Леопольд Антонович Сулержицкий 5 глава




«Хористка» провалилась, «пала», как говорили во времена Гоголя. Режиссерский провал горше, чем провал актера. Режиссерский провал — махровый: он усугубляется озлоблением актеров, которым вы не доставили успеха. Доброе от режиссера актер присвоит, неудачу припишет неумению и недомыслию режиссера.

Редко судьба дарует режиссерам мужественных друзей.

На сцене тяжело чувствовать, что «играешь ужасно», но это страдание не сравнится со страданием режиссера, сидящего в зрительном зале и всем существом ощущающего никчемность своей работы.

Вот такой жгучий стыд, покалывающий все существо, как острыми иголками, испытывала я во время хода «Хористки», сидя в зрительном зале студии.

Вахтангов сидел за мной. Я обернулась к нему: «SOS! Спасите наши души».

Он улыбнулся: «У‑ух! Зрачки! Зрачки какие у вас! На весь глаз!» И — все! И больше — ни слова.

Помню страшную горечь в глотке, какая вызвана горечью в сердце.

Это было до революции — на женщину-режиссера смотрели с сомнением. И Вахтангов и Сушкевич констатировали мой провал без особого удивления, наоборот, для них он был вполне закономерен. Я знала, что они опытнее меня, одареннее, а все же их безучастие ко мне ранило меня.

Я плакала. — Нет! — Рыдала, хоронила свои надежды…

И вдруг кто-то прижал к себе мою трясущуюся голову, и она перестала вздрагивать. Моя правая щека ощутила что-то мягкое и теплое, а к левой моей щеке прикоснулась большая ласковая рука…

{150} Я подняла свои набухшие веки: кто это?

Это был Константин Сергеевич. «Перестаньте! Я в вас верю», — сказал он. И мне сразу стало жарко, как будто эти слова отменили жестокий приговор, не поддающийся обжалованию.

— Вы слышите меня? — спросил Станиславский.

Я молчала. И не могла сдержать слез.

Станиславский — такой неожиданный во всем, такой только на себя самого похожий, вдруг добавил:

— Я ведь не дурак, я в вас верю.

Пусть он сказал это, движимый чувством сострадания. Он воздвиг меня к жизни, к деятельности этими словами, в я помню их в тяжкие дни сомнений.

Тем, что я рискнула взяться за «Любовь — книгу золотую», я обязана дружественному натиску Софьи Владимировны Гиацинтовой и Лидии Ивановны Дейкун. Они, как Подколесина, силой принудили меня взяться за постановку этой пьесы. Обещали всемерно поддерживать, и сдержали обещание, да и другие товарищи вложили в этот спектакль все свои старания, преодолевая тем мою режиссерскую неумелость.

Весной 1924 года мы показали репетицию Чехову, нашему художественному руководителю.

Он сказал нам после просмотра: «Не могу разобраться, отчего сегодня в зрительном зале так пахло сиренью?» Я ответила: «Потому, что на репетицию принесли большие букеты». «Не только», — возразил Чехов.

Мы вложили в этот спектакль всю нежность к пьесе, оттого, несмотря на ее иногда грубый юмор, лирическая струя победила. Пьесу включили в репертуар.

И вот вместе с Владимиром Афанасьевичем Подгорным отправилась я в Политехнический музей (где в тот вечер выступал приехавший из Ленинграда Алексей Николаевич Толстой) сообщить ему, что мы отстояли его пьесу, потому что любим и произведение и автора.

Как он был счастлив!

Скольких впоследствии достиг он громадных побед, но «первенькая» эта удача, как подснежник из-под снега, шепнула его сердцу, что зима прошла…

Как он целовал нас — добрых вестников!

«Любовь — книга золотая» прошла шестьдесят раз с аншлагами. Это был очень веселый и трогательный спектакль, и в нем хорошо играли буквально все: Е. Корнакова и З. Невельская (княгиня), Леонид Волков (князь), А. Жилинский (Завалишин), Л. Дейкун (Екатерина II), Анна Попова (фрейлина Полакуччи), С. Гиацинтова (Санька), А. Благонравов (Никита), Вл. Попов (Решето), Сергей Васильев (Федор — «Леший»).

На спектакль «Любовь — книга золотая» была только одна {151} рецензия, но чрезвычайно неодобрительная, недоброжелательная — дескать «пошлость» и т. д. и т. п.

Алексей Николаевич так и не видал спектакля. Он жил тогда в Ленинграде. Слухи о «приеме» пьесы зрителями доходили до него самые противоречивые. И он не приехал. Мне кажется, не рискнул удостовериться лично в том или ином качестве спектакля. Боялся собственного разочарования.

За легковесность темы «Любовь — книга золотая» была снята с репертуара. Мы горевали по ней, как по живой.

«Расточитель» Н. С. Лескова. Постановщик Б. М. Сушкевич. Режиссеры А. Д. Дикий и Н. Н. Бромлей. Декорации к спектаклю делал А. А. Гейрот, наш актер.

Премьера 15 марта 1924 года.

«Расточитель» поставлен и сыгран был очень интересно и принят зрителями прекрасно. Впечатление усиливалось тем, что спектакль шел в сопровождении народных русских песен. Их сила и ширь «забирали» и актеров и зрителей.

Совершенно великолепно сыграли И. Н. Певцов Князева, И. Н. Берсенев — характерную роль Минутки.

В Молчанове — Диком звучали горячие ноты протеста против «расточителей силы народной».

Хорошая пьеса.

Хороший спектакль.

Тяжкая жизнь старой России была отражена в нем, но какие могучие образы российских людей и в печали, и в долготерпении, и в мятеже!

Мы считали «Расточителя» нашей удачей.

Он был шестнадцатым и последним спектаклей Первой студии.

Шестнадцать спектаклей — и ни одной советской пьесы!

Не только отсталостью или консервативным мышлением студийцев можно объяснить тогдашнее отсутствие в студии советских спектаклей, нет. Не только.

Не было или почти не было пьес, отражающих или хотя бы пытающихся отразить революционную действительность.

Маяковский обратился к «братьям-писателям»:

Господа поэты,
неужели не наскучили
пажи,
дворцы,
любовь,
сирени куст вам?
Если
такие, как вы,
творцы —
мне наплевать на всякое искусство.

Драматурги не скоро ответили на обращение Маяковского.

Советские драматурги не сразу постигли черты тех мужественных, {152} деятельных людей, о которых мечтали лучшие умы XIX века. «Где люди цельные, с детства охваченные одной идеей, сжившиеся с ней так, что им нужно — или доставить торжество этой идее или умереть?» (Добролюбов). Пришли в жизнь Советской России эти люди. Пришли те, что боролись и доставили торжество величайшей идее, но, прежде чем выразить, описать, нарисовать портреты советских людей — красками, пером ли, словом, игрой ли на сцене, искусству надо было понять народ — деятеля пролетарской революции. На это потребовались годы…

Было бы поклепом на Первую студию утверждение, что ее коллектив был чужд действительности, что он не стремился к близости со зрителями, ну хотя бы, хотя бы из самых корыстных целей, если уж отказывают студии в доверии, если сомневаются, что и студии пьесы о «Сегодня» стали необходимыми.

Я твердо убеждена, что наступило время, когда вновь пересмотрится история театров предреволюционного периода и периода первого десятилетия новой эры. Исследователям истории театра, искусствоведам, кроме документальных источников, быть может, пригодятся записи тех работников сцены, кто дышал именно в те времена.

Не надо историкам театра чураться даже пристрастных наших сообщений, — атмосфера той жизни все же почувствуется в страницах далеких воспоминаний.

 

В резком противоречии с утром бытия Первой студии МХТ был сумеречен ее вечер. Редко и скупо золотило солнце творческого успеха наши будни.

Идейная расплывчатость, ненацеленность репертуарных планов студии остро чувствовались нами, но вырваться из этого мы не могли, не умели… Притом мы остались без «передового».

В 1922 году 29 мая мы лишились Вахтангова. Это была катастрофа.

Чувствовал ли Вахтангов, что он человек короткой жизни, но он спешил жить. Он хотел быть везде и всюду, хотел чувствовать, что еще живет. Жизнь для него была в труде, в творческих поисках. «Ему мало было дней, и он ночи превратил в дни», — так кто-то сказал, когда Вахтангова не стало. Смертельно больной, он уже не берег себя в работе над спектаклем «Турандот» и в студии «Габима» над «Гадибуком», но только на первый взгляд это расточение себя, последних своих сил, кажется безумным. Это подвиг человеческого мужества. Это исполнение долга поэта и гражданина. Даже предсмертные свои минуты превратил он непреклонной волей в урок жизни. Собрал учеников к своему смертному одру, чтобы еще раз сказать им о долге, о преданности Советской стране, о правде, без которой темны и жизнь и искусство.

Так и умер, забыв свою смерть.

{153} Ночь перед его кончиной!

Поздний весенний вечер. Я в комнате квартиры Вахтангова. Комната узкая, помнится мне, в одно окно. Две двери — одна из передней, другая ведет в комнату, где, я знаю, умирает Вахтангов. Я не одна, здесь еще одна актриса — высокая, красивая девушка. Она ходит по комнате большими шагами, изредка заглядывает в дверь комнаты Вахтангова и снова ходит, ходит и стонет и ломает руки. Я верю ей, хотя ее жесты театральны, верю потому, что и я сама вне себя в ожидании ужаса: сейчас мне предстоит увидеть Вахтангова, уходящего из жизни.

«Идите! Одна из вас — идите!» — позвал кто-то. Мне кажется, это была Надежда Михайловна — жена Евгения Богратионовича. Девушка вздрогнула, бросилась к двери, но от самого порога вернулась, чтобы взять с подоконника большой букет сирени. Прежде чем войти, она повернулась ко мне лицом и несколько раз подряд вдохнула в себя воздух, затем рванулась туда, в страшную комнату…

Дверь она закрыла неплотно — осталась широкая щель. Я подошла к ней, заглянула в комнату. Направо была тахта, на ней много подушек. Вахтангов не лежал — он полусидел. Лица его я не видала. Оно было скрыто сиренью. Я видела только руки его, которые буквально вдавливали букет в лицо. Руки выражали страстную тоску разлуки с жизнью, с тем, что на земле бывают весны, а по весне цветет сирень… Мне послышалось, он застонал.

Я не могла больше смотреть. Я закрыла дверь. Но она сейчас же распахнулась: девушка выбежала с искаженным лицом и, уже не сдерживаясь, в голос закричала. Через несколько секунд я вошла к Вахтангову.

Пароксизм прошел, Евгений Богратионович был почти спокоен, только глаза его, как две бездны, все впитывали в себя, все поглощали. Пристально, как-то страшно пристально посмотрел Вахтангов на меня. Незадолго до этих трагических дней он очень бранил меня на общем собрании студии за то, что ценное мешала с ничтожным, за опрометчивость и т. п.

— Симуся! — тихо сказал он. — Поцелуйте меня!..

Я соображала плохо. Меня будто толкнул кто-то к нему… губы мои коснулись его глаза. Глаз был теплый, ресницы пушистые.

Я не шевелилась.

— Ну, дорвалась до моего глаза, — сказал Вахтангов, и шутка его помогла мне обрести самообладание.

Я оставалась недолго — нельзя было его утомлять.

Так я видела его в последний раз.

29 мая 1922 года лишились Вахтангова. Беда не приходит одна. В том же 1922 году Станиславский и Художественный театр уезжали за границу в далекую и долгую гастрольную поездку.

{154} До поездки за границу Художественного театра состоялась двухмесячная поездка студии: Рига, Ревель, Берлин, Висбаден, Прага. Везде, кроме Германии, мы имели успех. В особенности нравился «Сверчок». Волновал «Эрик», развлекала «Двенадцатая ночь».

Возвращаясь из-за границы, в Петрограде мы встретились с Художественным театром, отправлявшимся сначала в Европу, потом через океан — в Америку. Мы узнали, что надолго лишаемся если не руководства, то присутствия Станиславского. Это было тяжело, почти страшно.

И «старики» и мы, студийцы, знали, что нам грозит разлука, самая что ни на есть настоящая и горькая разлука. Знали, что с этого дня разделит нас не только водный океан. Художественный театр отплыл морем в Штеттин, мы поездом отправились в Москву.

В Москву вернулись в полном составе: ни один человек из труппы студии не прельстился буржуазной Европой. Вернулись, как один. Продолжали жить, работать…

В 1922 году студии было уже девять лет.

Уже не были мы желтенькими, бархатными комочками театральных цыплят, но и не оперились окончательно.

Есть такое время у подрастающих птиц: уже нет в них нежности младенчества, но нет и достаточной силы. Летать еще не могут, ходить для них уж недостаточно. У таких птичьих подростков преувеличенно развита отвага. Их дерзновение граничит с дерзостью.

Один из «отцов» наших, Владимир Иванович Немирович-Данченко, оставался в Москве, но Первая студия была созданием Станиславского. Владимир Иванович занимался в это время комической оперой, создавал свой музыкальный театр.

Мы стали дальше от Художественного театра и территориально: с площади Скобелева переехали на Триумфальную площадь (нынче площадь Маяковского), в помещение, где раньше находился ресторан «Альказар». Шутили, что в помещении еще пахнет спиртным.

Грустно было покидать дом на Скобелевской. Там, в его стенах, осталась и наша беззаботная молодость.

Наступила зрелость. Мы должны были отныне сами отвечать за себя.

Нашими художественными руководителями стали М. Чехов и Б. Сушкевич, но вся жизнь студии была построена на коллективных началах.

23 января 1923 года мы праздновали десятилетний юбилей Первой студии Московского Художественного театра: утром — в помещении студии, вечером — в Московском Художественном театре. Шел сборный спектакль: отрывки из «Гибели “Надежды”», «Эрика XIV», «Двенадцатой ночи».

{155} Станиславский из Америки приветствовал студию телеграммой. Он не забыл Сулержицкого и Вахтангова и послал телеграммы Ольге Ивановне Сулержицкой и Надежде Михайловне Вахтанговой.

Юбилей отпраздновали торжественно всей театральной Москвой.

Владимир Иванович признал нас наследниками Художественного театра — и тут же задал вопрос: как же с нами быть дальше?

«Школа Художественного театра была закрыта. Ее заменили студии, которые после блестящего опыта Первой студии стали возникать. Эти студии должны были давать приток новых актеров Художественному театру, однако студии стали сами организовываться в самостоятельные театры и таким образом приток свежих сил в основную труппу Художественного театра был, естественно, затруднен. И теперь встает вопрос: во что же обратится Художественный театр?

Тут есть два выхода, и если бы обратиться с тем и другим разрешением к вам сейчас (к зрительному залу), то ваши голоса разделились бы поровну… Эти два решения состоят вот в чем: оставить ли студии автономными, работающими под одним общим сводом: “Московский Художественный театр”, то есть дать им вырасти в хорошие театры, или слить их всех воедино?»

Вл. И. Немирович-Данченко любил ставить вопросы самому себе «на людях». Он долго при этом молчал, глядя куда-то вдаль своими удивительно вещими глазами.

И в тот вечер он долго смотрел куда-то: в прошлое? В будущее ли?

Ни Владимир Иванович, ни зрители того вечера, ни мы сами не смогли бы тогда дать ответ на этот вопрос.

А вопрос-то возник задолго до десятилетия студии. Многие студийцы писали Константину Сергеевичу, писала и я: «… до сих пор не разобралась в этом “разделении” или “соединении” с МХТ. И не могу разобраться. Смотреть на жизнь совсем примитивно я не могу, уже нет этого взгляда, а другого разума пока нет. Поэтому я “правды от неправды не отличу”. Я в спутанном состоянии. Может быть, по мере течения жизни все выяснится. Я хотела написать Вам из Петрограда, но тоже не могла. До сих пор у меня всегда был свой взгляд, какое-то убеждение, может быть, не всегда правильное, но я-то верила, что это правильно. А теперь я как-то ничего не знаю. Я думаю, что даже Вы не смогли бы помочь мне в этом. Я и не жду этого. Я только хотела бы, чтобы Вы верили, что мы все любим Вас очень и что если мы как бы огорчаем Вас, то мучаемся. Как трудно писать подобные слова Вам — иногда кажется, что Вы не придаете им значения — оттого ли, что Вы всегда стояли слишком высоко и Вам их говорили слишком часто или говорили не всегда правдиво. Но, Константин Сергеевич, верьте, {156} что среди беспорядка, нагромождения и сутолоки жизни Вы будете всегда единственным для Студии. Мне кажется, я могу сказать это за всех…»

И в другом моем письме к Константину Сергеевичу отражается общее волнение нас, студийцев, можно сказать, — наше смятение: «… как можем мы предать Вас, Константин Сергеевич, если бы по подлости или же по слабости людской хотели этого? Это немыслимо. Я могу не отдать полтинник, который я взяла у кого-нибудь взаймы. Но как можно не отдать ДОБРА, которое дали Вы, которое дал Театр каждому из нас, дал Студии? Мне кажется это немыслимым. И я верю, хоть очень часто смотрю сентиментально-пессимистически, верю, что то добро, которое Вы и Театр дали нам из далеких, защищенных и глубоких углов души Вашей и души коллективной, добро это выведет нас всех, позволю сказать и Театр и Студию, выведет туда, куда надо. Иначе мы не люди…»

Но в 1924 году Первая студия стала самостоятельным театром.

Поступая так, мы пошли, значит, против планов Станиславского?.. Ведь его намерения были таковы: «Согласно первоначальным планам и основным положениям при создании студий пополнение кадров редеющей труппы стариков являлось ближайшим их назначением. Мы готовили и растили молодежь именно для того, чтобы пополняться ею и со временем передать ей все созданное нами дело. Короче говоря, студии являлись питомниками главного большого сада — Московского Художественного театра»[19].

А мы взяли и покинули отчий дом…

Конечно, Станиславскому мы показались отступниками, изменившими не только ему, но и искусству. Но не надо спешить с обвинительным актом. В жизни совсем не так уж мало противоречий, раздирающих, мучительных, и не всегда мы в силах примирить непримиримое.

Я прибегну к защитнику, авторитет которого неоспорим, — к самому Станиславскому:

«Справедливость требует признать, что в… критический момент они (студии. — С. Б.) исполнили свое назначение, оправдали возложенные на них надежды и с трогательной отзывчивостью пришли на помощь Художественному театру. Без их помощи мы не выдержали бы тогда и принуждены были бы закрыться».

Нельзя злоупотреблять щедростью сердца Станиславского: студии не «пришли на помощь Художественному театру», а сами тесней прильнули к «отцам», и в растерянности все же могучим. Авторитет Московского Художественного театра был яростно колеблем сторонниками левого искусства, но не поколеблен: не пустовал театр в Камергерском переулке; собирались москвичи и в помещении {157} театра «Летучая мышь» (нынешний Учебный театр): там шли спектакли Первой и Второй студии МХТ.

Недельный репертуар составлялся в театре-метрополии. Сохранился один из таких сложных репертуаров от 6 по 12 декабря 1918 года. Вместе с «Царем Федором», «Горем от ума», «Тремя сестрами», со спектаклями «Вишневый сад», «Смерть Пазухина» и «У жизни в лапах» Художественного театра шли «Потоп», «Гибель “Надежды”», «Праздник мира», «Двенадцатая ночь», «Зеленое кольцо», «История лейтенанта Ергунова», «Белые ночи», «Некуда» — спектакли Первой и Второй студии.

«Сверчок на печи» Первой студии был допущен и на сцену самого МХТ.

Дежурили на спектаклях старшие и младшие. Вместе. Действительно родные. Но, миновал «критический момент», и мы — первостудийцы — расстались с МХТ. Этого Станиславский не простил нам.

Не смог простить, потому что… потому что любил нас, своих первенцев…

В деревнях раньше у крестьян происходили «разделы», когда сын или дочь сочетались браком.

Во время венчания читались слова: «Оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей».

Я не собираюсь искать подкрепления своим мыслям в евангельских изречениях, но в жизни ведь так и бывает: настает такой день, когда дети оставляют отца и мать для новой своей любви.

Обоюдный талант нужен, чтобы при этом не причинять взаимной боли.

Какая мудрость, какой душевный такт нужны, чтобы сделанный «детьми» выбор самостоятельного пути не был трактован «родителями» как неблагодарность, отступничество, предательство.

Понимаю, как тоскуют давшие жизнь в разлуке с детьми. А что же делать «детям»? Нельзя же до старости жить на душевные средства родителей и, как крыловские гуси, довольствоваться тем, что «предки Рим спасли»! Не живя «на свой страх», человек никогда не станет взрослым.

Отсутствие личной ответственности, конечно, состояние ласковое, но оно размагничивает и приводит иногда даже очень взрослых людей к инфантильности.

Вероятно, мы, оторвавшиеся от своей метрополии, не чужды были эгоизма, честолюбия, но это с одной только стороны. С другой — непобедимое стремление испробовать себя в жизненной борьбе, определить свои силы.

Пусть мы преувеличили свои возможности — этот просчет мы оплатили дорогой ценой.

Первый неверный и роковой шаг сделали мы, назвавшись Московским Художественным театром Вторым. Нам даровала это {158} имя наша метрополия, но не следовало принимать этот дар: раз что мы ушли из отчего дома в самостоятельную жизнь, объявив себя совершеннолетними в искусстве, надо было жить, как совершеннолетние, по своему паспорту, по своему, вновь принятому творческому имени.

А мы не захотели или не решились отказаться от тепла под родительским крылом. В этом выказалась наша корысть, страхование от опасности: «По отцу и сыну честь». Поздно теперь об этом говорить, а все же думается, раздумывается: зачем так случилось? Ведь Художественный театр дал нам огромное приданое: целенаправленность искусства, этику и метод творческого труда, внушил верность благородным традициям великого русского театрального прошлого и чувство нового, чем прославился в истории мирового театра, — это все и было бы между нами нерушимой связью. Зачем же нам понадобилось присваивать имя, которое не должно повторяться?

Быть может, и руководителям МХАТ начало в какой-то из дней казаться, что «отпочковавшийся» коллектив не вправе носить знаменитое имя? Возможно, они перестали считать нас своими детьми? Может быть, они имели право разлюбить нас? Ведь отрекся от нас Станиславский — тот, кто дал нам путевку в жизнь искусства!

Последний раз Константин Сергеевич был на спектакле «Петербург». И больше не пришел к нам ни разу. Он узнавал о нас, так сказать, опосредствованно, через других лиц. Не его глаза великого художника и отца смотрели на нас, не его слух воспринимал ноты нашей правды или фальши в искусстве. Не его сердце болело за нас или радовалось нам. И только силой воспоминаний воскрешали мы образ учителя, мудреца и фантаста, его драгоценную улыбку…

Мы видели его очень-очень редко, да и то как-то издали. Когда Художественный театр вернулся из-за границы (в 1924 году), я видела Константина Сергеевича несколько раз, но это были встречи «в жизни», незабываемые, драгоценные, но совсем не те и не такие, как там, в театре, — в репетиционном помещении, за кулисами.

Уже трудно было представить себе, что когда-то могли мы позволить себе такое шуточное поздравление:

В день сотый представленья
Приносят поздравленья
Ненавистнику всех жен
Сердечный любящий поклон
Три девушки штампистки,
«Хозяйка» и «артистки».
Кавалеру!

Мирандолина — О. В. Гзовская
Деянира — М. Н. Кемпер
Гортензия — С. Г. Бирман

{159} А Константин Сергеевич принял этот привет с улыбкой…

Из зрительного зала вновь я увидела его только на тридцатилетнем юбилее МХАТ. Константин Сергеевич после огромного перерыва выступил в отрывке из роли Вершинина.

Тот вечер был вершиной славы Станиславского. Он это чувствовал, не мог не чувствовать. Из зрительного зала могучей волной шла жаркая благодарность к нему как великому артисту, как человеку светлых мыслей, чистого сердца, благодарность за все прекрасное, правдивое, удивительное, что дал он всем.

Многое вмещает человеческое сердце, но, вероятно, огромная радость и волнение Станиславского-титана были не под силу человеку — Константину Сергеевичу. Ему и стало дурно.

В тот вечер великий артист К. С. Станиславский в последний раз стер грим со своего лица.

Дальнейшие выступления на сцене категорически были запрещены ему врачами.

Станиславский продолжал свою творческую жизнь, только неон шел на репетицию в Художественный театр, а театр приходил к нему на дом. И от этого Станиславский стал ближе ко всем, кто и не работал в МХАТ.

Все артисты Москвы и всей нашей страны чувствовали, что Станиславский — есть. В минуты спора с творческой совестью (такие минуты бывают в жизни) хотя бы мысленно можно было прибегнуть к нему: даже воображаемый, предостерегал он от ложных шагов, защищал от отчаяния, наконец, пугал собой. Он был совестью всех актеров, не только профессиональной, но и человеческой.

Помню, что в день своего пятилетия Клуб мастеров искусств делегировал к Константину Сергеевичу группу актеров разных театров и разных жанров.

Из Старо-Пименовского переулка, где тогда находился клуб, мы направились в переулок Леонтьевский (ныне улица Станиславского) в специальном автобусе.

Что творилось в этом «ковчеге»!

В предчувствии встречи со Станиславским все почему-то ощутили себя существами «нечистыми». По сравнению с тем, к кому мы направлялись, мы с какой-то особой, возвышающей ясностью ощущали свое ничтожество. Трепетали…

Владимир Яковлевич Хенкин, дрожавший, как осина, доказывал, что он ничуть не волнуется, нисколько. Говорил, говорил, не умолкая ни на секунду, пел, декламировал, чуть ли не плясал в автобусе.

Каждый волновался по-своему, каждому казалось, что автобус перевозит его в какой-то новый мир, хотя расстояние от Старо-Пименовского до Леонтьевского переулка коротко и для пешехода.

{160} Тихо-тихо было, когда мы поднимались по ступеням широкой деревянной лестницы особняка, где жил Станиславский.

Вошли в большой зал с колоннами; Иван Михайлович Москвин направился во внутренние комнаты за Станиславским.

Нас было много, взволнованных людей, но в зале стояла такая тишина, будто не было в нем ни души.

Мы обратились в слух.

Шаги… Первым вышел Москвин, за ним Станиславский.

Он жал руки приехавшим, вглядываясь в каждое лицо, поцеловал своих учеников, бывших студийцев. Кое‑кто плакал, не чувствуя своих слез.

Мы сели за большой стол. Вперили взоры все в одного — неповторимого.

Мне помнится, Михоэлс сказал Станиславскому несколько приветственных слов.

Константин Сергеевич поделился своими мыслями, мне кажется, что-то рисовал. Впрочем, я всегда остро помню чувство, состояние, а не последовательность и логику фактов. И я не помню, что именно говорил Станиславский, я только смотрела на него.

Даже когда я встречала Станиславского ежедневно, почему-то неизменно удивлялась ему.

В один из горчайших дней нашей жизни группа его «отколовшихся» учеников испросила у Станиславского позволения встретиться с ним.

Станиславскому в этот день нездоровилось. Он лежал на кровати, чуть прикрытый пледом, одетый в голубую полосатую пижаму. Несмотря на нездоровье, лицо его горело воодушевлением. Он говорил о расцвете советского искусства, разумного, горячего, правдивого.

Долго тогда говорил о том, что форма мертва, если она не согрета, не осмыслена содержанием. Противопоставлял реализм натурализму и особенно формализму. Он хотел верить, что советские художники никогда не изменят реализму.

«Большевики любят правду», — этими словами заключил Станиславский беседу, и кто слышал, как он это сказал, кто видел в этом миг глаза его, тем казалось, что они — свидетели присяги великого художника на верность социалистической Родине.

Станиславскому было за семьдесят лет в тот день, но он произнес эти слова не только как мудрец, но и как воин, встретивший в борьбе за истину искусства могущественнейшего союзника.

Он вполне осознал, что с 1917 года начинается летоисчисление новой эры и что с этого времени правда искусства — только часть величайшей исторической правды, впервые в мире достигаемой народами СССР под руководством Коммунистической партии.

Я очень тяжело переносила разлуку с учителем. Иногда посылала ему цветы; он отвечал короткой благодарственной запиской. {161} Всегда отвечал. Один раз, за год до его кончины (я была уже тогда в театре МОСПС), я принесла ему на квартиру цветы. Долго не было отзвука. Но вот однажды вернулась я из театра домой, мне говорят, что звонил Станиславский. Я не поверила. Но все же позвонила.

Подошла медицинская сестра.

— У телефона.

— Я — такая-то. Скажите, может ли быть, чтобы Константин Сергеевич мне звонил?

Холодно ответил голос из трубки:

— Сейчас узнаю… Подождите…

Жду. Долго.

Наконец:

— Вы слушаете? Сейчас подойдет. Передаю трубку.

— Здравствуйте! Цветы я получил… Спасибо… Сразу ответить не смог: вы не оставили адреса. Вчера только узнал ваш телефон. Приходите поговорить…

Назначил день встречи — 27 августа, но не отошел от телефона, а еще долго говорил. Говорил о молодежи:

— Как бы я хотел расколоться на тысячи самих себя, чтобы суметь пойти во все театры, во все студии, школы, во все самодеятельные кружки! Я бы пошел, я бы рассказал всем, чего сейчас ищу, во что верю, чего сейчас в искусстве нам всем необходимо добиться…

В назначенный им день я пришла в Леонтьевский переулок. В зале с колоннами, где Станиславский всегда занимался с актерами МХАТ и с актерами своей Оперной студии, я ждала его.

И вот появился он на пороге, одетый безукоризненно, величественный и изящный. Только на утончившейся шее его виден был на солнце седой пушок, и это указывало на подкрадывающееся к нему увядание. Старость несовместима со Станиславским.

Константин Сергеевич провел меня в свою приемную. Усевшись, он оперся левым локтем на стол, сделал из кисти руки козырек и так, как бы из засады, смотрел на меня. От него шли короткие вопросы, от меня ответы, длинные и, по всей вероятности, сбивчивые. Я тогда переживала время творческой нерешительности, тяжких колебаний.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: