Почему же Страхов не отказался от написания биографии того, кто внушал ему столь сильное отвращение? Увидев, с какой легкостью он отказывается от прежней дружбы, Толстой должен был бы поостеречься и в собственных взаимоотношениях с ним, но у него, привыкшего к восхищению этого человека, мысль о предательстве даже не возникла. Лев Николаевич отвечает:
«Мне кажется, вы пали жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми – преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы, добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба… Бывают лошади‑красавицы: рысак цена 1000 рублей, и вдруг заминка, и лошади‑красавице, и силачу цена – грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки… И Пресансе, и Достоевский – оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Толстого, и не за художественность, а за то, что без заминки».[491]
Спустя месяц после смерти Достоевского, второго марта 1881 года, Толстой, как обычно, прогуливался вдоль дороги, ведущей на Киев. Стояла оттепель. Вдруг он увидел, как по размокшей грязи брел из Тулы нищий мальчик‑итальянец. Лев Николаевич стал расспрашивать его о житье‑бытье. Тот сказал на ломаном французском:
– Дела плохие, никто не подает, император убит.
– Как, когда убит?
Мальчик не знал точно. На следующий день в поместье принесли газеты. Царь Александр II возвращался в карете с еженедельного воскресного парада в Манеже, когда на мосту через Екатерининский канал какой‑то человек бросил под ноги лошадям что‑то обернутое в газеты. Раздался жуткий взрыв, лошади погибли, ранены были два казака из сопровождающего государя эскорта и проходивший мимо мальчуган. Царь чудесным образом не пострадал. Вместо того чтобы пересесть в другую карету и как можно быстрее уехать с места происшествия, Александр решил расспросить виновника покушения, который тоже был ранен. В этот момент взорвалась вторая бомба, брошенная еще одни заговорщиком. Царь, лишившись обеих ног, истекая кровью, упал на снег. Его перевезли в Зимний дворец, где он той же ночью скончался. Это было седьмое покушение на него. Подобное озлобление трудно объяснить: Александр II отменил крепостное право, вернул из ссылки декабристов, прекратил кровопролитную Крымскую войну и собирался ввести в России конституцию, накануне объявления о которой и произошло убийство. Но, опережая своими действиями «нигилистов», царь мог сделать так, что никакая революция оказалась бы не нужна. Противники не могли этого допустить, ведь главный враг в политике тот, кто использует ваши идеи для реализации своих целей. Против Александра были либералы, которые осуждали террористические акты, но требовали от него скорейшей реорганизации органов управления в стране, и реакционеры, опасавшиеся растерять при этой реорганизации свои привилегии.
|
Толстой, занятый собственной внутренней жизнью, политикой не интересовался. Конечно, время от времени к нему приходили «подозрительные личности», немытые, длинноволосые, с безумным взглядом, которые приносили с собой из Петербурга полные карманы политических брошюр. Они питали надежду на кровавую катастрофу, из которой Россия выйдет обновленной навстречу своей судьбе, гордились действиями народовольцев, просили Толстого поддержать их словом. Каждый раз, во имя христианской морали, он мягко, но твердо выпроваживал их. По словам Ильи Толстого, отец считал, что революционер и христианин стоят на двух крайних точках незамкнутой окружности. Кажется, что они близки, на самом деле нет более удаленных друг от друга точек. Чтобы им встретиться, надо повернуться в обратную сторону и пройти все разделяющее их расстояние.
|
Убийство Александра II привело Толстого в ужас. Следуя евангельской проповеди любви и прощения, он никак не мог понять это бессмысленное и, в общем, совершенное без ненависти, ради выполнения какой‑то программы, убийство людьми с холодным умом и крепкими нервами. Но еще больше мучила мысль, что содеявшие убийство сами будут убиты. Кровь за кровь. Переходя от преступления к репрессиям, страна может оказаться во власти гражданской войны, чтобы остановить такое развитие событий, новый государь должен проявить милосердие. «Я не мог верить, что их казнят, и вместе с тем боялся и мучился за убийц. Помню, с этой мыслью я после обеда лег внизу на кожаный диван и неожиданно задремал и во сне, в полусне, подумал о них и о готовящемся убийстве и почувствовал так ясно, как будто это все было наяву, что не их казнят, а меня, и казнят не Александр III с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал письмо».
|
«Отца вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого‑то блага всего человечества.
Вы стали на его место, и перед вами те враги, которые отравляли жизнь вашего отца и погубили его. Они враги ваши потому, что вы занимаете место вашего отца и для того мнимого общего блага, которого они ищут, они должны желать убить и вас.
К этим людям в душе вашей должно быть чувство мести, как к убийцам отца, и чувство ужаса перед той обязанностью, которую вы должны были взять на себя. Более ужасного положения нельзя себе представить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла…
В этом‑то искушении и состоит весь ужас вашего положения. Кто бы мы ни были, цари или пастухи, мы люди, просвещенные учением Христа…
Положение ваше ужасно, но только затем и нужно учение Христа, чтобы руководить нас в тех страшных минутах искушения, которые выпадают на долю людей…
Знаю я, как далек тот мир, в котором мы живем, от тех Божеских истин, которые выражены в учении Христа и которые живут в нашем сердце, но истина – истина, и она живет в нашем сердце и отзывается восторгом и желанием приблизиться к ней. Знаю я, что я, ничтожный, дрянной человек, в искушениях, в 1000 раз слабейших, чем те, которые обрушились на вас, отдавался не истине и добру, а искушению и что дерзко и безумно мне, исполненному зла человеку, требовать от вас той силы духа, которая не имеет примеров, требовать, чтобы вы, русский царь, под давлением всех окружающих, и любящий сын, после убийства, простили бы убийц и отдали бы им добро за зло; но не желать этого я не могу…
Около 20 лет тому назад завелось какое‑то гнездо людей, большей частью молодых, ненавидящих существующий порядок вещей и правительство. Люди эти представляют себе какой‑то другой порядок вещей, или даже никакого себе не представляют и всеми безбожными, бесчеловечными средствами, пожарами, грабежами, убийствами, разрушают существующий строй общества…
Пробовали во имя государственной необходимости блага масс стеснять, ссылать, казнить, пробовали во имя той же необходимости блага масс давать свободу – все было то же. Отчего не попробовать во имя бога исполнять только закон его, не думая ни о государстве, ни о благе масс? Во имя Бога и исполнения закона его не может быть зла…
Государь!.. Вы чисты и невинны перед собою и перед Богом. Но вы стоите на распутье. Несколько дней, и если восторжествуют те, которые говорят и думают, что христианские истины только для разговоров, а в государственной жизни должна проливаться кровь и царствовать смерть, вы навеки выйдете из того блаженного состояния чистоты и жизни с Богом и вступите на путь тьмы государственных необходимостей, оправдывающих все и даже нарушение закона Бога для человека.
Не простите, казните преступников, вы сделаете то, что из числа сотен вы вырвете 3‑х, 4‑х, и зло родит зло, и на место 3‑х, 4‑х вырастут 30, 40, и сами навеки потеряете ту минуту, которая одна дороже всего века, – минуту, в которую вы могли бы исполнить волю Бога и не исполнили ее…
Простите, воздайте добро за зло, и из сотен злодеев десятки перейдут не к вам, не к ним (это не важно), а перейдут от дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде примера добра с престола в такую страшную для сына убитого отца минуту.
Государь, если бы вы сделали это, позвали этих людей, дали им денег и услали их куда‑нибудь в Америку и написали бы манифест со словами вверху: а я говорю: любите врагов своих, – не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим. Я бы плакал от умиления, как я теперь плачу всякий раз, когда бы я слышал ваше имя. Да что я говорю: не знаю, что другие. Знаю, каким бы потоком разлились бы по России добро и любовь от этих слов…
Убивая, уничтожая их [революционеров], нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал…
Есть только один идеал, который можно противуставить им. И тот, из которого они выходят, не понимая и кощунствуя над ним, – тот, который включает их идеал, идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло… Как воск от лица огня, растает всякая революционная борьба перед царем – человеком, исполняющим закон Христа».
Составив письмо, Толстой прочитал его домашним. Соня была возмущена, что он вступается за заговорщиков, боялась, что царь рассердится на призывы проявить такое великодушие. Она даже хотела уволить учителя Алексеева, который одобрял поступок Толстого. И хотя позже извинилась, тот уехал с семьей в самарское имение. Осыпаемый упреками, Лев Николаевич стоял на своем, согласившись только исправить некоторые фразы, казавшиеся чересчур фамильярными. Из Тулы ему привезли хорошей почтовой бумаги, на которую писарь Иванов и перенес послание.
Семнадцатого марта 1881 года оно было выслано Страхову с просьбой передать Победоносцеву, обер‑прокурору Святейшего Синода, который когда‑то был воспитателем нового государя и сохранил на него большое влияние. Толстой полагал, что к полученному таким образом письму царь отнесется с большей благосклонностью.
В письме к Страхову была Сонина приписка: «Многоуважаемый Николай Николаевич, несмотря на все мои просьбы и уговоры, Лев Николаевич решился послать письмо к государю… прочтите письмо, рассудите сами и потом спросите мнение Победоносцева, не может ли это письмо вызвать в государе какие‑нибудь неприятные чувства или недоброжелательство к Льву Николаевичу. В таком случае, ради Бога, не допускайте письмо до государя».
Напрасные пожелания! Воодушевленный Страхов тут же передал письмо обер‑прокурору. Тот пробежал его и отказался показывать императору. Уже после казни заговорщиков он так объяснил Толстому свой поступок: «В таком важном деле все должно делаться по вере. А прочитав письмо ваше, я увидел, что ваша вера одна, а моя и церковная другая и что наш Христос – не ваш Христос. Своего я знаю Мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере и не мог исполнить ваше поручение». Посетителю сказал лишь, что будучи убежденным сторонником смертной казни, все же станет настаивать на тайном приведении приговора в исполнение.
Победоносцев опасался, как бы письмо Толстого не разошлось в списках и не дошло до императора другими путями. Одновременно он узнал о публичной лекции философа Владимира Соловьева, посвященной смертной казни. В заключительной ее части содержалось обращение к наследнику престола простить убийц его отца. Это уже было чересчур, и 30 марта 1881 года обер‑прокурор спешно набросал записку царю о том, что в обществе циркулируют идеи, приводящие его лично в ужас, – о помиловании заговорщиков. Он говорил, что царь не должен простить убийц отца и забыть о пролитой крови, когда все (за исключением некоторых, слабых умом и сердцем) требуют отмщения и негодуют по поводу отсрочки приговора, что именно этого требует русский народ. Но если хоть один из несчастных сумеет избежать наказания, он вновь вернется к своей деятельности. А потому ни в коем случае нельзя распахнуть свое сердце навстречу мечтателям.
На что государь ответил: «Будьте спокойны, никто не осмелится обратиться ко мне с подобной просьбой, и я гарантирую, что все шестеро будут повешены».
Получив известие об отказе Победоносцева, Толстой попросил Страхова, чтобы тот попытался передать письмо через профессора Константина Бестужева‑Рюмина. Тот отдал его великому князю Сергею Александровичу. Документ оказался у Александра III, но решение царя осталось неизменным.
Третьего апреля виновные в убийстве Александра II были повешены. Для одного из них – Михайлова – первая попытка не удалась, со сломанными ногами его повесили только со второго раза.
В это же время Толстой начинает составлять свои «Записки христианина»: «Я прожил на свете 52 года и за исключением 14‑ти, 15‑ти детских, почти бессознательных, 35 лет я прожил ни христианином, ни магометанином, ни буддистом, а нигилистом в самом прямом и настоящем значении этого слова, то есть без всякой веры.
Два года тому назад я стал христианином. И вот с тех пор все, что я слышу, вижу, испытываю, все представляется мне в таком новом свете, что мне кажется, этот новый взгляд мой на жизнь, происходящий оттого, что я стал христианином, должен быть занимателен, а может быть, и поучителен, и потому я пишу эти записки».
Тогда же вновь начинает вести дневник. Первая запись датируется 17 апреля 1881 года: «Разговор с Сережей о непротивлении злу».
И далее:
«21 мая. Спор – Таня, Сережа, Иван Михайлович: „Добро условно“. То есть нет добра. Одни инстинкты».
«22 мая. Продолжение разговора об условности добра. Добро, про которое я говорю, есть то, которое считает хорошим для себя и для всех ».
«29 мая. Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо. Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. Да вы пробовали ли исполнять? Нет, но неисполнимо…»
Фет редко соглашался с Толстым, тем не менее дети Льва Николаевича считали его человеком рассудительным и очень обаятельным. Он имел ярко выраженную иудейскую внешность, длинная его борода начинала седеть. У него были маленькие, почти женские ручки с хорошо ухоженными ногтями. Свою речь он прерывал вздохами, похожими на стоны, иногда, в самый неожиданный для окружающих момент, отпускал шутку, способную рассмешить самых недовольных. Однажды слуга, подававший обед, не мог сдержать смеха, услышав его остроту, и, поставив тарелку на пол, бежал на кухню. Толстой часто теперь упрекал Фета за то, что тот выступает сторонником чистого искусства. Сам он за столом выступал с проповедью Евангелия, призывая отказаться от земных радостей. Если ему случалось поссориться с посетителем, тут же просил у него прощения.
Соня писала сестре, что часто спорит с Левочкой и даже хотела уйти из дома: без сомнения, виной тому, что они начали жить «по‑христиански»; но раньше все шло лучше. И продолжала брату: «Если бы ты знал и слышал теперь Левочку. Он много изменился. Он стал христианин самый искренний и твердый. Но он поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был».
Несколько раз Толстой ездил в Тульскую тюрьму, утешал и поддерживал заключенных, сопровождал их на судебные заседания, провожал поезда, увозящие их в Сибирь. «Партию готовят. Бритые в кандалах… Старик 67 лет, злобно, „за поджог“, больной, чуть живой. Хромой мальчик. За бесписьменность 114 человек… Есть развращенные, есть простые, милые. Старик слабый вышел из больницы. Огромная вошь на щеке. Ссылаемые обществами. Ни в чем не судимы, два – ссылаются. Один по жалобе жены – на 1500 руб. именья… Высокий солдат сидит шестой год… Каторжных двое за драку, не убийство. „Ни за что пропадаем“, плачет. Доброе лицо. Вонь ужасная».[492]
Вид этих несчастий утверждает его в мысли, что миссия его вовсе не в том, чтобы посвятить себя семье: «Семья – это плоть, – заносит он в дневник 5 мая. – Бросить семью – 2‑ое искушение – убить себя. Семья – одно тело. Но не поддайся 3‑му искушению – служи не семье, но единому Богу».
Толстой решает вновь посетить Оптину пустынь: теперь не для того, чтобы договориться с Церковью, которая подталкивала его к этому, но в надежде, смешавшись с мужиками, больными, святыми, вновь обрести веру в человечество и человечность. Признавая их веру ложной, грубой, смешной, продолжал восхищаться упорству, с которым они верили в невозможное. Быть может, чтобы разделить с ними их блаженство, следует отказаться от кареты, железной дороги и брести, как они, пешком, среди монотонных равнин, спать под открытым небом или на грязных постоялых дворах, дрожать от холода, просить милостыню? Ничто не готовит душу к встрече с Богом лучше, чем бесконечные поля и луга, где взгляду не на чем остановиться.
Десятого июня, одевшись по‑мужицки, с котомкой на спине, в лаптях, опираясь на палку, Толстой отправился в путь, простившись с пораженными его видом женой и детьми. Он уходил не один, его сопровождали учитель Виноградов и слуга Сергей Арбузов со смеющейся физиономией с рыжими бакенбардами, который тащил узел с одеждой на смену. Лев Николаевич был доволен своей эскападой. Очень скоро на его непривычных к лаптям ногах появились мозоли, Арбузов сделал перевязку. На первой остановке, в деревне Селиваново, все трое спали на полу в доме старой крестьянки. На другой день граф купил чуни, чтобы защитить чувствительные ноги, слив, чтобы очистить желудок, и написал жене: «Нельзя себе представить, до какой степени ново, важно и полезно для души (для взгляда на жизнь) увидать, как живет мир Божий, большой, настоящий, а не тот, который мы устроили себе и из которого не выходим, хотя бы объехали вокруг света».[493]
Они продолжали путь, шли не быстро, перекусывая на обочине дороги, отдыхая в тени деревьев, останавливаясь на ночь в избах, вставая с рассветом. На четвертый день вечером пришли в Оптину пустынь. Было время трапезы, звонил колокол, разливался ароматный запах похлебки. Сначала монахи решили, что трое пришедших взлохмаченных, запыленных людей – попрошайки, а потому не пустили в трапезную, где кормили паломников, а отправили в трапезную для нищих.
Толстой ликовал – наконец‑то он был мужиком среди мужиков. В полумраке вдоль длинного стола сидели рука об руку мужчины и женщины, со вздохами ели и пили, а над столом витал удушливый запах капусты, пота и нечистоты. Достав из кармана блокнот, Лев Николаевич записал: «Борщ, каша, квас. Из одной чашки 4. Все вкусно. Едят жадно».
После ужина вместе с толпой направились на ночлег в гостиницу третьего класса. На пороге отвратительного помещения с сомнительными матрацами и следами убитых насекомых на стенах хозяин Ясной Поляны вздрогнул: не слишком ли далеко зашел он в своем смирении? Его слуга бросился к монаху, сунул ему рубль и попросил номер. Тот согласился и выделил комнату, предупредив, что их будет трое – там уже разместился сапожник из Болховского уезда. Безусловно, постоялец был несколько удивлен, увидев, что мужик с рыжими бакенбардами достал из котомки чистую простыню и подушку, приготовил своему бородатому, загорелому спутнику постель на диване, помог ему улечься. Сам же устроился на полу.
«Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:
– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть, – вспоминал Арбузов.
Я подошел к дивану, разбудил сапожника и говорю:
– Голубчик, вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит.
– Что же, прикажешь мне из‑за твоего старика всю ночь не спать?
Не знаю почему, но после этого он все‑таки не храпел».
Утром, напившись горячего чаю, Арбузов пошел на службу, Толстой – смотреть, как монахи работают. Вскоре по монастырю разнесся слух, что граф Толстой инкогнито находится среди паломников. Монахи расспросили Арбузова, тот с облегчением открыл им правду.
Началась суматоха, багаж знатного гостя перенесли в гостиницу первого класса, где «все обито было бархатом». Толстой протестовал, говорил, что останется с нищими, но согласился, увидев чистую постель, кресла и хороший пол.
«Сергей, коли меня узнали, делать нечего, дай мне сапоги и другую блузу, я переоденусь и тогда пойду к архимандриту и старцу Амвросию», – сказал он Арбузову.
У архимандрита Лев Николаевич пробыл часа два‑три. Потом, как и в предыдущее свое посещение пустыни, захотел увидеться с Амвросием. Около тридцати богомольцев вот уже несколько дней дожидались у его кельи благословения и совета старца. Они переминались с ноги на ногу и шептали молитвы. У крыльца – мужчины, за домом – женщины, в прихожей – паломники в духовном сане.
Толстой провел у Амвросия четыре часа. Старец, слышавший об его антицерковном настроении, убеждал посетителя покаяться, подтверждая свои доводы отрывками из Священного Писания. Лев Николаевич стоял на своем и даже указал старцу на ошибку в его цитировании Евангелия. Выйдя из кельи, подал милостыню ожидавшим старца.
Утром следующего дня, вновь надев мужицкое платье и в сопровождении своих двух товарищей двинулся в обратный путь. Сил идти пешком до Ясной не было, в Калуге сел на поезд. Но ехать решил третьим классом – его место было среди обиженных судьбой. С саркастической улыбкой взирал на хорошо одетых мужчин, поднимавшихся в вагон первого класса. Все время пути беседовал с соседями, в которых видел братьев во Христе.
Прибыв на вокзал в Тулу, с удовольствием обнаружил там кучера Филиппа, приехавшего за ним, – перед отъездом из Калуги Толстой телеграфировал Софье Андреевне.
Сразу по приезде Лев Николаевич получил письмо от Тургенева с приглашением в Спасское. Он прибыл восьмого июля, но оказалось, что ошибся, – его ждали только девятого утром. Среди ночи гостивший у Ивана Сергеевича поэт Полонский проснулся от звука шагов и лая собак и при свете свечи заметил какого‑то всклокоченного мужика, который расплачивался с другим такого же вида. Внимательного посмотрев на поэта, он спросил: «Это вы, Полонский?», тогда только тот признал в мужике графа Толстого.
Тургенев еще не ложился и радостно встретил гостя, показал ему обновленный, свежевыкрашенный дом, к чему Лев Николаевич остался совершенно равнодушен. В дневнике появилась запись: «У Тургенева. Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писаньем, неосуждающий и – бедный – спокойный. Тургенев боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни».
Толстой рассказал этим двум эстетам о своей поездке в Оптину пустынь, о своем понимании религии. Его вежливо выслушали, робко возражали, во взгляде Тургенева читались сочувствие и нежность.
Толстой провел в Спасском два дня, двенадцатого июля вернулся домой, а тринадцатого с сыном Сергеем уехал в самарское имение, где не был уже два года. Провожая их, Соня грустила. Но огромное поместье, леса, лошадей нельзя бросать на произвол судьбы. К тому же курс лечения кумысом совершенно необходим мужу. И на этот раз билеты были куплены в третий класс. На каждой станции на перроне собиралась толпа с криками «Ура!» – тем же поездом ехал великий князь Николай Николаевич.
В Самаре нищета народа в сравнении с его собственным достатком вновь поразила Льва Николаевича: «16 июля. Ходил и ездил смотреть лошадей. Несносная забота. Праздность. Стыд», «2 августа. Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор с А. А. о господах, тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу».
Но на его собственных землях крестьяне не были без работы – косили, жали, убирали, молотили зерно. Цены на лошадей росли: Толстой рассчитывал просить сто рублей за хорошего жеребенка, сто двадцать за взрослую лошадь. По его расчетам, имение должно было приносить от десяти до двадцати тысяч рублей в год. О чем с гордостью и сообщил жене, приписав: «Одно было бы грустно, если бы нельзя было помогать хоть немного, это то, что много бедных по деревням, и бедность робкая, сама себя не знающая». Соня, со своим всегдашним трезвым взглядом на мир, отвечала: «Во всяком случае ты знаешь мое мнение о помощи бедным: тысячи самарского и всякого бедного народонаселения не прокормишь, а если видишь и знаешь такого‑то или такую‑то, что они бедны, что нет хлеба или нет лошади, коровы, избы и пр., то дать все это надо сейчас же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что так надо».
Занимаясь хозяйственными вопросами, жалея бедных, Толстой не оставлял свои религиозные раздумья. Порвав с официальной церковью, все чаще обращал внимание на разные секты, в том числе на молокан, живших в Самарской губернии. Он посетил их и записал после в дневнике: «20 июля. Воскресенье. У молокан моленье. Жара. Платочком пот утирают. Сила голосов, шеи карие, корявые, как терки. Поклоны. Обед: 1) холодное, 2) крапивные щи, 3) баранина вареная, 4) лапша, 5) орешки, 6) баранина жареная, 7) огурцы, 8) лапшинник, 9) мед». В письме к Софье Андреевне Толстой говорит о том, что «и серьезность, и интерес, и здравый, ясный смысл этих полуграмотных людей – удивительны». Читал им отрывки из своего Евангелия, присутствовал при их толковании Евангелия.
Кумыс, отдых, жизнь вдали от семьи, как всегда, угомонили его нервы. Успокоенный, расслабленный, полный нежности к людям, он уже корил себя за то, что решил посвятить жизнь размышлениям, тогда как жена его одна тянет тяжкий воз воспитания детей и ведения домашнего хозяйства.
«Ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе, – пишет он ей 24 июля. – Вот уже на это кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю. Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди могут и должны смотреть на все, как я. Я много перед тобой был виноват, душенька, бессознательно, невольно виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что‑нибудь, нужно забыть все. И я слишком забывал о тебе и каюсь. Ради Бога и любви нашей как можно береги себя. Откладывай больше до моего приезда, я все сделаю с радостью и сделаю недурно, потому что буду стараться».
И шестого августа: «Только бы Бог донес нас благополучно ко всем вам благополучным, и ты увидишь, какой я в твоем смысле стану паинька».
А в одном из следующих писем сообщает о намерении вновь заняться литературой. Соня счастлива:
«Каким радостным чувством меня охватило вдруг, когда я прочла, что ты хочешь писать опять в поэтическом роде.
Ты почувствовал то, чего я давно жду и желаю. Вот в чем спасенье, радость, вот на чем мы с тобой опять соединимся, что утешит тебя и осветит нашу жизнь. Эта работа настоящая, для нее ты создан, и вне этой сферы нет мира твоей душе.
Я знаю, что насиловать ты себя не можешь, но дай Бог тебе этот проблеск удержать, чтобы разрослась в тебе опять эта искра Божия. Меня в восторг эта мысль приводит».
Однако намерения эти сохранялись у Толстого лишь до последней капли кумыса – потом оптимизм и терпимость исчезли как по волшебству. Семнадцатого августа он вернулся в Ясную и нашел полный дом родных, приглашенных, соседей, молодежь танцевала, болтала о пустяках, бегала, рылась в шкафах – готовили любительский спектакль. Хозяин, недовольный происходящим, заперся у себя, не могло быть и речи ни о романе, ни об участии в семейной жизни. В дневнике появляется запись: «Театр. Пустой народ. Из жизни вычеркнуты дни 19, 20, 21».
Двадцать второго был день рождения Софьи Андреевны, в Ясную приехал Тургенев. Толстой с неодобрением смотрел на элегантного, разговорчивого старика, который с удовольствием принимал участие в забавах молодежи. Гость предложил каждому вспомнить самый счастливый момент в жизни. Среди приглашенных была Татьяна Кузминская и Сергей Николаевич, которые когда‑то любили друг друга, теперь у них были семьи. Сергей шепнул что‑то на ухо молодой женщине. Покраснев, та сказала, что он невозможен и она запрещает ему рассказывать самое прекрасное его воспоминание. Тогда все повернулись к Тургеневу, который ответил: «Разумеется, самая счастливая минута жизни связана с женской любовью. Это когда встретишься глазами с ней, женщиной, которую любишь, и поймешь, что и она тебя любит. Со мной это было раз в жизни, а может быть, и два раза».
Толстой едва подавил неприязнь. В еще большее негодование привело его, что, уступив просьбам молодых людей, писатель показал, как танцуют в Париже старинный канкан «с приседаниями и выпрямлением ног. Кончился этот танец тем, что он упал, но вскочил с легкостью молодого человека. Все хохотали, в том числе и он сам». Потом Иван Сергеевич рассказывал, что «присутствовал в Париже на лекции по порнографии, причем на лекции производились опыты с живыми людьми. Он много рассказывал про близкий ему кружок французских писателей: Флобера, Золя, Додэ, Гонкуров, Мопассана. Он не одобрял преднамеренный реализм, слог и язык Золя, а Гонкуров он не считал даровитыми». Зашла речь о Достоевском, Толстой был весь внимание:
«Знаете, что такое обратное общее место? Когда человек влюблен, у него бьется сердце, когда он сердится, он краснеет и т. д. Это все общие места. А у Достоевского все делается наоборот. Например, человек встретил льва. Что он сделает? Он, естественно, побледнеет и постарается убежать или скрыться. Во всяком простом рассказе, у Жюля Верна, например, так и будет сказано. А Достоевский скажет наоборот: человек покраснел и остался на месте. Это будет обратное общее место. Это дешевое средство прослыть оригинальным писателем. А затем у Достоевского через каждые две страницы его герои – в бреду, в исступлении, в лихорадке. Ведь этого не бывает».[494]
Толстой ликовал, слыша столь пылкую критику писателя, которого осмеливались ставить в один ряд с ним самим. Он простил Тургеневу и его жилеты, и кокетство с женщинами. Но все же воспоминание о нем в этот день осталось скорее печальное: «Тургенев cancan. Грустно».
Глава 4