Между двумя большими произведениями 6 глава




Второго сентября он приехал в Ясную Поляну, где пробыл три дня и где снова был поражен любезностью хозяина. «Мне было очень весело снова сойтись с Толстым, – делится он с Фетом, – и я у него провел три приятных дня; все семейство его очень симпатично, а жена его – прелесть. Он сам очень утих и вырос. Его имя начинает приобретать европейскую известность. Нам, русским, давно известно, что у него соперника нет».

Более проницательный Толстой вполне осознавал, какая пропасть их разделяет, и предполагал, что с годами их взгляды на жизнь стали разниться еще сильнее. На следующий день после отъезда Тургенева пишет их общему другу Фету: «Он все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна», и Страхову: «Он играет в жизнь, и с ним надо играть. И игра его невинная и не неприятная, если в малых дозах».

Не зная об этих суждениях, Тургенев по возвращении во Францию начинает заниматься литературными делами своего соотечественника. Первого октября 1878 года сообщает ему из Буживаля об успехе английского перевода «Казаков» и о публикации повести на французском в «Journal de St‑Pétersbourg». Перевод на французский сделала баронесса Менгден, чем Тургенев был несколько огорчен: «Мне это немного досадно, – потому что я намеревался вместе с г‑жою Виардо перевести их в течение нынешней осени, – пишет он Толстому. – Впрочем, если перевод хорош – то досадовать нечего. Не знаю, приняли ли Вы какие‑либо меры для отдельного издания здесь, в Париже (не знаю даже, с Вашего ли согласия сделан этот перевод), – но во всяком случае предлагаю свое посредничество…»

Лев Николаевич отвечает: «Переведенных по‑английски „Казаков“ мне прислал Скайлер, кажется, очень хорошо переведено. По‑французски же переводила бар. Менгден, которую вы у нас видели, и, наверно, дурно. Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но, ей‑богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятное сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются… Как я ни люблю вас и верю, что вы хорошо расположены ко мне, мне кажется, что и вы надо мной смеетесь. Поэтому не будем говорить о моих писаньях. И вы знаете, что каждый человек сморкается по‑своему, и верьте, что я именно так, как говорю, люблю сморкаться… Радуюсь от всей души, что вы здоровы и у ваших все благополучно, и продолжаю любоваться на вашу зеленую старость. В те 16 лет, которые мы не видались, вы только сделались лучше во всех отношениях, даже в физическом».

Удивленный Тургенев немедленно пишет: «Хоть Вы и просите не говорить о Ваших писаниях – однако не могу не заметить, что мне никогда не приходилось „даже немножко“ смеяться над Вами; иные Ваши вещи мне нравились очень, другие очень не нравились; иные, как, напр., „Казаки“, доставляли мне большое удовольствие и возбуждали во мне удивление. Но с какой стати смех? Я полагал, что Вы от подобных „возвратных“ ощущений давно отделались. Отчего они знакомы только литераторам, а не живописцам, музыкантам и прочим художникам? Вероятно, оттого, что в литературное произведение все‑таки входит больше той части души, которую не совсем удобно показывать. Да; но в наши, уже не молодые, сочинительские годы пора к этому привыкнуть».[478]

Ответ этот, быть может своей излишней учтивостью, показался Толстому верхом заносчивости, и он жалуется Фету: «Вчера получил от Тургенева письмо. И знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой‑то задира неприятный».[479]

Иван Сергеевич продолжал пропагандировать во Франции творчество своего друга. В 1879 году вышла «Война и мир» в переводе княгини Паскевич. Тургенев немедленно разослал книгу самым влиятельным критикам, подключил друзей для формирования общественного мнения.

«Должно надеяться, что они поймут всю силу и красоту вашей эпопеи, – пишет он. – Перевод несколько слабоват, но сделан с усердием и любовью. Я на днях в 5 и 6 раз с наслаждением перечел это ваше поистине великое произведение. Весь его склад далек от того, что французы любят и чего они ищут в книгах, но правда, в конце концов, берет свое. Я надеюсь если не на блестящую победу, то на прочное, хотя медленное завоевание».[480]

Через две недели высылает Толстому отрывок из письма Флобера после прочтения «Войны и мира»: «Благодарю за то, что Вы дали мне возможность прочитать роман Толстого! Это перворазрядная вещь! какой художник и какой психолог! Два первые тома изумительны, но третий страшно катится вниз. Он повторяется! он философствует! Одним словом, здесь виден он сам, автор и русский, тогда как до тех пор видны были только природа и человечество. Мне кажется, что кое‑где есть места шекспировские! Я вскрикивал от восторга во время чтения… а оно продолжается долго! Да, это сильно, очень сильно!»

И добавляет от себя: «Полагаю, что – en somme[481]– Вы будете довольны… Отдельной статьи еще не появлялось… но уже 300 экз. продано. (Всех прислано 500.)».

Но Тургенев и на этот раз оказался некстати со своими поздравлениями – Толстой не желал больше, чтобы говорили о его романах. «„Декабристы“, для которых собрано было столько материала, тоже перестали его интересовать. Переделав десятки раз начало, объявив Соне, что персонажи уже начали свою жизнь, решительно убрал роман со стола и пишет Фету 17 апреля 1879 года: „Декабристы“ мои бог знает где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал, и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества».

Что стояло за этим – боязнь погрязнуть в огромном историческом материале, отсутствие симпатии к политическим воззрениям героев, невозможность беспристрастно рассказать о событиях столь недавних, капитуляция перед сложностью и объемом задуманного? Все это, безусловно, присутствовало. Но главным было все большее желание отказаться от литературы и посвятить себя религии, с которой он так и не разобрался. Толстой вновь повернулся к Церкви, слепо, по‑мужицки, стал исполнять все религиозные обряды. Период этот продлился около двух лет, к немалой радости Сони и Александрин. Как образцовый грешник, он простирался ниц перед иконами, но когда касался лбом прохладного пола яснополянской церкви, в душу вдруг закрадывалось сомнение: правильный ли путь выбрал? Лев Николаевич никогда не любил следовать за толпой, подчиняться правилам, не им изобретенным, все выученное всегда ставил под сомнение и советовал поступать так другим, исходя из собственного взгляда на проблему, и это вступало в противоречие с безличием, которого церковь требовала от своей паствы. И пусть ему удалось выработать некоторый внешний автоматизм в исполнении религиозных обрядов, разум все‑таки восставал.

Двадцать второго мая 1878 года он записывает в дневнике: «Был у обедни в воскресенье. Подо все в службе я могу подвести объяснение, меня удовлетворяющее. Но многая лета и одоление на врагов есть кощунство. Христианин должен молиться за врагов, а не против их». Это стало первой трещиной.

Потом и другие части богослужения показались ему противоречащими здравому смыслу и даже самому слову Христа. И он, который еще недавно не допускал никакого обсуждения церковных догматов, стал один за другим критиковать их. Но не как скептик, а как первый христианин, чувствующий близость Всевышнего. Восхищался моральным законом, который проповедовали апостолы, но не верил в воскресение Христа, потому что не мог представить реальность этого события. Восставал против прочих чудес: Вознесения, Благовещения, Покрова Пресвятой Богородицы. Все это, по его мнению, было вызвано избытком воображения, недостойно проповеди христианства. «Подкреплять учение Христа чудесами, – отмечал Толстой в записных книжках, – то же, что держать при солнце зажженной свечу, чтобы лучше видеть».[482]

Еще более абсурдными и бесполезными считал таинство крещения и причастие. Не было понятно ему, почему православная Церковь, которая должна была бы служить объединению людей, считает еретиками католиков и протестантов, которые любят того же Бога? Почему, проповедуя милосердие и прощение, молится за победу русских войск над турками? Почему, любя бедных и обделенных, сама сверкает золотом, драгоценными камнями и покровами?

Теперь Лев Николаевич пользовался любой возможностью совершить паломничество к той или иной святыне: в июне 1879 года с Фетом побывал в Киеве, посетил скиты и пýстыни, делился своими сомнениями с монахами, отшельником Антонием, митрополитом Московским Макарием, епископом Можайским Алексием, архимандритом Леонидом… Все они понимали его стремление возвыситься настолько, чтобы исчезли противоречия и неправдоподобие различных богослужений. Но напоминали, что слишком часто, стремясь исправить какую‑то деталь, нарушают равновесие целого, особенно если речь идет о старинном здании. Несовершенства православной Церкви ничего не значат, главное, что она оставалась нерушимой в течение веков. «Что они сделали, – заносит Толстой в записную книжку. – Они разорвали образование на куски, на каждом из которых закрепили глупое и подлое, ненавистное Христу. Они закупорили вход и сами не могут зайти».[483]И пишет Страхову: «Волнуюсь, метусь и борюсь духом и страдаю; но благодарю Бога за это состояние».[484]

Тульский епископ, с которым писатель беседовал в декабре 1879 года, немало был удивлен, услышав, что граф хотел бы стать монахом. Несмотря на решительный вид своего визитера, стал отговаривать его от этого намерения. Тогда Лев Николаевич сказал, что подумывает раздать свое состояние бедным. Епископ заметил ему деликатно, что это очень опасный путь. Посетитель ушел разочарованный, но с некоторым облегчением.

Через семь дней на свет появился его седьмой сын, Михаил.

«Хотя и нет того сюрприза, который бывает при первых детях, но теперь больше ценишь то, что не случилось никакого несчастья», – сообщает он брату 21 декабря 1879 года.

Некоторое время спустя во время приготовления к причастию должен был повторить за священником, что тело и кровь Христа действительно присутствуют в освященном хлебе и вине. Эти слова, которые слышал сотни раз, вдруг взволновали и возмутили его, он ответил «Да» без особой убежденности. Выходя из церкви, он знал, что никогда больше не приблизится к алтарю. В среду, постный день, когда семья собралась за ужином, отодвинул тарелку с овсяной кашей и, показав Илье на блюдо с котлетами из рубленого мяса, приготовленными для двух воспитателей, нахмурив брови, попросил передать ему. Никто не осмелился вмешаться, Соня наклонила голову, и при всеобщем молчании Толстой с вызовом стал есть котлеты.

Война православию была развязана. Лев Николаевич не удовлетворился тем, что отвернулся от Церкви. Ему хотелось отомстить – словом, пером за два потерянных года, когда он в нее веровал. Страницы записных книжек испещрены заметками: «Церковь, начиная с конца и до III века, – ряд лжи, жестокостей и обманов. В III веке скрывается что‑то высокое. Да что же такое есть? Посмотрим Евангелие. Как мне быть? Заповеди. Вот вопрос души – один. Как были другие? Как?»[485]

И продолжает 28 октября: «Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят: Христос»; «Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему – птица живая та, которая летает… Вера отрицает власть и правительство – войны, казни, грабеж, воровство, а это все сущность правительства. И потому правительству нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать – птица улетит» (30 октября).

Теперь он ясно видел, что ему делать: отталкиваясь от евангельских текстов, отделить истинное в религии от ложного. Говорил Соне, что наконец все объяснится и, если поможет Бог, напишет что‑то очень важное. Но она беспокоилась, видя его склоненным над трудами, посвященными религии: «…Левочка же теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно не способен думать». За столом гневно нападал на Церковь, огорчая жену, события повседневной жизни становились предлогом для порицаний или притч. По воспоминаниям сына Ильи, Лев Николаевич часто спорил с матерью, превращаясь из веселого главы семейства в сурового обличающего пророка. Все это напоминало спектакль: среди всеобщей радости, болтовни, игр появлялся отец и одним взглядом портил все – уходило веселье, все чувствовали себя виноватыми, было бы лучше, если бы он не приходил. Самое мучительное, что Толстой понимал это, но скрывать своих чувств не желал.

Будучи проездом в Петербурге в январе 1880 года, Лев Николаевич заехал к Александрин, чтобы объяснить ей, что чувствует. Пожилая дама ужаснулась, увидев этого сердитого прорицателя с горящими глазами и покрасневшим лицом, критикующего пап, предавших завет Христа, и призывающего ее порвать с аристократическим кругом и благочестием, где она так долго пребывала в полнейшей слепоте. Та возмущалась, негодовала, он повышал голос. Дискуссия превратилась в спор, неслыханные слова срывались с уст племянника. В пароксизме ярости он бросился вон, хлопнув дверью, вернулся к себе и не спал всю ночь. На другой день уехал в Ясную, не повидавшись со своей дорогой тетушкой, но оставив для нее письмо: «Пожалуйста, простите меня, если я вас оскорбил, но если я сделал вам больно, то за это не прошу прощенья. Нельзя не чувствовать боль, когда начинаешь чувствовать, что надо оторваться от лжи привычной и покойной. Я знаю, что требую от вас почти невозможного – признания того прямого смысла учения, который отрицает всю ту среду, в которой вы прожили жизнь и положили все свое сердце, но не могу говорить с вами не вовсю, как с другими, мне кажется, что у вас есть истинная любовь к Богу, к добру и что не можете не понять, где он. За мою раздражительность, грубость, низменность простите и прощайте, старый милый друг, до следующего письма и свиданья, если даст Бог».[486]

В тот же день она ответила, что его внезапное исчезновение возмутило, оскорбило и огорчило ее до глубины души, что видит в этом поступке жестокость, враждебность и какую‑то даже жажду мести. Такая выходка, по ее мнению, неприятна со стороны молодежи, а в их лета не протянуть руки при прощании, когда каждое может оказаться последним, непростительно, и простить ей будет трудно.

Почти через неделю, успокоившись, Александрин пишет Толстому, что хочет забыть об их ссоре, но никогда не сменит убеждений, так как слишком счастлива тем, что дает ей православная Церковь. Нельзя вынуть хотя бы камень из этого священного здания, не нарушив при этом гармонии целого.

Тронутый дружеским тоном послания, Лев Николаевич пытается уточнить, что он имел в виду:

«…можно верить только в то, чего понять мы не можем, но чего и опровергнуть мы не можем. Но верить в то, что мне представляется ложью, – нельзя. И мало того, уверять себя, что я верю в то, что не могу верить, во что мне не нужно верить, для того чтобы понять свою душу и Бога, и отношение моей души к Богу, уверять себя в этом есть действие самое противное истинной вере».

И продолжает, утверждая, что хотел уважать веру Александрин и мужиков, если бы она, эта вера, позволила им приблизиться к познанию Бога. Но боится, что его дорогой друг смотрит на Бога сквозь очки, предложенные ей Церковью, и они вовсе не соответствуют ее взглядам. Поэтому сожалеет, о том, что сказал все, что сказал… Смысл его слов был следующий: «…посмотрите, крепок ли тот лед, по которому вы ходите; не попробовать ли вам пробить его? Если проломится, то лучше идти материком. А держит вас, и прекрасно, мы сойдемся все в одно же».

Такой твердой почвой было для него Евангелие: «Я живу, и мы все живем, как скоты, и так же издохнем. Для того, чтобы спастись от этого ужасного положения, нам дано Христом спасение.

Кто такой Христос? Бог или человек? – Он то, что Он говорит. Он говорит, что Он сын Божий, Он говорит, что Он сын человеческий, Он говорит: Я то, что говорю вам. Я путь и истина. Вот Он это самое, что Он говорит о себе. А как только хотели все это свести в одно и сказали: Он Бог, 2‑е лицо Троицы, – то вышло кощунство, ложь и глупость. Если бы Он это был, Он бы сумел сказать. Он дал нам спасение. Чем? Тем, что научил нас дать нашей жизни такой смысл, который не уничтожается смертью. Научил Он нас этому всем учением, жизнью и смертью. Чтобы спастись, надо следовать этому учению. Учение вы знаете. Оно не в одной Нагорной проповеди, а во всем Евангелии. Для меня главный смысл учения тот, что, чтобы спастись, надо каждый час и день своей жизни помнить о Боге, о душе и потому любовь к ближнему ставить выше скотской жизни… И потому‑то это Божеская истина, что она так проста, что проще ее ничего быть не может, и вместе с тем так важна и велика и для блага каждого человека, и всех людей вместе, что большее ее ничего быть не может».[487]

Не довольствуясь проповедью своей новой веры в письмах к тетушке‑бабушке, Толстой решает сделать ее достоянием России и мира, рассказав о ней в серии книг: сначала «Исповедь», начатая в 1879 году, потом «Критика догматического богословия» (1880), «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1882) и, наконец, «В чем моя вера?» (1883). В этих трудах он пытается найти истоки своей муки и выход своим размышлениям. «Левочка все работает, как он выражается: но – увы – он пишет какие‑то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы показать, как Церковь несообразна с учением Евангелия, – делится с сестрой Соня. – Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь».

Но «болезнь» протекала с осложнениями. Занимаясь ею день и ночь, пациент только ухудшал свое состояние. «Исповедь» была рассказом о внутренних спорах, которые стали причиной его отдаления от церкви. Стремление к абсолютной искренности заслуживало всяческого уважения, но результатом стало ощущение, будто прилюдно разделся и сам себя выпорол. Одновременно некоторая словесная избыточность заставляла сомневаться в искренности намерений автора, которого, казалось, пьянит самокритика на публику. Закрывая книгу, читатель задумывался, не была ли эта проповедь христианского смирения на деле демонстрацией гордыни, ведь предложить себя в качестве примера, которому не следует подражать, это тоже способ привлечь внимание.

«Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал…» Толстой называет себя человеком низким и грязным, важно расхаживая при этом, как удачно сыгравший актер, гордость переполняет его, порицая себя, он не перестает собой восхищаться.

В «Критике догматического богословия» обрушивается на учение православной Церкви, отрицая все, что выходит за рамки здравого смысла, и прежде всего догмат о Троице: «Положим, утверждалось бы, что бог живет на Олимпе, что бог золотой, что бога нет, что богов 14, что бог имеет детей или сына. Все это странные, дикие утверждения, но с каждым из них связывается понятие: с тем же, что бог 1 и 3, никакого понятия не может быть связано. И потому, какой бы авторитет ни утверждал этого, не только все живые и мертвые патриархи александрийские и антиохийские, но если бы с неба непрестающий голос взывал ко мне: „я – один и три“, я бы остался в том же положении не неверия (тут верить не во что), а недоумения, что значат эти слова и на каком языке, по каким законам могут они получить какой‑нибудь смысл». Демоны и ангелы, история сотворения мира, Адам и змий, вечное наказание – все это для него легенды, недостойные веры. Он яростно полемизирует, но аргументы его явно недостаточны.

Еще более странным выглядит желание Толстого дать собственное толкование Евангелия в «Соединении и переводе четырех Евангелий». Знания греческого показалось ему недостаточно, он обращается к древнееврейскому, чтобы иметь возможность сравнить тексты Священного Писания, пользуется трудами лучших экзегетов того времени – Рейса, Гризбаха, Тишендорфа, Мейера. В это время у детей появляется новый учитель – молодой филолог Ивакин. Испытывая трудности с переводом, он обращается к нему. Ивакин вспоминал, что Лев Николаевич бывал недоволен, когда оказывалось, что переводы, сделанные учителем, полностью совпадают с церковными. Уточнял, нельзя ли истолковать по‑другому тот или иной отрывок, объясняя, как именно. Но обращение к словарям не давало никакой возможности перевода «по Толстому». Тем не менее не отступал, предлагал свою трактовку, утверждая, что главное для него – знать, как жить и что делать.

Теперь, полагаясь только на свою интуицию, на свое сердце, и основываясь на том, что все четыре Евангелия повествуют об одном и том же событии, Толстой решает соединить их в один текст, организованный хронологически. Из Евангелий от Матфея, Марка, Луки и Иоанна появляется его собственное – «от Льва». Это Евангелие не что иное, как «правила для жизни», которые он излагает в еще одном своем труде – «В чем моя вера?». Основу для своей веры писатель видит в Нагорной проповеди, открывая заново заповеди не гневаться напрасно, не прелюбодействовать, не преступать клятвы, не противиться злу, любить врагов. Он верит в Бога, хочет исповедовать христианство, отрицая при этом божественное происхождение Христа.

Для такой позиции, противоречащей позиции официальной церкви, требовалось немалое мужество. Об издании его религиозных произведений не могло быть и речи, да он и не думал об этом, распространяя их среди друзей. «Соединение и перевод четырех Евангелий» впервые увидело свет в Женеве, «В чем моя вера?» – в России, тиражом в тридцать экземпляров, что позволяло избежать вмешательства цензуры. Впрочем, весь тираж был изъят полицией. За рубежом появились их переводы на немецкий и французский.

«Раньше ты беспокоился, потому что не верил, почему ты несчастлив теперь, когда веришь?» – вздыхала Соня. Друг Фет считал, что не может последовать за ним. Только Страхов продолжал восхвалять его вкус, привычки, труды, утверждая, что спасется, если будет исполнять то, что проповедует Толстой.

Теперь, выступив проповедником собственной религии, Толстой спрашивал себя, как и когда сможет применить ее на практике.

 

В 1880 году в Москве собирались открыть памятник Пушкину, в связи с чем туда съехались все лучшие русские писатели. Из Франции вернулся Тургенев, который решил во что бы то ни стало привлечь к участию в торжествах Толстого. Второго мая прибыл в Ясную, где его встретили с распростертыми объятиями. Весна была в разгаре, березки в зеленой дымке молодой листвы, по ночам пели соловьи. Лев Николаевич немедленно организовал охоту, приготовив гостю лучшее место – возле поляны, над которой имели обыкновение пролетать вальдшнепы. К несчастью, в тот день в воздух не поднялась ни одна птица. Софья Андреевна, стоявшая рядом с Тургеневым, спросила его, почему тот больше не пишет. В ответ прозвучало признание, что «он уже конченый писатель».

«– Нас никто не слышит? – продолжал он. – Так я вам скажу. Я теперь уже не могу писать. Раньше всякий раз, как я задумывал писать, меня трясла лихорадка любви. Теперь это прошло. Я стар и не могу больше ни любить, ни писать.

Во время разговора вдруг послышался выстрел и голос Льва Николаевича, посылавшего собаку искать убитого вальдшнепа.

– Началось, – сказал Тургенев. – Лев Николаевич уже с полем. Вот кому счастье. Ему всегда в жизни везло».[488]

Действительно, все птицы летели в сторону Толстого, Ивану Сергеевичу удалось подстрелить только одну, да и та повисла на дереве. Ее на другой день нашел Илья.

 

Вернувшись, Лев Николаевич и Тургенев удалились в кабинет хозяина. Гость попытался убедить его, что как великий русский писатель он должен произнести речь во время предстоящих торжеств. Толстой, всегда питавший неприязнь к официальным церемониям, категорически отказывался появляться на публике. На этот раз положение, возможно, осложнялось тем, что в празднествах должен был участвовать Достоевский, которого он считал своим соперником и боялся, что тому достанется больше симпатий публики. Тургенев исчерпал все свои аргументы и, не скрывая досады от упрямства Льва Николаевича, упаковал чемоданы и в тот же вечер уехал. Встретившись в Москве с Достоевским, который намеревался отправиться в Ясную Поляну, чтобы наконец познакомиться с Толстым, отговорил автора «Братьев Карамазовых» от этой затеи. А между тем среди литературной братии пополз слух, будто Лев Николаевич одержим безумием на религиозной почве. Достоевский писал жене, что, по словам Григоровича, вернувшийся от Толстого Тургенев слег, потому что тот оказался совершенно безумен.

Пушкинские торжества стали одновременно и торжеством Достоевского: по окончании его речи публика разразилась аплодисментами, писателя забросали цветами, враги обнимались, а один студент упал в обморок.

Без сомнения, узнав об этом триумфе, Толстой не пожалел о своем решении не ехать в Москву. Тем не менее, когда летом 1880 года перечитал «Записки из мертвого дома», делился со Страховым: «…не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна – искренняя, естественная и христианская… Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».

Страхов не ограничился передачей только похвалы, он отдал письмо. Через несколько месяцев, 28 января 1881 года, Достоевского не стало. Узнав об этом из газет, Толстой испытал глубокое потрясение. «Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском, – пишет он Страхову. – Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. Я был литератор, и литераторы все тщеславны, завистливы, я, по крайней мере, такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда. Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю: умер. Опора какая‑то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал и теперь плачу».[489]

Но через некоторое время вернулось его решительное неприятие тех, кто мыслит по‑другому, и критическое отношение к таким людям. Г. А. Русанов вспоминал о таком замечании Толстого:

«„Записки из мертвого дома“ – прекрасная вещь, но остальные произведения Достоевского я не ставлю высоко. Мне указывают на отдельные места. Действительно, отдельные места прекрасны, но в общем, в общем – это ужасно! Какой‑то выделанный слог, постоянная погоня за отысканием новых характеров, и характеры эти только намеченные. Вообще Достоевский говорит, говорит, и, в конце концов, остается какой‑то туман над тем, что он хотел доказать. У него какое‑то странное смешение высокого христианского учения с проповедыванием войны и преклонением перед государством, правительством и попами».

Русанов спросил его:

«– „Братья Карамазовы“ вы читали?

– Не мог дочитать.

– Но „Преступление и наказание“? Это его лучший роман. Что вы о нем скажете?

– „Преступление и наказание“? Да, лучший. Но вы прочтите несколько глав с начала, и вы узнаете все последующее, весь роман…»[490]

Помимо всего прочего, Толстой упрекал Достоевского в преувеличениях, неправдоподобии, неотделанности его произведений, грамматических ошибках, мании множить странных параноидальных персонажей. Рассуждая о князе Мышкине, вспоминал Горький, Толстой говорил, что если бы это был человек здоровый, то наивность его сердца глубоко трогала, но Достоевскому не хватило на это решительности, к тому же он и не любил людей здоровых. Известен также отзыв Достоевского об «Анне Карениной» – роман показался ему скучным и ничем не примечательным, он не понимал, чем все восхищаются. Двух великих писателей разделяла пропасть: один вел жизнь мученика, другой стремился постигнуть мудрость пророков.

В 1883 году Страхов, занявшись биографией Достоевского, написал Толстому удивительное письмо, удивительное тем более, что сам многие годы был другом и доверенным лицом Федора Михайловича. Он делится с адресатом, что во время работы над биографией ему постоянно приходилось бороться с разочарованием – Достоевский не виделся ему ни добрым, ни счастливым, напротив, злым, завистливым, греховным, обуреваемым эмоциями и раздражением, которые превратили бы его в человека, достойного жалости и даже несколько смешного, не будь он так зол и умен одновременно; что его обуревали самые низменные чувства, что в нем не было никакого преклонения перед женской красотой, а одна только животная чувственность, и что наиболее близкие ему по духу персонажи – герои «Записок из подполья», Свидригайлов из «Преступления и наказания» и Ставрогин из «Бесов»; что Достоевский считал себя личностью героической и человеком счастливым, будучи на самом деле несчастным и очень плохим человеком, любившим лишь себя одного.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: