческое существо, а может быть и сильнее, сильнее чем должен. Для большинства людей этим кончается всё дело … Но я имею совершенно другую задачу, которая с каждым днём становится для меня все яснее, определеннее и строже. Её посильному исполнению посвящу я свою жизнь. Поэтому личные и семейные отношения всегда будут занимать ВТОРОСТЕПЕННОЕ место в моём существовании».

«Быть счастливым вообще как‑то совестно, а в наш печальный век и подавно. Тяжёлое утешение! Есть правда внутренний мир мысли, недоступный ни для каких житейских случайностей, ни для каких житейских невзгод – мир мысли не отвлечённой, а живой, которая должна осуществиться в действительности. Я не только надеюсь, но так же уверен, как в своем существовании, что истина, мною сознанная, рано или поздно будет сознана и другими, сознана всеми, и тогда своею внутреннею силой преобразит она весь этот мир лжи … и во всей своей славе явится царство Божие – царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости…»

И как подумаешь – мои мысли, стремление к любви‑смерти и т. д. Но ведь для Соловьёва это было реальностью. А я оказался со всеми своими фантазиями и письмами ненаписанными ненужен. Настолько ненужен, что мне даже никто не счёл нужным сказать, что я ненужен.

Соловьёв и умнее, причем ум его ясный. А мой, в эти же 19 лет, – тёмный, испуганный, совершенно в комке, неразвернувшийся и с щурящимся спохватыванием: всем раздавали на площади валенки из стекловаты – шум, давка, – а я не взял. Умный. Потом иду и улыбаюсь: «Так‑то вот, не на того напали, с– суки».

И поэтому не мне писать о Соловьёве. Я ведь ему его ума и красоты простить не могу. А злорадно прощаю, что он это растранжирил. Стилизую, нахожу величие чуть ли не инфернальное. И тут, кажется, двойник Розанов за меня додумал:

"Соловьёв был весь блестящий, холодный, стальной. Может быть было в нем «божественное», как он претендовал, или по моему определению, глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало было в нём человеческого. «Сына человеческого» (по житейскому) в нём даже не начиналось, – и казалось сюда относится вечное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьёв был странный, многоодарённый и СТРАШНЫЙ человек. Несомненно, что он себя считал и ЧУВСТВОВАЛ выше всех окружающих людей, выше России и Церкви (768), всех тех «странников» и «мудрецов Пансофов», которых выводил в «Антихристе» и которыми стучал как костяшками по шахматной доске своей литературы… Он собственно не был «запамятовавший где я живу» философ, а был человек, которому не о чем было поговорить, который «говорил только с Богом». Тут он невольно пошатнулся, то есть натура пошатнула его в сторону «самосознания в себе пророка», которое не было ни деланным, ни притворным".

Соловьёву было что бросать, отрицать, от чего отказываться. Он мог так вот ни с кем не говорить, потому что «не о чем». А если есть о чем, да «не с кем»? Если тут тоже философский трагизм, да амплуа‑то твоё не то? Если получается Евгений Леонов в роли Ромео, то есть в лучшем случае неумная карикатура на возвышенные человеческие чувства?

Соловьёв переписывался с 16‑летней влюбленной в него девушкой, учил её, наставлял на путь истинный, делился сокровенным. А Розанов переписывался в этом возрасте с другом‑неудачником, пошедшим с горя в полицейские. («Думал ли ты, Вася, что я когда‑нибудь буду служить в полиции, так нами осмеиваемой и презираемой?») А мне так вообще некому писать было. Нечего бросать, не от чего отказываться. Тут человек, раздавленный некрасотой жизни. И Розанов, я заметил, так же эстетизирует Соловьёва, что в общем правильно, но при этом остается незамеченной суть, а не форма растраты – духовного распускания в свободе, деградации. Ничего не создано, пускай. Но был отказ от чего‑то существенного. Он отказался от своего человеческого. А от меня отказалось человеческое. Да я сам бы от него отказался. Только оно и слушать не захотело. Тут издевательство неслыханное. Я мечтал о несчастной любви, а её и не было. В этом– то и сакральное восхищение Соловьёвым у Розанова. Он любил в Соловьёве неудавшуюся высокую часть своего "я". «Блестящую, холодную и стальную». Но это‑то и отталкивало Василия Васильевича. Отсюда «демонизм» Соловьёва, то есть нечто величественное и одновременно чужое, тёмное. Розанов оплакивал свою юность и чувствовал, что оплакивать‑то нечего. Ничего не было.

 

 

Примечание к №529

В «Трёх разговорах» Соловьёв решил «под занавес» сыграть самого себя

Соловьёв истерик, но это ДВОЙНАЯ ИСТЕРИЯ. (598) Хотел быть красивым и интересным, но он и был красив и интересен. Свою интересность и красоту он разрушил кривлянием, погоней за такой же красотой. И это придаёт его кривлянию величие и монолитность, то есть это уже не кривляние совсем, а нечто иное, гораздо более глубокое.

Его БОЯЛИСЬ. Он думал, остановят, поправят. А всё сбывалось. Начиная с «писем к кузине», когда его возлюбленная действительно поверила ему и отказалась от брака. А он ждал, сам не понимая этого, что она его успокоит, проведёт холодной ладонью по разгорячённому лбу, скажет, что он совсем не такой.

В том‑то и сарказм сопоставления истерии и «шизоитии». Одно переходит в другое, пропадает в другом, так что от субъективной оценки этой вот личности зависит и её объективная клиническая классификация. Где в конечном счете критерий, отделяющий истерическую любовь от шизоидной ненависти? И истерическую ненависть от шизоидной любви? Тут «двойная заглушка».

 

 

Примечание к №529

Соловьёв именно из‑за своей мёртвости, мёртвоголовости, оказался очень живым, слишком живым.

Розанов писал:

«По бессилию ли, по скромности ли, по какой ли иной причине, русский „философ“ никогда не брался за исследование самого предмета, самой темы, бывшей интересною уже начиная с Фалеса; но с Фалеса и до наших дней он знал все МНЕНИЯ, высказанные об этой теме греками, итальянцами, французами, голландцами, немцами, англичанами. Все они, русские философы до Соловьёва, были как бы отделами энциклопедического словаря по предмету философии, без всякого интереса и без всякого решительного взгляда на что бы то ни было. Соловьёв, можно сказать, разбил эту собирательную и бездушную энциклопедию и заменил её правильною и единоличною книгою, местами даже книгою страстною. По этому одному он и стал „философом“».

Всё это верно, но, кажется, следует сделать одно дополнение. Собственно, Соловьёв, разбив собирательную энциклопедию, заменил её энциклопедией «правильной и единоличной». Его философия это философия «всеединства», то есть в сущности СООТНЕСЕНИЯ. Все «мнения» соотнесены друг с другом, собраны пропорционально вместе. Соловьёвство это не отдельные статьи и отделы философской энциклопедии, а вся энциклопедия. Конечно, это иной уровень. Но ЧЕГО это энциклопедия? Чужой культуры. Справочник по европейской философии. Энциклопедизм Чернышевского в идеале.

Розанов же это гениальный конспект, квинтэссенция. Чего? – Ничего. Тайны. Какой‑то иной, неведомой нам страны, цивилизации. Может быть, даже другой планеты, Марса может быть, может быть России через 100 1000 лет. И это проникает в душу. Розанова можно развивать, думать. «Думать» словарь нельзя. Это так, «информация к размышлению». Мы можем пойти в страну Соловьёва. Каждый. Прочитать великих немцев и т. д. Труды Соловьёва это лишь прекрасное пособие, путеводитель. В страну же Розанова иначе чем через его книги проникнуть нельзя. Поэтому, кроме радости открытия, Розанов несёт горе. Он умер, и мир исчез. Ниточка с «Марсом» порвалась. Если бы он прожил еще 10,20 лет. (597) Умер в 1939!!! Голова кружится! А Соловьёв? Умер молодым, а нет ощущения утраты, непоправимости. Ну, умер и довёл отдел философии в Брокгаузе до статей на "С". За него дописали. Да может быть, похуже, и не один человек, а несколько, но ДОПИСАЛИ. На «С» Соловьёв не кончился. А за Розанова никто не допишет, не додумает, не доживет. Это и моя собственная трагедия, трагедия «розановеда». Мне Василия Васильевича не хватает. Как личности.

Ах, милый Розанов, что ты наделал! Ты ушёл в тот мир, а я остался в этом. (625) Дело, конечно, не в «безвременной кончине», а в том, что кончина любого философа (не Аристотеля, учёного, а философа, Сократа) всегда безвременна. Ибо наше существование очень и очень временно. Сократ говорил в последней беседе с учениками:

«Поменьше думайте о Сократе, но главным образом – об истине … А не то смотрите – я увлекусь и введу в обман разом и себя самого, и вас, а потом исчезну, точно пчела, оставившая в ранке жало».

Но истина‑то заключалась в Сократе, и ученики плакали от сладкой боли предсмертного укуса.

Последние слова Сократа на суде:

«Но уже пора идти отсюда, мне – чтобы умереть, вам – чтобы жить, а что из этого лучше, никому не ведомо, кроме Бога».

Какой ритм. В безнадёжном ритме – всё. И вот прошло уже две с половиной тысячи лет, но никто не знает, что лучше. Конечно иллюзия, что прожил бы Сократ еще год, два, пять, десять лет и все бы разрешилось. Нет, все бы и осталось тайной, трагической тайной. Но ощущение сопричастности данной ЛИЧНОСТИ к великой тайне, к тому, иному миру, и порождает у нас, у «учеников» (то есть живых; ученики всегда живы) чувство тоски, светлой грусти. Именно этим чувством проникнут «Федон». Сам Федон говорит о последней беседе с Сократом:

«Особой жалости я не ощущал – вопреки всем ожиданиям, – но вместе с тем философская беседа не доставила мне привычного удовольствия. Это было какое‑то совершенно небывалое чувство, какое‑то странное смешение удовольствия и скорби – при мысли, что он вот‑вот должен умереть».

Соловьёв с его «энциклопедией» мне никто – «ни сват ни брат». А Розанов, как и Сократ, – отец. Больше, чем Сократ, – там тысячелетия, а тут рядом, казалось бы, протяни руку сквозь тонкую и таинственную завесу времени и тайна откроется. Но нет…

 

 

Примечание к с.34 «Бесконечного тупика»

Ради свободы духа Набоков задушил в себе … русское мышление.

Следовательно, Набоков отказался от самопознания. Человек, в высшей степени способный к самопознанию, он никогда не поставил в центр повествования самого себя. Его мемуары чисто внешние, описательные. Он отшатнулся от себя. Россия потеряла гениального философа, но приобрела счастливого человека. Ведь судьба Набокова максимально счастлива для русских его поколения.

 

 

Примечание к №590

(Соловьёв) вазелиново протискивался к самому святому – к церкви

У меня всегда было испуганно‑уважительное отношение к чужой ВЕРЕ (не убеждениям). Отец захотел меня крестить, когда мне было лет десять. Родственница повезла в подмосковную церковь. Я надел галстук – проекция Павлика Морозова. Сел я на лавочку у ограды, а рядом старушки: «Что, внучек, бабуля в церкву пошла, а ты тут ждёшь?» Родственница три раза приходила и снова исчезала в страшном проёме храма, шипела: «Сними тряпку‑то, дурак». Я несгибаемо сжал зубы. Так и ушли.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: