Развитие отношений Анны и Вронского Толстой наблюдает пристальным, острым взглядом клинициста, тщательно описана каждая стадия болезни. Приходит в негодность не только связь между ними, но сами их существа, не выдержав испытания совместной жизнью. Общество не прощает им того, что они презрели его законы, они живут в пустоте – без поддержки, друзей, цели. Анна, считавшая себя достаточно сильной, чтобы не обращать внимания на общественное мнение, под моральным гнетом смиряется и вынуждена жить в изоляции. У нее есть две радости в жизни – сын и любовник. Первого у нее отняли, второго она тоже может лишиться. Ее страшит, что Вронский сожалеет о своей вольной жизни. Упрекая его в том, что бывает у людей, которые ее осуждают, чувствует себя обманутой, брошенной, целиком отдается ревности и старается удержать любовника прежде всего своей красотой и физическим наслаждением, которое ему доставляет. Но Вронский, увидев Анну в театре, «совсем иначе теперь ощущал эту красоту. В чувстве его к ней теперь не было ничего таинственного, и потому красота ее, хотя и сильнее, чем прежде, привлекала его, вместе с тем теперь оскорбляла его». Ожидая, что в любой момент он бросит ее, Анна пытается любыми средствами разбить его равнодушие, теряет покой и в конце концов решает, что лучше всего будет, если она уйдет из жизни. «Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга….» – внутренний монолог ее, все более сбивчивый, продолжается до последнего мгновения, пока молодая женщина не бросается под поезд.
Распределяя свет и тень на своем полотне, Толстой хотел ярче всего осветить Кити и Левина с их счастливым законным браком. Кити, целомудренная и таинственная девушка, в браке выказывает практическую сметку, чем изумляет мужа: «он удивлялся, как она, эта поэтическая, прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде и т. п.». Это крик души не Левина, но Толстого, который всегда превыше всего ставил умение женщины заниматься домом и детьми. По мере продвижения повествования писатель все больше идентифицирует себя с Левиным. Он уже частично воплотил себя в Николиньке Иртеньеве, Нехлюдове, Оленине, Пьере, но такого полного отождествления с персонажем еще не было, ибо дарит ему события своей жизни, питает своими мыслями, своей кровью. Любовь Левина и Кити, их объяснение, венчание, колебания жениха до последней минуты, забытая в сундуке рубашка, жизнь молодой четы в деревне, рождение первого ребенка – все это собственные воспоминания Толстого. Соня должна была быть весьма удивлена, когда, переписывая черновики, обнаружила, что начало их совместной с Левочкой жизни описано с такой точностью и деликатностью. Смерть брата Левина – до мельчайших деталей смерть Дмитрия Толстого, отношения Левина со своими мужиками освещены собственным опытом автора. В эпилоге устами Левина Толстой высказывает свое мнение по поводу военной операции в Сербии.
|
В Левине воплощены мысли и сомнения Льва Николаевича по вопросу земледелия в России. С одной стороны, разумно было бы дать возможность мужикам выкупить землю, поскольку именно они ее возделывают, но, будучи помещиком, он страдает, видя, как раздрабливаются крупные землевладения, хозяева продают их по смехотворной цене, а если не продают, то управляющие за их спинами обкрадывают, так что куда ни посмотри, наблюдается обеднение дворянства. Он пытается примирить мужиков и хозяев, говоря, что положение народа должно быть изменено в корне, что бедность должно сменить всеобщее богатство, основой которого станет согласие во имя общих интересов. Другими словами, революция без кровопролития, которая, начавшись в округе одной губернии, охватит Россию и всю планету.
|
Но теория далека от практики: когда в мир идей проникают живые люди из плоти и крови, механизм начинает сбоить, сто частных правил делают негодным одно всеобщее. Несмотря на все усилия, Левину не удается приобщить крестьян к делу материального преуспевания их хозяина.
Помимо хозяйственных забот, его мучают вопросы метафизические. После свадьбы он чувствует грусть и страх, но любовь оказывается надежной защитой от неотвязной мысли о смерти. После того, как у него на руках умер брат, Левин одержим мыслью о собственном невежестве в том, что касается вопросов жизни и смерти. Появление на свет ребенка заставляет по‑иному взглянуть на бытие, ему кажется, что, живя той жизнью, какую ведет большинство, он отказывается от главного во имя второстепенного. «Левин вдруг почувствовал себя в положении человека, который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и который в первый раз на морозе несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он все равно что голый и что неминуемо должен мучительно погибнуть». Он читает Библию, философов, мечется от сомнений к молитве, усиливает собственное смятение попытками найти ему объяснение. Окружающие считают его человеком сильным, уравновешенным, счастливым отцом семейства, а он отворачивается при виде веревки и не берет с собой на прогулку ружье, чтобы избежать соблазна самоубийства. Средство от подобных тягостных раздумий одно – физический труд. И Левин предается ему самозабвенно – усталость мешает думать. «Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворотив борозды». Работая плечом к плечу со своими крестьянами, начинает мало‑помалу проникаться их мудростью. Кто‑то из крестьян раз заметил, что один человек только для нужды своей живет, тогда как другой – для души, Бога помнит. «Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его». То, что не смог выразить ни один философ, ни один из отцов Церкви, простой мужик знает и так: жить для души и помнить Бога. Но какого Бога? «И точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено». Ему кажется, что, придя к этому, он обретет внутренний покой, о котором так долго мечтал, но его ждут новые мучительные искания.
|
За четыре года работы над «Анной Карениной» (1873–1877) Толстой вложил в это произведение все волновавшие его тогда вопросы, а потому романист частенько уступает место эссеисту, течение рассказа приостанавливается, чтобы дать автору возможность высказать свое мнение касательно сельского хозяйства, воспитания детей, психологических и физиологических аспектов взаимоотношений между людьми. В мире, где живут Левин и Анна, как и в том, где живет Толстой, обсуждают иллюстрации Доре к Библии, романы Золя и Додэ, физические теории, Спенсера и Шопенгауэра, профсоюзы рабочих. Здесь читают газеты и яростно спорят по поводу обязательной военной службы. Можно сказать, что роман стал для Льва Николаевича своеобразным «Дневником писателя», и сам он признает двенадцать лет спустя в письме к Русанову, что иногда ему все еще хочется писать, в особенности роман наподобие «Анны Карениной», в котором он без усилий мог бы вывести все то, что сам смог понять и что могло бы стать полезным другим.
Тем не менее в отличие от «Войны и мира», где высказывал свою точку зрения напрямую, в «Анне Карениной» скрывается за персонажами, довольствуясь тем, что наделяет их занимающими его мыслями. Заботясь о беспристрастности, вынужден проявлять заботу и о тех, кто придерживается противоположной точки зрения: Толстой в беседе с друзьями рассказывал о трудностях, с которыми сталкивается в своей работе, и призвался, что четыре раза начинал разговор Левина со священником, так как не в силах был решить, на чьей же он сам стороне. И уверял, что повествование производит гораздо более сильное впечатление, когда непонятно, на чьей стороне автор.
Для него все очевиднее становилась взаимосвязь разных эпизодов, оттеняющих друг друга. Что до развития сюжета, «сцепления мыслей», то тут, по его словам, вообще происходило нечто мистическое. «Одно из очевиднейших доказательств этого для меня было самоубийство Вронского, которое вам понравилось, – пишет он Страхову. – Этого никогда со мной так ясно не бывало. Глава о том, как Вронский принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее, и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вронский стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо».[469]Писатель говорил близким, что иногда садится за рукопись полный решимости написать что‑то, а через некоторое время обнаруживает, что дорога, по которой он движется, стала гораздо шире, произведение «развернулось», как это было, например, с «Анной Карениной».
За эту «развернутость», невероятное количество отступлений, побочных рассуждений строгий судья мог бы упрекнуть Толстого: длинноты в описании деревенской жизни Левина, дискуссии о крепостном праве и освобождении крестьян, о косности мужиков и их нежелании трудиться, о губернской жизни. Но автор знает свое дело, и когда, казалось бы, читатель должен утомиться и бросить роман, он вдруг вновь очаровывает его: сцена покоса, когда все проникнуто солнцем и какой‑то языческой радостью, скачки, тайное свидание Анны с сыном, смерть Николая, самоубийство Анны – все это поражает глубиной, точностью, эмоциональной насыщенностью.
Как в «Войне и мире», ощущение истинности происходящего возникает благодаря совпадению психологических наблюдений со счастливо найденными «материальными» деталями. Вернувшись в Петербург после знакомства с Вронским, Анна впервые видит, какие у мужа уши, ее начинает раздражать его манера хрустеть пальцами. В день свадьбы Кити окружающие замечают, что в своем подвенечном платье она не так хороша, как обычно. Измученная ложным положением, в которое поставила себя, уйдя от мужа, Анна берет себе в привычку прищуривать глаза во время разговора. У Облонского обезоруживающая улыбка появляется в самые неожиданные моменты, вызывая симпатию и расположение. Кити, собираясь на бал, с радостью видит в зеркале, как черная бархатка медальона окружила ее шею, и, кажется, слышит, что говорит эта бархатка – «Во всем другом могло еще быть сомненье, но бархатка была прелесть».
Но если сама «технология» письма в «Анне Карениной» и «Войне и мире» одна и та же, то общая тональность этих романов разнится сильно. В «Войне и мире» Толстого занимает историческое столкновение двух народов, в «Анне Карениной» поле зрения суживается, он занят несколькими частными персонажами, проникая в их жизнь и души. Картина теряет размах, приобретая взамен глубину. Теперь эпопея разворачивается не на вольном воздухе, в сознании людей, битвы происходят на уровне чувств, не становясь от этого менее жестокими.
И так же, как исход военных действий не зависит, по мнению Толстого, от стратегов, люди не властны над собственными судьбами. Их действия предопределены обстоятельствами, окружением, чем‑то неуловимым, что вместе оказывается роком. Но этот рок – не бог войны, и пахнет он не политикой, мертвыми телами и пушечным порохом, он – Бог, задыхающийся от любовной горячки. В «Войне и мире» в сотни раз больше смертей, чем в «Анне Карениной», тем не менее первый роман кажется спокойным, солнечным, в то время как второй окружен серой, беспокойной атмосферой. «Война и мир» – это вера в жизнь, семейное счастье, традиции, гимн победе русской армии над захватчиками, а победа возвышает все принесенные во имя нее жертвы. Герои, пережив страдания, становятся выше и чище. С персонажами «Анны Карениной» ничего подобного не происходит, здесь все напоено недобрыми предчувствиями, мрачными мыслями, видениями. Первая встреча Анны и Вронского на вокзале в Москве отмечена гибелью под колесами поезда сторожа. Облонский с удивлением видит, что у сестры «дрожат губы и она с трудом удерживает слезы.
– Что с тобой, Анна? – спросил он, когда они отъехали несколько сот сажен.
– Дурное предзнаменование, – сказала она». Выйдя из вагона на обратном пути, она видит Вронского, который говорит ей, что едет в Петербург для того, чтобы быть там, где она. «И в это же время, как бы одолев препятствие, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким‑то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком».
Еще более страшная угроза ощущается в кошмаре Анны – «Старичок с взлохмаченной бородой что‑то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое‑то страшное дело в железе над нею». Сон этот повторялся не раз, и даже Вронский почувствовал однажды весь его ужас. В то мгновение, когда Анна бросится под поезд, она увидит того же мужичка, который, «приговаривая что‑то, работал над железом».
Другое предзнаменование – гибель любимой лошади Вронского Фру‑Фру. По его вине она падает и ломает спину, предвосхищая гибель Анны, не вынесшей равнодушия своего любовника. Невероятно схожи описания Вронского перед уступившей ему наконец Анной: «Бледный, с дрожащею нижней челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем» и агонизирующей Фру‑Фру: «С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижней челюстью…»
Дурные предзнаменования становятся отчетливее, когда Анна, вернувшись после встречи с сыном, вынимает из альбома его карточки: «Оставалась одна, последняя, лучшая карточка… Маленькими ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына». Деталь эта поражает – любовник изгоняет из ее жизни сына…
Еще один символ – горящая свеча, глядя на пламя которой Анна вдруг чувствует дуновение смерти и поскорее зажигает вторую, пытаясь защититься от надвинувшегося на нее мрака. Второй раз свеча эта возникает в момент ее гибели под колесами поезда: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда‑нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».
Страх сопровождает не только Анну: Долли боится за будущее детей, Николая, брата Левина, страшит мысль о том, что «там» (единственная глава романа, у которой есть название – «Смерть»). Стремление любого персонажа к счастью обречено на провал. Даже пара Кити – Левин не в силах сопротивляться проклятию, тяготеющему над теми, кто привязан сильнее телом, не душой. Рассказывая их историю, автор попытался противопоставить семейное счастье безнравственной внебрачной связи. Но блаженство у домашнего очага – иллюзия, Левина одолевают сомнения, он ни в чем не может найти успокоения, кроме простой мужицкой веры. И получается, что семейный рай Кити и Левина ничуть не спокойнее ада запретных страстей, сжигающих Анну и Вронского.
Странное дело, так же, как в «Войне и мире», люди исключительные, блестящие, отмеченные чем‑то особым – исчезают, остаются обычные, средние, соблюдающие дистанцию и от добра, и от зла. Умирает князь Андрей со своими мечтами, сомнениями, гордостью, остаются Безухов и Ростов, умеющие довольствоваться полутенями. Анну и Вронского уносит со сцены неистовый порыв ветра, победителями остаются Кити и Левин – добродетельные и скучные, которых ставят всем в пример их соседи. Можно ли считать это апологией серости со стороны Толстого? Нет, просто он уверен, что если человечество и нуждается время от времени в людях исключительных, способных встряхнуть задремавший мир, то историю движут люди самые обыкновенные. И будущее, хотим мы того или нет, принадлежит Безуховым, Ростовым, Левиным, не великим, но добродетельным. Толстой на их стороне и как помещик, и как отец семейства. Он оправдывает себя, оправдывая их. Если же иногда ему хочется занять сторону восставших идеалистов, из этого ничего не выходит: он осуждает частную собственность, продолжая приобретать земли, и приглашает на праздник палачей, осуждая смертную казнь.
Впрочем, вопреки его желанию, в романе привлекательны проклятые, а не святые, и Анна настолько выше всех остальных персонажей, что ее именем роман назван, а эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» лишь подчеркивает, что причина ее несчастий – высшее, Божественное решение, не подлежащее обжалованию.
В этом кажущемся на первый взгляд исключительно реалистичном повествовании все – колдовство, даже предметы – свеча, заснеженное окно, красная сумочка Анны – обладают какой‑то сверхъестественной магией.
Толстой представил на суд читателей трагедию, на которую они жадно набросились, привлеченные прежде всего описанием высшего общества, греховной любви Анны, скандализированные сценой ее гибели. Один за другим появляются номера «Русского вестника», и находящийся на «передовой» Страхов шлет сводки из Москвы в яснополянскую «штаб‑квартиру»:…волнение только растет… мнения столь различны, что невозможно их изложить в общих чертах… многие упрекают автора в цинизме, другие приходят в восторг; все в восхищении от февральской публикации, январская понравилась меньше… роман увлекает всех, его читают, как читали только Пушкина и Гоголя, набрасываясь на каждую новую страницу, забывая написанное другими…
Александрин Толстая сообщает племяннику, что каждая глава его романа приводит общество в волнение, что нет конца комментариям, хвалебным откликам, спорам, как если бы речь шла о чем‑то, что касается каждого лично.
Фет в восхищении, утверждает, что со времен сотворения мира не было ничего подобного и не будет.
Профессиональные критики тоже не остались в стороне.
В. Чуйко в «Голосе» сравнивает Толстого со Стендалем, но Стендаль, по его мнению, «из одного первичного психологического предрасположения… строит весь характер, и если этот характер кажется живым, то только благодаря необыкновенной логике, с которой Бейль развивает последовательно из одного общего предрасположения все неизбежности, определяемые жизнью и положением. У гр. Толстого на первом плане жизнь и люди… его творчество – не теоретический процесс, а сама жизнь, как она отражается в его мысли».
Другой критик из того же издания утверждает, что нет никого схожего с Толстым во всей зарубежной литературе, а в России только Достоевский может к нему приблизиться.
Суворин в «Новом времени» отмечает, что Толстой не щадит никого и ничего, описывает любовь с реализмом, которого до сих пор никому в России достичь не удалось.
Стасов добавляет к этому, что Толстой один идет вперед, тогда как другие литераторы отступают, молчат, теряют лицо…
Достоевский, осуждая автора за его воззрения на войну против турок, высоко оценил роман в целом, говоря, что «Анна Каренина» есть «совершенство как художественное произведение, подвернувшееся как раз кстати и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во‑вторых, и по идее своей это уже нечто наше, свое, родное и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром, что составляет уже наше национальное „новое слово“, или по крайней мере, начало его, – такое слово, которого именно не слыхать в Европе и которое, однако, столь необходимо ей, несмотря на всю ее гордость… Сам судья человеческий должен знать о себе, что он грешен сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви».
Но были и другие отзывы, полные сарказма и обвинений. Скабичевский утверждает, что роман пропитан «идиллическим запахом детских пеленок, а сцена падения Анны – „мелодраматическая дребедень в духе старых французских романов, расточаемая по поводу заурядных амуров великосветского хлыща и петербургской чиновницы, любительницы аксельбантов“. П. Ткачев в „Деле“ обвиняет Толстого в падении нравов, называет роман эпопеей барской любви и, пародируя стиль автора, предлагает ему написать роман, изображающий любовь Левина к его корове Паве. Анонимный критик из „Одесских ведомостей“ заявляет, что роман от начала и до конца это еда, питье, охота, балы, скачки и любовь, любовь, любовь, в своих самых низменных проявлениях, без какой бы то ни было психологии. И предлагает читателям показать ему хотя бы полстраницы, где он нашел бы мысль или намек на нее.
Тургеневу роман тоже не понравился. В письме Суворину от 14 марта 1875 года он пишет, что „в „Анне Карениной“ он, как здесь говорят, a fait fausse route, влияние Москвы славянофильского дворянства, старых православных дев, собственного уединения и отсутствия настоящей художественной свободы“. И продолжает, обращаясь к Полонскому: „Анна Каренина“ мне не нравится, хотя попадаются истинно великолепные страницы (скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном и старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».
Толстой ответил тем же старому недругу после публикации романа «Новь». Лев Николаевич пишет, что не читал Тургенева, но искренне сожалеет, что этот источник чистой волшебной воды, как он может судить по слышанному им, испачкан такой грязью.
Впрочем, как и во времена «Войны и мира», Толстой ощущает себя выше и хвалы, и хулы. Не покидая Ясной Поляны, он покорил Россию. Сидя за рабочим столом, рассеянно просматривает заметки, присланные ему Страховым. В одной из них неизвестный автор говорил о том, что сменятся поколения, станет другой жизнь, но «Войну и мир» и «Анну Каренину» станут перечитывать, потому что они неотделимы от русской жизни и культуры. Они навсегда сохранят свою свежесть.
О чем думал Толстой, читая это? Что чувствовал? Гордость, скептицизм, равнодушие? Без сомнения, был взволнован тем, что столь многие любят и ценят его. Но счастье, истинное счастье, это не статьи в газетах с хвалебными отзывами. Его нужно искать и обрести в себе. А в душе только мрак, ужас и смятение.
Глава 3
Искусство и вера
Авторские права на «Анну Каренину» и «Войну и мир» приносили Толстому более двадцати тысяч рублей в год, доход от имения составлял около десяти тысяч. Этого было более чем достаточно для содержания семьи. К тому же Соня, взявшая бразды домашнего правления в свои руки, освободила мужа от каких бы то ни было материальных забот, и теперь он мог всецело посвятить себя только литературе. По мере роста состояния семья приобретала новые земли. Увеличилось и число слуг: рядом со старыми крепостными в кафтанах и лаптях, преданными и не боящимися откровенно говорить с хозяевами, появились ливрейные лакеи в красных жилетах и белых перчатках, горничные, портнихи, гувернантки, воспитатели – французы и немцы. У Тани была гувернантка‑француженка M‑lle Gachet, у Маши – англичанка мисс Annie, у старших мальчиков – мсье Nief, у Андрюши – няня; во флигеле жил учитель Алексеев с женой, годовалым сыном и восьмилетней падчерицей Лизой, которую Софья Андреевна учила французскому. Жена мсье Nief'а и сын тоже жили в Ясной – в маленьком деревенском доме. Приходили и другие учителя: рисования – маленький горбатый Симоненко, греческого – Ульянский, музыки – Мичурин, немка Амалия Федоровна.
Самым замечательным из них был мсье Nief. Под этим именем скрывался бывший коммунар Жюль Монтель, бежавший из Франции. Только в 1880 году после объявления амнистии у него на родине он рассказал, кем был на самом деле. Алексеев, воинствующий социалист, поначалу возмущался жизнью владельцев Ясной Поляны, но был очарован Толстым и стал его другом. Учителя вместе с детьми принимали участие во всех семейных праздниках. В день рождения Тани, четвертого октября 1878 года, в лесу устроили пикник: мсье Nief, засучив рукава, готовил омлет и шоколад, Сережа жарил мясо. Прогулка вышла веселой, все наелись, да и погода не подвела.
В доме, который расширили в 1871 году, места уже не хватало, а гости – родственники, друзья, соседи – наезжали все чаще. Говоря, что пробудут денек, оставались на неделю, а то и месяц. Ближайшая железнодорожная станция была в пяти верстах, в округе не было ни одного постоялого двора, поэтому каждого вновь прибывшего надо было разместить в доме. Впрочем, эта бесконечная череда гостей, детей и слуг хозяина совсем не раздражала – Толстой любил вокруг себя кипение жизни, которое казалось ему защитой от холода смерти. Иногда, сидя в кабинете, слушал смех игроков в крокет, легкие удары молоточков о шары и задавался вопросом: можно ли веселиться, когда вот‑вот под ногами разверзнется бездна? Подходил к зеркалу, откуда на него смотрел пятидесятилетний мужчина с коротко подстриженными надо лбом волосами, густыми бровями, нависающими над серыми, глубоко посаженными глазами, бесформенным носом, мясистыми ушами, чувственным ртом и спутанными, седеющими, жесткими, как железная нить, волосами вокруг лица. Физически Лев Николаевич чувствовал себя хорошо, как никогда, несмотря на головные боли, работал по восемь часов без передыха. В пеших и конных прогулках ему не было равных, он косил траву и пилил дрова. Казалось, не может быть жизни здоровее и упорядоченнее, чем его. Все, о чем мечталось в юности, сбылось: пришла литературная слава (все были согласны с тем, что наряду с Достоевским он самый крупный из живущих русских писателей); надеялся, мирно трудясь, жить в доме своих предков с любящей женой и многочисленными детьми и семейным счастьем наслаждался сполна благодаря Соне; боялся, что придется писать ради заработка, но материальное положение позволяло заниматься искусством безо всякого принуждения.
Но счастлив Толстой не был. Точнее говоря, выпавшее на его долю счастье не годилось ему, и он часто спрашивал себя, не существует ли другого. Неотступно преследовало воспоминание о ночи в Арзамасе. Иногда целыми днями не в состоянии был прочесть даже страницу, написать хотя бы строчку. Отупение сопровождало какое‑то физическое равнодушие – автоматически выполнял, что привык. Потом, внезапно, как будто приходил в себя, недоумевал, и апатия сменялась ужасом.
Позже Лев Николаевич напишет в «Исповеди»: «Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!“ И я ничего и ничего не мог ответить».
Если бы в этот момент его попросили назвать свое самое сокровенное желание, не смог бы ответить, потому что не хотел ничего. Причиной этому было осознание вдруг тщеты всех затеваемых человеком дел. Пятьдесят лет шел вперед, рассеянно всматриваясь в дрожащий на дереве листок или лицо прохожего, и вдруг оказался перед пропастью. «И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения».
Когда Толстой в своих размышлениях останавливался на этой точке, казалось, слышал вдали чей‑то хохот: кто‑то насмехался над ним, кто‑то, кто давно все рассчитал.
«Невольно мне представлялось, что там где‑то есть кто‑то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30–40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, – как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. А ему смешно…»
Но раз жизнь – злой фарс, надо просто от нее отказаться. И с той же остротой, с какой прежде ощущал необходимость сражаться, теперь почувствовал вкус к смерти. Небытие привлекало его, как когда‑то покупка новых земель. Предприятие это казалось легким и прибыльным, почти мгновенным обогащением. Мысль о жене и детях не беспокоила вовсе: его не станет, они будут жить на доходы от имения и книг. Оставалось решить, когда и как уйти из жизни. Лев Николаевич не торопился, в этом бреду все‑таки проблескивал луч здравого смысла.
«Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни».
Такая решительность в намерениях и осторожность в делах были вполне в его характере, никто так не заботился о своем здоровье, как этот перманентный кандидат в самоубийцы. Толстой любил вспоминать восточную притчу про путника, застигнутого в степи разъяренным тигром. «Спасаясь от зверя, путник вскакивает в бездонный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот‑вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их». Лев Николаевич, как этот путник, держался за ветки жизни, «зная, что неминуемо ждет дракон смерти», но капли меда – любовь к семье, литературе, – которые прежде помогали перенести трудности жизни, утратили свою спасительную силу.