Между двумя большими произведениями 5 глава




«Семья…» – говорил я себе; но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, расти и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.

«„Искусство, поэзия?..“ Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман».

Ему казалось, что он один переживает эту безнадежность, на деле многие думали так же и от того страдали. Тургенев в «Отцах и детях» назвал эту болезнь «нигилизмом». Об этом был и его последний роман – «Новь». «Нигилист», по Тургеневу, был человеком, не принимавшим на веру никаких авторитетов и принципов, какого бы уважения они ни заслуживали. Отрицая семью, искусство, религию и все существующие социальные институты, молодые люди, и таких становилось все больше, оказывались в пустоте и теряли голову. Многие шли в народ, но возвращались тоже непонятыми. Среди студентов и гимназистов старших классов началась буквально эпидемия самоубийств. Они кончали с жизнью от скуки, разочарования, из бахвальства или любопытства, подражая товарищам.

Но истинными нигилистами были те, кто умел устоять против подобного «соблазна», убежденные материалисты, провозглашавшие мессианскую задачу русского народа, видевшие спасение страны в отказе от монархии и переходе к республиканской системе, основа которой – деревенская община. Толстой со своим идеализмом и ненасилием был весьма далек от этого революционного движения, хотя его тоже волновали вопросы собственности на землю, он был недоволен официальными доктринами и верил в молчаливую крестьянскую мудрость. Восхищался когда‑то Бакуниным и Герценом, потом с неприязнью от них отвернулся – показалось, что эти двое слишком приземлены, для него самого душевное счастье было превыше всего. Кроме того, его метания преодолели уровень социальной обеспокоенности, теперь снова волновали вопросы метафизические. В поисках ответа «на вопрос жизни» Толстой читал и перечитывал Платона, Спинозу, Канта, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, но все эти умы не в состоянии были преодолеть одно и то же препятствие. «Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ. «Жизнь есть то, чего не должно бы быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр. «Все в мире – и глупость и мудрость, и богатство и нищета, и веселье и горе – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон. «Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.

Разочаровавшись в мудрецах, Толстой спускается на несколько ступенек и пытается понять, глядя на окружающих его людей, как большинство смертных приспосабливается к жизни. Если смерть предпочтительнее жизни, почему так немногие добровольно расстаются с жизнью? Поразмыслив, приходит к выводу, что перед лицом этой проблемы каждый занимает одну из четырех позиций: «Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица…. Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть… Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные люди… Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может». Толстой причисляет себя к последней категории.

Но: «не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь, а он сам творец жизни?.. Жизнь есть все. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает саму жизнь».

Толстой не может найти выход из этого адского круга, на страницах его записных книжек заметки о взаимоотношениях разума и веры, человека и пространства, материи и движения. То, что когда‑то казалось неоспоримым, теперь подвергается сомнению. Его новое незнание сходно с мужицким. И как он не подумал об этом раньше, мужик, вот откуда придет к нему свет.

«И я обратил взгляд к простым людям, невежественным и бедным, и я увидел совершенно иное».

Эти люди принимали нищету, голод, плохое обращение, болезни, страдания, смерть со смирением. У многих даже в ситуациях самых тяжелых взгляд был спокойным. В любом случае редки были те, кто думал о том, чтобы повеситься. Но разве рассуждения помогали выдержать им все тяготы их существования? Конечно, нет. Они черпали свое мужество в вере самой простой, самой детской, которой учит поп в маленькой деревенской церкви, купол который лишен позолоты. Такая вера возможна только вне всяких споров и рассуждений. Бога, как водку, надо выпить одним глотком, не раздумывая. «Как только человек начинает прикладывать свой ум, только ум, к чему бы то ни было, как неизбежно он приходит к уничтожению того самого предмета, который он рассматривает».[470]

Однажды, прогуливаясь по лесу весенним днем, Лев Николаевич почувствовал, что мысли его стали легче, а тело радовалось движению в пронизанном солнцем сумраке. Он с удивлением заметил, что грустен, когда отрицает Бога с высот науки, и весел, принимая его как дитя.

«Но понятие мое о Боге, о том, которого я ищу? – спросил я себя. – Понятие‑то это откуда взялось? – И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни… – Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую его и ищу его… Знать Бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

Вера была обретена. Вера для общего пользования. И, как потерпевший кораблекрушение, Толстой из последних сил уцепился за этот плот.

Прежде всего осознал, что сохранить в себе это состояние благости можно, если ничем не станешь выделяться. И хотя некоторые религиозные обряды казались ему странными и ничем не обоснованными, а поведение верующих напоминало порой о самых темных суевериях, должен был, чтобы не потерять себя вновь, подчиниться законам паствы. А поскольку Бог открывает истину только людям, соединившимся через любовь, то молиться в одиночестве не имеет смысла – надо делать это соборно.

И с тем же пылом, с которым прежде осуждал догматы православной Церкви, Толстой отдается вере. Раньше он не принимал участия даже в торжественных богослужениях, которые Соня устраивала прямо в доме накануне больших праздников, теперь безо всякого к тому принуждения молился утром и вечером, вставал пораньше, чтобы пойти на воскресную службу, постился по средам и пятницам.

Говорил, что жертвует своим физическим комфортом ради усмирения гордости рассудка, чтобы почувствовать себя ближе к предкам и современникам, в поисках смысла жизни.

Подобное умерщвление интеллектуальной деятельности сглаживалось тем, что Толстому казалось, будто он стал ближе не только к народу, но и к дням своей юности, поскольку шел не непроторенной дорогой, а возвращался на знакомую тропинку – в обаянии религии немалую роль для него играли семейные воспоминания. Огонек лампадки перед иконой был тем же, что видел он ребенком, и крестился не пятидесятилетний мужчина, пытавшийся оградить себя крестом, но нервный и нежный мальчик, мечтавший о муравейном братстве. Обретаемый жизненный прорыв оказался не чем‑то новым, но самым привычным, связанным с первыми годами его земного существования.

Но не слишком ли рьяны моления в маленькой деревенской церкви? Не преобладало ли в этом восхищение собой – ведь к этой простоте Лев Николаевич вернулся, прочитав прежде множество философских сочинений? Он ни от кого не скрывал своего обращения, говорил о нем за столом жене и детям как о деле, непосредственно их касающемся. И Соня, зачастую упрекавшая его в маловерии, поздравляла себя. Скоро семейство, подбадриваемое своим главой, стало, например, поститься весь положенный срок Великого поста, а не только в первую и Страстную неделю.

Когда в Ясную приезжал гость, Толстой непременно излагал ему свою точку зрения на религию. Граф Бобринский, основатель «Общества поощрения религиозных и нравственных чтений», сторонник теорий Редстока, поразил Льва Николаевича «искренностью и жаром своей веры». «Он неопровержим, потому что ничего не доказывает, – уточняет Лев Николаевич в письме к Александрин, – а говорит, что он только верит, и чувствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастия его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом. И этого‑то я желаю…»[471]

Своими философскими размышлениями он делится с Урусовым, ведет споры о материализме с тульским губернатором Ушаковым и доктором Захарьиным. От учителя Алексеева, который жил некоторое время среди русских колонистов в Америке, Толстой узнает, что они вынуждены были прервать свою деятельность ради поиска для нее религиозной основы. Рассказ этот лишний раз убеждает Толстого в том, что любое человеческое объединение невозможно без идеи Бога. Его письма к Фету, Страхову, Александре Толстой превращаются в метафизические трактаты, чтением его становится литература, посвященная исключительно религиозным вопросам, – «Жизнь Иисуса» Ренана, присланная Страховым, в которой Толстой увидел лишь ложь, бесчувствие и глупость; «Мысли» Паскаля, напротив, восхитили. Как смог этот живший в XVII веке француз до такой степени проникнуть в его, Толстого, мучения и предложить выход? Делать все, как будто ты веришь – пить святую воду, отстаивая службу, – и одно только это приведет тебя к вере. Прекрасный совет, под которым мог бы подписаться русский, так как он ставит чувство выше разума. Паскаль одобрил бы мужицкую веру, и на карте христианских вероучений Пор‑Руаяль и Ясная Поляна расположены по соседству. А значит, скорее в народ, в темноту и незнание.

Главная дорога на Киев пролегала недалеко от имения. Весной паломники с узелком на плече и палкой в руке шли по ней в пыли к святыням юга или севера. Казалось, имение омывает река народной веры. По утрам Толстой устраивался на склоне холма и восхищенно наблюдал за этими простыми людьми, покинувшими дом часто без копейки в кармане, смотрящими вперед, с опаленными лицами, стертыми в кровь ногами, питающимися тем, что подадут, молящимися в каждой церкви, которых поддерживает в усталости желание приложиться к чудотворной иконе или выпить святой воды, приложиться к мощам святого.

Время от времени Лев Николаевич останавливал кого‑нибудь из них, расспрашивал о паломничестве и природе его веры. Однажды Страхов пошел вместе с ним на постоялый двор, где остановились странники. Их там было человек двенадцать, мужчин и женщин, в лохмотьях, грязных, измученных. Кто‑то спал, кто‑то молился, кто‑то ел черный хлеб с огурцами. Возбужденный Толстой начал разговор. По словам Страхова, было интересно наблюдать его интерес к народному языку – каждый день он открывал новое слово.

Действительно, рассказы паломников пленяли его не только своей наивной набожностью, но занятными оборотами речи. Так, уроки веры, которые он приходил брать у них, оборачивались уроками стиля. Писатель не дремал в нем ни минуты, в записных книжках появлялись странные словечки, рифмованные отрывки, пословицы, поговорки. Он принимал в Ясной рассказчиков былин и особенно ценил старого Щеголенка, чья кособокая, прядями борода так занимала детей. Многие из его рассказов стали основой произведений самого Толстого, например, «Трех старцев».

В июле 1877 года Толстой и Страхов совершают паломничество в Оптину пустынь. Место, знаменитое по всей России набожностью монахов и мудростью старцев, привлекало многих: Гоголя, Достоевского, Соловьева, Леонтьева, Кириевского.

В то время в скиту жил старец Амвросий, преемник старцев Леонида и Макария. О нем говорили, что он святой, и больные душой и телом: крестьяне и богатые купцы, офицеры, великосветские дамы, интеллектуалы, нищие – все хотели прикоснуться к нему. Спрашивали его совета по поводу женитьбы и религиозного призвания, просили разрешить семейные споры, помочь в несчастной любви, открывали тайные преступления. Иногда старец угадывал проблемы пришедшего до того, как тот о них рассказывал, пытался утешить.

Толстой ждал от этой встречи многого. Паломники прибыли в Оптину пустынь ночью и остановились в гостинице при монастыре. Утром, едва они проснулись, пришел князь Оболенский, чье имение было неподалеку, чтобы пригласить их на другой день на обед, – оказалось, что и здесь никак нельзя было уклониться от светских обязанностей. Второе разочарование оказалось более серьезным: при первой встрече старец, принявший их в скиту, Толстому не понравился. Это был человек высокого роста, худой, сутулый, с живыми глазами, морщинистым лицом и небольшой бородкой. Он не читал ничего из написанного Толстым, но слышал об исповеди Левина из «Анны Карениной» и похвалил за нее. Приободренный этим, гость сразу стал расспрашивать старца об Евангелии. Но, может, вопросы показались слишком грубыми, только старец помрачнел, отстранился и отвечал уклончиво. Они расстались недовольные друг другом.

Это разочарование ни в коей мере не отразилось на религиозных убеждениях Толстого и, вероятно, даже усилило в нем убежденность, что не исключительные личности, а мужики лучше улавливают слово Божье.

Несколько месяцев спустя, 26 декабря 1877 года, Соня отметила в дневнике, что муж принялся писать философско‑религиозный труд, который, по его словам, призван был показать абсолютную необходимость религии. Тем, кто утверждал, что социальные законы, особенно коммунистические и социалистические, стоят выше христианских, отвечал, что, если бы не было христианства, укоренившегося многие столетия назад и ставшего основой социального устройства, не было бы ни нравственного закона, ни законов чести, ни желания к более справедливому распределению земельных богатств, ни стремления к равенству, которые так свойственны людям. Это очень похоже на мысль Паскаля, что одна только христианская религия в равной степени принадлежит всем.

Соня полагала, что муж ее занят изложением своих теологических размышлений, однако на страницах дневника – заметки более светские и земные, писатель все время дергает мыслителя за рукав. Жизнь в деревне давала богатый материал для наблюдений и зарисовок: «Жара парит; после обеда к вечеру блеск воздуха. Томит глаза. Глаза отдыхают на неподвижной, темно‑зеленой опушке леса» (23 июня 1877 года); «Дождь, ливень с косым ветром, повалил липы от корня. Грязь и лужи на пару. Лужи на дороге синея блестят» (8 июля 1877 года); «Яркие дни. Холодно. Дождь. Пахнет соломой мокрой и мокрой пенькой» (25 августа 1877 года).

Записи становятся разнообразнее, появляются имена собственные, даты, наброски планов. Вновь появляется желание написать роман, не оставляя при этом мистических идей. Но что выбрать в качестве сюжета? Чтобы выдержать сравнение с «Войной и миром» и «Анной Карениной», произведение должно быть серьезным и объемным. Перебрав в уме несколько, вновь возвращается к восстанию декабристов.

В январе 1878 года Толстой просит Александрин посылать ему документы, касающиеся генерала В. А. Перовского, бывшего военного губернатора Оренбурга, которого она лично знала и который был одним из тех, кому доверял Николай I. «Я теперь весь погружен в чтение из времен 20‑х годов и не могу вам выразить то наслажденье, которое я испытываю, воображая себе это время, – пишет он ей. – Странно и приятно думать, что то время, которое я помню, 30‑е года – уже история. Так и видишь, что колебание фигур на этой картине прекращается и все устанавливается в торжественном покое истины и красоты… Я испытываю чувство повара (плохого), который пришел на богатый рынок и, оглядывая все эти к его услугам предлагаемые овощи, мясо, рыбы, мечтает о том, какой бы он сделал обед!.. Дело это для меня так важно, что как вы ни способны понимать все, вы не можете представить, до какой степени это важно. Так важно, как важна для вас ваша вера. И еще важнее, мне бы хотелось сказать. Но важнее ничего не может быть. И оно то самое и есть».[472]

В действительности он плохо представлял себе сюжет будущего произведения. Толстой восхищался благородством устремлений декабристов, но осуждал за насилие, ненавидел Николая I за жестокое подавление восстания, но признавал, что поддержание порядка необходимо для жизни общества. К тому же хотелось ввести в ткань повествования народ, который не сыграл в этой истории какой‑либо значительной роли. Однажды он сказал Соне: «И это у меня будет происходить на Олимпе, Николай Павлович со всем этим высшим обществом, как Юпитер с богами, а там где‑нибудь в Иркутске или в Самаре переселяются мужики, и один из участвовавших в истории 14 декабря попадет к этим переселенцам – и „простая жизнь в столкновении с высшей“. Потом добавил, что „как фон нужен для узора, так и ему нужен фон, который и будет его теперешнее религиозное настроение… Вот, например, смотреть на историю 14 декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать“».

К вопросу о беспристрастности он возвращается и во многих письмах: «Надобно, чтоб не было виноватых» (письмо А. А. Толстой, 14 марта 1878 года); «Большое счастье, которое, сколько я знаю, и вы имеете, – не принадлежать к партии и свободно жалеть и любить и тех, и других» (письмо А. А. Толстой, 5 сентября 1878 года).

Ведомый этой мыслью, Лев Николаевич начинает первую главу. «Вчера утром, – записывает в дневнике Софья Андреевна, – Левочка мне читал свое начало нового произведения. Он очень обширно, интересно и серьезно задумал. Начинается с дела крестьян с помещиком о спорной земле, с приезда князя Чернышева с семейством в Москву, закладки храма Спасителя, богомолка баба, старушка и т. д…».[473]Но для продолжения одних официальных документов было мало, требовались свидетельства очевидцев. Толстому необходимо было познакомиться с ними, услышать из их уст рассказы о неудавшейся попытке государственного переворота, о заключении, о сибирской ссылке.

В феврале 1878 года он едет в Москву, чтобы встретиться с декабристами Петром Свистуновым и Матвеем Муравьевым‑Апостолом, которые прошли через застенки Петропавловской крепости, остроги Читы и Петровского завода. Эти старики вспоминали свою жизнь с гордостью и грустью.

Из Москвы Лев Николаевич отправился в Петербург, где его ждала Александрин Толстая, его давний, нежный друг. Без сомнения, они вели долгие беседы о религии, и тетушка‑бабушка была счастлива, что племянник вернулся в лоно церкви. Но в религиозном рвении этого неофита чувствовалось какое‑то нетерпение и ярость, позволявшие опасаться, что в один прекрасный день он может отказаться от своих религиозных убеждений. Говорили и о двадцатых годах, о видных деятелях той эпохи, с которыми Александрин была знакома. Толстой много времени проводил в библиотеках, хотя в выдаче секретных документов Третьего отделения ему было отказано. Со Степаном Берсом они побывали в Петропавловской крепости, ее комендант барон Майдель, послуживший прототипом начальника тюрьмы в романе «Воскресение», показал им кандалы, в которые были закованы участники восстания, и рассказал, что один из них (речь шла о Свистунове) пытался покончить с жизнью, бросившись в Неву и проглотив осколки стекла. Но когда Толстой выразил желание увидеть камеры Алексеевского равелина, Майдель отрицательно покачал головой, добавив, что войти туда может любой, а выйти только император, шеф жандармов или начальник тюрьмы и что об этом знает каждый заключенный. Следом, с профессиональной гордостью, рассказал посетителям о новом устройстве камер. Покидая крепость, Лев Николаевич чувствовал себя не лучшим образом, проходя мимо памятника Николаю на Большой Морской, отвернулся и сказал Степану, что царя нельзя простить за его безжалостное отношение к декабристам и что по милости этого властителя Россия в одночасье лишилась своей элиты.

Он уже готов был смягчиться в своем отношении ко всем прошлым, здравствующим и будущим повстанцам, но результаты процесса над Верой Засулич, серьезно ранившей в начале 1878 года начальника петербургской полиции Трепова, ошеломили его. Трепов известен был своей жестокостью, тем не менее никто не мог ожидать, что на суде присяжных обвинитель и обвиняемая поменяются ролями, что виновная будет оправдана и публика встретит этот вердикт аплодисментами. Подобный поворот Толстому не понравился, он считал, что это может стать опасным прецедентом для других заговорщиков. И отметил в записных книжках: «Революционеры – это специальность, профессия, как всякая другая – как военная (аналогия полная). Ошибочно думать, что она выше других».[474]

Вернувшись в Ясную, где его окружала лишь тишина полей, он все еще волнуется при мысли, что политика может подтолкнуть к преступлению. «Мне издалека и стоящему вне борьбы ясно, что озлобление друг на друга двух крайних партий дошло до зверства, – делится он с Александрин Толстой в письме от 6 апреля. – Для Майделя и др. все эти Боголюбовы[475]и Засуличи такая дрянь, что он не видит в них людей и не может жалеть их; для Засулич же Трепов и др. – злые животные, которых можно и должно убивать, как собак. И это уже не возмущение, а это борьба. Все те, которые оправдали убийцу и сочувствовали оправданию, очень хорошо знают, что для их собственной безопасности нельзя и не надо оправдывать убийство, но для них вопрос был не в том, кто прав, а кто победит. Все это, мне кажется, предвещает много несчастий и много греха. А в том и другом лагере люди, и люди хорошие… И с тех пор как я прочел про этот суд и про всю эту кутерьму, она не выходит у меня из головы».

И пишет в тот же день Страхову: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвестница войны, это похоже на предвозвестие революции».

Толстой возвращается к роману с некоторой неуверенностью – не были ли декабристы, кого он собирается обессмертить, предтечами Веры Засулич, которую писатель упрекает в жестокости. Не следует ли ему, оставаясь верным замыслу, восхвалять то, что сближает людей, и осуждать то, что делает их врагами. Решить эту дилемму могла только религия, в которую Лев Николаевич вновь окунулся со своей любовью к несчастному народу и желанием социального спокойствия.

Весь во власти христианских чувств, ощущал необходимость в покаянии и, чтобы доказать самому себе, что способен на великодушные поступки, решил склониться перед тем, кого любил теперь меньше других, – Тургеневым. Шестого апреля он пишет ему:

«Иван Сергеевич!

В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай Бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.

Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.

Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что я вам обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня. Может быть, и вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренно любил вас.

Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо – любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».

Это письмо, первое после семнадцати лет молчаливой ненависти, потрясло Тургенева. Он увидел в нем проявление истинно русского характера, склонного от ярости переходить к признаниям, унижению, смирению и объятиям. Никто из знакомых ему французов, даже из числа самых сумасбродных, не способен был к такому повороту во взаимоотношениях. Из Парижа он отвечает 8–20 мая:

«Любезный Лев Николаевич, я только сегодня получил ваше письмо, которое вы отправили poste‑restante, оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к вам: если они и были, то давным‑давно исчезли – осталось одно воспоминание о вас, как о человеке, к которому я был искренно привязан, и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне новейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений.

Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию – тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю всего хорошего – и еще раз дружески жму вам руку».

Третьего августа Тургенев, заранее оповестивший о своем приезде, сошел с поезда в Туле. Его встречали Лев Николаевич и Степан Берс. Втроем они отправились в Ясную, где их дожидалась Соня, взволнованная и смущенная визитом столь исключительного гостя, о котором слышала от мужа и много хорошего, и много плохого.

Гость, высокого роста, с правильными чертами лица, серебряной шевелюрой, нежными, влажными, скорее женскими глазами, очаровал Соню. Жесты его были элегантны, походка мягкая, тонкий голос контрастировал с дородной статью. Рядом с ним Толстой казался маленького роста, неотесанным и неожиданно молодым. Детей привели в восхищение чемоданы вновь прибывшего, его бархатные пиджак и жилет, шелковая рубашка, кашемировый галстук, ботинки из тонкой кожи, золотой хронометр, разукрашенная табакерка. Казалось, он принес с собой парижский дух.

За обедом «прельстил» всех красноречием: рассказывал о своей собаке Жаке, суетной и пустой жизни французской столицы, ее обитателях, которым все кажется устаревшим, о вилле, которую купил с семейством Виардо в Буживале, о холере, которой очень боялся. Увидев, что за столом сидит тринадцать человек, Иван Сергеевич, смеясь, поднял руку и сказал: «Que celui, qui craint la mort, lève la main».[476]По воспоминаниям Софьи Андреевны, никто из присутствующих не последовал его примеру и «только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал: „et bien, moi aussi, je ne veux pas mourir“».[477]Хотя с «арзамасской ночи» не склонен был шутить по этому поводу.

Чтобы сменить тему, спросил гостя, почему тот не курит, ведь раньше очень любил. «Да, – отвечал Тургенев, – но в Париже есть две хорошенькие барышни, которые мне объявили, что, если от меня будет пахнуть табаком, они мне не позволят их целовать, и я бросил курить». Ошеломленный Толстой обвел растерянным взглядом свое семейство, никто не посмел улыбнуться.

После обеда они с Иваном Сергеевичем удалились в кабинет хозяина, где разговор стал более серьезным. Ни тот ни другой не вспоминал о том, что стало причиной их ссоры. Беседовали о литературе, философии, и Толстой в который раз был поражен, как мало интереса проявлял Тургенев к нравственным проблемам и религии. Занятый в то время «Стихотворениями в прозе», тот ставил превыше всего искусство, Бог, спасение души, загробная жизнь казались лишенными всякого смысла, потому что разум человеческий не в состоянии проникнуть в тайны мироздания, а служение красоте могло осветить жизнь. Взгляд на жизнь с точки зрения эстетической представлялся Толстому в высшей степени легкомысленным, и в этом сидевшем перед ним в кресле ухоженном, галантном, разговорчивом человеке он видел совершенное воплощение своего антагониста: игры разума и слов, излишняя вежливость, западная культура, все было собрано в нем одном. Лев Николаевич с трудом сдерживался, чтобы не взорваться, но как истинный христианин проявлял терпимость.

Погода стояла замечательная, вышли в сад, где их ожидали остальные. Рядом с домом были качели – деревянная перекладина, установленная на чурбан. Толстой присел на один ее конец и предложил гостю устроиться на противоположном. Когда они по очереди отрывались от земли и вновь опускались, казалось, балансирует сама русская литература – взлет одного сопровождался падением другого…

Запыхавшись, прервали это занятие и отправились на прогулку. Тургенев, прекрасный охотник, узнавал каждую птицу по ее пению: овсянку, коноплянку, скворца. И все же его поразило какое‑то высшее понимание природы у Толстого, между ним и животными устанавливалась почти родственная связь. Писатели подошли к старой, тощей, облезлой лошади, Лев Николаевич почесал ей холку и что‑то шепнул на ухо. Тургенев говорил, что ничего не расслышал, но почувствовал, что вместе с Толстым проникнул в самую душу животного.

Вечером все встретились в гостиной, где Иван Сергеевич читал свой рассказ «Собака», который не произвел на собравшихся сильного впечатления – похвалы были весьма умеренными, но автор этого не заметил. На другой день он с искренним волнением поблагодарил хозяев и сказал Толстому о Соне, которая при его словах залилась краской: «Вы прекрасно сделали, душа моя, что женились на вашей жене».

Из Спасского Тургенев написал: «Любезнейший Лев Николаевич! Я благополучно прибыл сюда в прошлый четверг и не могу не повторить вам еще раз, какое приятное и хорошее впечатление оставило во мне посещение Ясной Поляны и как я рад тому, что возникшие между нами недоразумения исчезли так бесследно, как будто их никогда и не было. Я почувствовал очень ясно, что жизнь, состарившая нас, прошла и для нас недаром и что и вы, и я – мы оба стали лучше, чем 16 лет тому назад, и мне было приятно это почувствовать. Нечего и говорить, что на возвратном пути я снова всенепременно заверну к вам».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: