Неприятие городской жизни




 

Толстой год от года все больше стремился к одиночеству. С некоторым опасением ждал наступления лета: шумных гостей, нескончаемых бесед за столом, крокета, тенниса, прогулок, пикников. Первые осенние дожди приносили облегчение, но настоящий покой сулила зима, прогонявшая званых и незваных гостей. Тогда можно было наконец спокойно предаться размышлениям. Соня, напротив, смотрела на приближение зимы с ужасом: в окруженном снегами доме с грустью вспоминала о городской жизни, приемах, балах, театрах… Если хотя бы переписывать очередной Левочкин роман, ее пустое существование было бы занято перипетиями жизни его героев. Но муж, казалось, вовсе не собирался возвращаться к такого рода литературе. Она умоляла, он не соглашался и совсем не скучал в своем кабинете, окруженный книгами по философии. Ее же «развлечениями» было воспитание детей, счета, шитье, вышивание, вязание, еда: «Иду ужинать, есть щучку вареную, потом кормить и спать…»,[495]«Я пила чай, ела кислую капусту…»[496]

Лев Николаевич каждый день отправлялся на охоту, она с нетерпением ждала его возвращения. «Левочка ходил с гончими, убил зайца», «Всякий день Левочка на охоте. Вчера он затравил с борзыми 6 зайцев, сегодня с гончими ходил и застрелил лисицу».

Дети болели – у одного живот, у другого горло… Заботы такого рода не возвышали душу. Соня жаловалась своему дневнику. На некоторое время ее увлекла работа, предложенная мужем с подачи Страхова: краткая биография Толстого для сборника его произведений. «Писать биографию нелегко, – замечает она. – Я написала мало и плохо. Меня отвлекали дети, кормление, шум. Кроме того, я плохо знаю Левочкину жизнь до женитьбы».[497]Позже добавляет: «Вечер мы провели вместе, пересматривая жизнь Левочки для его биографии. Мы работали очень весело и дружно».[498]

Но передышка оказалось краткой – биография была написана, откорректирована, отправлена Страхову, и Соня снова оказалась не у дел: «С осенью вернулась моя болезненная грусть. Я провожу время, вышивая коврик, в молчании или за чтением. В отношении всех и вся у меня только холод и безразличие. Все мне надоело, все грустно, передо мной только мрак…»[499]

Тридцатого января 1880 года она пишет сестре, что ее затворническая жизнь мучительна – с сентября не ступала за порог дома, который стал для нее тюрьмой, пусть и очень светлой в моральном и материальном плане. Соня делится с Татьяной, что иногда ей кажется, будто кто‑то запер ее, запрещает выходить, и потому хочется раскидать, разбить все вокруг и как можно скорее бежать неизвестно куда.

Конечно, если бы они с мужем были вдвоем, жизнь в деревне имела какой‑то смысл, но воспитание и образование детей не могло продолжаться усилиями одних домашних учителей. В 1881 году старшему, Сергею, исполнилось восемнадцать, следовало записать его в Московский университет; Илья и Лев, пятнадцати и двенадцати лет, были в том возрасте, когда необходимо ходить в гимназию; семнадцатилетняя Таня хорошо рисовала, ей надо было брать уроки живописи, да и пора было начать выезжать в свет. Соня задолго начала готовить мужа к принятию нелегкого для него решения о переезде в город. Десятки, сотни раз обсуждали они это. Толстой тщательно взвешивал все «за» и «против», ведь речь шла об образовании его детей. Все окружающие переезд одобряли, у него же он вызывал страх – страх перед новой жизнью, столь противной его принципам.

Пока они с Сережей пили кумыс в Самарской губернии, Соня, которая опять была беременна, съездила в Москву, сняла там дом и подготовила все к переезду. Было решено выехать из Ясной Поляны в первых числах сентября. Понемногу комнаты стали заполнять тюки, коробки, сундуки, чемоданы – паковали вещи. Дети счастливо перешептывались, смеялись, баловались. Толстой, всеми забытый, угрюмый, не находящий ни в ком понимания, бродил по парку, прощаясь с деревьями, как будто больше никогда их не увидит. Двадцать восьмого августа в доме царила такая суета, что жена и дети забыли поздравить его с днем рождения – ему исполнилось пятьдесят три. Вечером он записал в дневнике: «Не мог удержаться от грусти, что никто не вспомнил», второго сентября – «Умереть часто хочется. Работа не забирает».

Пятнадцатого сентября все уже были в Москве, в доме князя Волконского в Денежном переулке. Дом был большой, но со слишком тонкими перегородками, оттого в нем было очень шумно. Соня называла его «карточным». Рабочий кабинет Толстого был столь внушительных размеров, что хозяин чувствовал себя в нем совершенно потерянным. О спокойствии можно было только мечтать – каждый звук множился в этих стенах, как эхо. Расстроенная Соня просила детей и слуг говорить вполголоса, жаловалась сестре: «Наконец у нас было объяснение. Л. говорит, что если бы я его любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, – т. е. эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется и т. д.». И он действительно плакал, а рядом плакала жена.

Но она быстро взяла себя в руки. Раз Левочка отошел в сторону, ей следовало делать все самой: за две недели до родов непрестанно давала указания о покупке мебели и устройстве быта. Другими стали дети. Сережа, серьезный, неловкий, углубленный в себя, но исключительно прямолинейный молодой человек, надел студенческий мундир – поступил в университет. Он восхищался отцом, считал себя интеллектуалом, презирал правительство, чиновников, богатеев и православную Церковь. Красивая, милая Таня, росшая дикаркой, потеряла голову от счастья, когда отправилась с матерью к портнихе. Ее одели с ног до головы, записали в мастерскую к художнику, составили распорядок выходов в свет. Устройством в гимназию Ильи и Льва занялся отец. Правда, в последнюю минуту возникла загвоздка: так как они поступали в государственное учебное заведение, родители должны были дать письменную гарантию хорошего поведения детей. Толстой категорически отказался подписать такой документ, сказав: «Я не могу дать такую подписку даже за себя. Как же я ее дам за сыновей?» И отдал мальчиков в частную гимназию Поливанова.

Чем сильнее радовались окружающие новой жизни, тем больше недовольства ею выказывал Толстой: «5 октября. Москва. Прошел месяц – самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками…»

В Ясной Поляне социальная несправедливость скрывалась под очарованием сельской жизни, бедняки жили не кучно, солнце и ветер разгоняли зловоние, в Москве нищета была скучена и лезла в глаза, отвернуться от нее было невозможно. Если ты ешь досыта в этом городе, уже чувствуешь себя виновным. Охваченный угрызениями совести за свою благополучную жизнь, Лев Николаевич дурно спал, отказывался есть, вздыхал, плакал, сожалел об одиночестве и спокойствии в Ясной Поляне. Тридцать первого октября на свет появился их с Соней одиннадцатый ребенок – сын Алексей.

Его рождение не доставило отцу никакой радости. В соседнем доме, за шесть рублей в месяц, Толстой снял две маленькие комнаты, где заперся, чтобы спокойно работать над своими философскими произведениями. К двум‑трем часам дня, переодевшись в простое платье, потихоньку исчезал из дома, переходил начавшую подмерзать реку, шел на Воробьевы горы и там с наслаждением помогал мужикам колоть и пилить дрова. Вечером сам привозил в дом воду. Иногда, как в качестве наказания, отправлялся в самые бедные московские кварталы, населенные нищими, ворами, беглыми каторжниками. По сторонам кошмарных переулков стояли ночлежки, в сумерках сновали изголодавшиеся существа со своими несчастьями, ранами. Лев Николаевич вдыхал ужасающий запах, спотыкался об упавших на землю пьяных, задевал больных в рубище, раздавал мелочь и возвращался к себе, сам больной от ужаса и жалости. С чувством растущей вины взирал на ковры, люстры, слуг, жену, детей, сытых, хорошо одетых.

«Мне очень тяжело в Москве, – пишет Лев Николаевич Алексееву 15 ноября. – Больше двух месяцев я живу и все так же тяжело. Я вижу теперь, что я знал про все зло, про всю громаду соблазнов, в которых живут люди, но не верил им, не мог представить их себе… И громада этого зла подавляет меня, приводит в отчаяние, вселяет недоверие».

Что делать? Сидеть сложа руки и вздыхать? Забыться за картами и болтовней? Нет!

«Представляется один выход – проповедь изустная, печатная, но тут тщеславье, гордость, и, может быть, самообман и боишься его; другой выход – делать доброе людям; но тут огромность числа несчастных подавляет. Не так, как в деревне, где складывался кружок естественный. Единственный выход, который я вижу, – это жить хорошо – всегда ко всем поворачиваться доброй стороной».[500]

Эту «добрую сторону» жена и дети замечали в нем все реже. Он оставлял ее для бедных, которые одни только могли понять его. Дома был чужим. После родов Соня со страстью предавалась светской жизни – с Таней наносили визиты, ездили по магазинам, посещали спектакли, концерты… По четвергам она стала устраивать вечера, на которые собирались разные знаменитости. Толстой не мог каждый раз избегать появления на этих вечерах, но решительно отказывался снять ради этого свою серую блузу и одеться «по‑городскому» – сюртук, жесткий воротничок, галстук, ботинки из тонкой кожи. Держался за свою одежду как за принципы. «И вот он пошел на компромисс – завел какую‑то черную куртку, надеваемую на некрахмальную рубаху и застегивающуюся доверху».[501]

В январе 1882 года в Москве назначена была перепись населения. Проводили ее в течение трех дней, в ней принимали участие чиновники, студенты, просто любопытствующие. Толстой тоже решил поучаствовать, воспользоваться случаем, чтобы «узнать городскую нищету и поднять вопрос о помощи нуждающимся». Быть может, примешивалось к этому и чисто эгоистическое желание художника лучше узнать среду, с которой мало знаком, пройти еще одно «испытание чувств». Ему разрешили вести перепись в районе Смоленского рынка, где были ночлежки и самые грязные игорные дома в Москве.

С 23 по 25 января Лев Николаевич обходил этот «двор чудес», который населяли разбойники, пьяницы, дети, походившие на скелеты, падшие женщины. При его появлении каждый стремился пуститься наутек, двери захлопывались у него перед носом, о том, чтобы спрашивать у несчастных их документы, и речи быть не могло.

Испуганные, страшные в своем испуге, сбивались они в группки, слушали объяснения счетчиков и не верили им. Дома были переполнены, «все женщины, не мертвецки пьяные, спали с мужчинами. Многие женщины с детьми на узких койках спали с чужими мужчинами. Ужасно было зрелище по нищете, грязи, оборванности и испуганности этого народа. И, главное, ужасно по тому огромному количеству людей, которые были в этом положении. Одна квартира и потом другая такая же, и третья, и двадцатая, и нет им конца. И везде тот же смрад, та же духота, теснота, то же смешение полов, те же пьяные до одурения мужчины и женщины, и тот же испуг, покорность и виновность на всех лицах…».

Скрывая отвращение, расспрашивал Толстой эти существа, пытаясь выяснить, на что они живут, как впали в такую нищету. Ответы их были глупы, уклончивы, хитры, порочны. Никаких пожертвований, никакой благотворительности, никакой помощи государства недостаточно было, чтобы вытащить этих людей из пропасти. Для этого требовались не деньги, любовь. Следовало взывать к общественности, открыть глаза богатым на ад, окружающий их. В надежде на это он пишет статью «О переписи в Москве», которая не находит никакого отклика. Голоса писателя, пусть даже автора «Войны и мира», недостаточно, чтобы перевернуть установившийся порядок вещей. Разочарованный, Лев Николаевич понимает, что надо довольствоваться несколькими последователями, и качество заменит количество. Рядом с ним по‑прежнему восторженный почитатель Страхов, бывший учитель его детей Алексеев, уезжавший в Америку, где вместе с товарищами‑социалистами основал аграрную коммуну, но, разочаровавшись, вернувшийся в Россию. В 1878 году он окончательно отвернулся от марксизма и обратился к религии. Это был прекрасный учитель, но после письма Льва Николаевича императору Александру III с просьбой помиловать убийц его отца, императора Александра II, Алексеев вынужден был покинуть Ясную из‑за ссоры с Софьей Андреевной. Он уехал с семьей в Самарскую губернию. В письмах к нему изливал Толстой душу.

Можно было бы рассчитывать и на писца Иванова, встреченного им однажды на Киевской дороге, но у этого тихого, маленького человека с тонким лицом и козлиной бородкой было два порока – алкоголь и бродяжничество. Вдруг по весне он начинал беспокоиться и уходил, без цели, прося по дороге кусок хлеба, за несколько копеек переписывая письмо или давая урок грамматики. Осенью со слезами на глазах возвращался к Толстым, которые принимали его с распростертыми объятиями. В Москве Лев Николаевич устроил его секретарем к мировому судье и женил на портнихе. Через несколько дней Иванов покинул семейный очаг. Бродяги с Хитровки принесли графу паспорт беглеца и просьбу заплатить хозяину ночлежки долг, из‑за которого его не отпускали. Он растратил деньги, доверенные ему судьей, и продал всю свою одежду. Толстой помог, но отказался принять в ряды последователей.

Более счастливой оказалась дружба с двумя людьми, с которыми писатель познакомился в Москве, – Федоровым и Орловым. Николай Федорович Федоров, библиотекарь Румянцевского музея, аскет, эрудит, жил в каморке, спал на пачках старых журналов, почти ничего не ел, а те немногие деньги, что зарабатывал, раздавал бедным. Обладая феноменальной памятью, он был «ходячей энциклопедией». Верил, что в скором времени ученые сумеют возрождать умерших, а потому полагал, что «общее дело человечества состоит в том, чтобы этому способствовать и сохранять все то, что остается после умерших». Владимир Федорович Орлов, учитель железнодорожного училища, поразил Толстого своим толкованием евангельских текстов. У него было девять детей, он работал до полного изнеможения, чтобы прокормить их, но, несмотря на плохое здоровье и недостаток сил, никогда не жаловался на судьбу.

Но эти замечательные люди меркли перед Василием Сютаевым. О нем Лев Николаевич услышал еще летом, когда лечился кумысом в Самарской губернии, от Пругавина, автора исторических трудов, посвященных религиозным сектам в России. По его словам, Сютаев, крестьянин, пастух, каменотес, воспитанный в традициях старообрядцев, был человеком исключительной доброты и мудрости. Жил он недалеко от Твери.

Уже после приезда в Москву осенью 1881 года Толстой отправился навестить своего давнего приятеля Бакунина, чье поместье находилось в восьми верстах от деревни Шавелино, где обитал Сютаев. Искушение было слишком велико, и на следующее утро Лев Николаевич наведался к нему, смущенный встречей сильнее хозяина. Сютаев рассказал, что хочет устроить общину из своей семьи и все у них будет общее – земля, инструменты, скотина, еда, одежда. Он не признавал ни торговли, ни судов, ни налогов, ни армии. Хотел, чтобы все жили «по сердцу». Лев Николаевич был в восхищении от этого старого пастуха с вдохновенными глазами, сладким голосом и жидкой бородкой. Вечером Сютаев отвез его на телеге к Бакуниным. Кнутом он не пользовался из моральных убеждений, лошадь еле тащилась, спутники, увлеченные философскими рассуждениями, не заметили, как оказались в овраге, телега опрокинулась, и они вывалились.

По возвращении в город Толстой не переставал думать о Сютаеве как о втором «себе», только более простом и менее образованном, и, как следствие, более близком к Богу. Он пригласил его к себе в Денежный переулок. В конце января 1882 года, когда Лев Николаевич все еще был под впечатлением от переписи, тот неожиданно приехал. Хозяин провел его в кабинет, рассказал о том, что пришлось увидеть, и о своем плане помощи несчастным. Слушая его, Сютаев, казалось, думал совсем о другом. Вдруг он сказал:

«– Да все пустое дело.

– Отчего?

– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.

– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по‑евангельски голого одеть, голодного накормить?

– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 коп. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись.

– Так как же, им так и умирать с голода и холода?

Серые глаза Сютаева оживились, и он проговорил: „Что ж? Ну разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого‑то ты взял на кухню: я его звал к себе, он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая“».[502]

Идея христианской коммуны, основанной только на любви, отвечала устремлениям самого Толстого, который был счастлив, что ничего не выдумал, что то же живет в душе старого пастуха, а значит, наконец он слился с народом.

Лев Николаевич рассказывал о Сютаеве жене, друзьям, посетители «четвергов» тоже захотели познакомиться с ним, и решено было представить его. Блестящее общество не произвело на него никакого видимого впечатления, он не стеснялся, «говорил с большим достоинством и говорил, что думал».

Софья Андреевна писала сестре: «Вчера у нас был чопорный вечер… но помогло присутствие мужика‑раскольника Сютаева, о котором вся Москва теперь говорит, и возят его повсюду, а он проповедует везде… Действительно, он замечательный старик. Вот он начал проповедовать в кабинете, все и переползли из гостиной туда, и вечер тем закончился».

Слух о нем дошел до московского генерал‑губернатора князя В. А. Долгорукова, который был удивлен тем, что светские люди собираются у Толстого послушать какого‑то мужика. Он прислал жандармского ротмистра выяснить, в чем дело. Толстой был вне себя и, тряся бородой, сверкая глазами, указал ему на дверь. Долгоруков не успокоился и через несколько дней прислал чиновника с предложением приехать к нему для объяснений. Но за это время Сютаев уже уехал из города, оставив Льва Николаевича в убеждении, что все его планы помощи бедным несостоятельны. Раздав остававшиеся у него на руках деньги, он решил больше не заниматься подобными «глупостями».

Толстой задыхался в Москве и первого февраля уехал в Ясную. Увидев дом, заснеженный парк, старых слуг, вдруг ощутил прилив новых сил. «Я думаю, что лучше, спокойнее мне никогда бы не могло быть, – пишет он жене. – Ты вечно в доме и в заботах семьи не можешь чувствовать ту разницу, которую составляет для меня город и деревня… Главное зло города для меня и для всех людей мысли (о чем я не пишу) – это то, что беспрестанно приходится или спорить, опровергать ложные суждения, или соглашаться с ними без спора, что еще хуже».

Вдали от жены, детей, «четвергов» Толстой пишет статью «Так что же нам делать?», размышляет о Боге, а старая Агафья Михайловна, глядя на него, ворчала, что он оставил в городе жену и детей, а сам сидит, расчесывает бороду.

Софья Андреевна признавала, что мужу нужен отдых, но отсутствие у него интереса к делам семьи казалось ей непростительным. По ее словам, он и Сютаев считают, что стоят выше всяких привязанностей, но простые смертные, как она, нуждаются в этом. И добавляет в письме, что, даже когда он в Москве, видятся они крайне редко. Можно ли считать это семейной жизнью?

Полный угрызений совести, Толстой возвращается в Москву, успокаивает жену, и тут же, весьма некстати, встречается и спорит с прибывшей из Петербурга Александрин Толстой. В который раз пытается она вернуть его к вере Христовой, племянник возражает, говорит, что никто не имеет права давать ему уроки христианства, и уходит от нее со словами, что дальнейшие их взаимоотношения невозможны. В ярости снова едет в Ясную, откуда третьего марта пишет своей неисправимой «бабушке»:

«A tort ou а raison,[503]но я считаю вашу веру произведением дьявола, придуманным для того, чтобы лишить человечество спасения, данного Христом. И книга моя, и я сам есть обличение обманщиков, тех лжепророков, которые придут в овечьей шкуре и которых мы узнаем по плодам… Обманщики сделают, что всегда делали, будут молчать. Но когда уже нельзя будет молчать, они убьют меня. Я этого жду. И вы очень содействуете этому, за что я вам и благодарен».[504]

Едва закончив письмо, велел седлать лошадь и сам, по жуткой грязи, отвез послание на вокзал в Ясенки. Но когда вернулся домой, почувствовал, что гнев его поутих, и, решив, что все‑таки перегнул палку, послал слугу на почту забрать письмо. На другой день отправил другое, которое показалось ему более мягким: «Не говорите, пожалуйста, о Христе, и особенно мне. Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule,[505]который так распространен между придворными дамами – богословствовать и умиляться Христом, и проповедывать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама – вы, Блудовы, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать богословие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения, но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора – света, ходит к заутрене, постится и спасается как умеет. Но отчего придворное положение сделалось дипломом на богословие – это верх комизма».

Тут он снова не мог отказать себе в удовольствии представить себя мучеником, падающим к ногам ложных пророков. И неожиданно возвращается к написанному в предыдущем письме:

«А они будут молчать, пока можно, а когда нельзя уже будет, они убьют меня. И вы, говоря мне о вашем Христе, содействуете этому. Между мной и вами столь же мало общего, сколько было между Христом и Фарисеями. И я могу погибнуть физически, но дело Христа не погибнет, и я не отступлюсь от него…»

Впервые сравнивает себя с Христом, предоставляя противникам право быть фарисеями. Ему так хотелось пострадать за веру! И как приятно было думать о боли, крови, сидя в хорошо натопленном яснополянском кабинете…

С Александрин все было решено, теперь следовало обратиться к жене. Как обычно после бегства, он чувствовал к ней виноватую нежность. Писал, что деревенская жизнь нужна ему, чтобы оттаять душой, обрести себя, что думает о творчестве, раскладывает пасьянсы, мечтает о ней, но что сознание несчастий, существующих в мире, не дает ему покоя. На что Соня возражает:

«Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы выход… И разве ты прежде не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать… Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо».

Толстой тронут был до слез:

«Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини… Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье… но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде… Боюсь, как бы мы с тобой не переменились ролями: я приеду здоровый, оживленный, а ты будешь мрачна, опустишься. Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. – Только этого и надо… И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня… Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».

Соня оставалась в Москве, муж ездил в Ясную, возвращался в город, успевал сходить на выставки, встретиться со знакомыми писателями, журналистами. Его занимала публикация «Исповеди» в «Русской мысли». По соображениям цензуры полиция изъяла все первые номера журнала. Но произведение передавали друг другу в списках, потом оно было издано в Женеве.

Откровенность, с которой автор рассказывал о своих ошибках, его критика христианской религии и провозглашение необходимости новой жизни были поразительны. Одни писали ему, осуждая, другие – поздравляя, третьи – прося совета.

Художник Николай Николаевич Ге случайно прочел в одной из газет статью Толстого «О переписи в Москве». Воодушевленный, решает немедленно ехать в Москву, где приходит в Денежный, но не застает никого дома. Гуляет три часа по окрестным переулкам в надежде встретить – не встречает. Возвращается на следующий день, видит хозяина. «Лев Николаевич, я приехал работать, что хотите. Вот дочь ваша, хотите, напишу портрет?» – «Нет, уж коли так, то напишите жену. – Написал. Но с той минуты я все понял, я безгранично полюбил этого человека, он мне все открыл. Теперь я мог назвать то, что я любил целую жизнь, – он мне это назвал, а главное, он любил то же самое».

Софья Андреевна так описывала гостя: «…какой он милый, наивный человек, прелесть! Ему 50 лет, он плешивый, ясные голубые глаза и добрый взгляд… Вот я сижу уже неделю, и меня изображают с открытым ртом, в черном бархатном лифе, на лифе кружева мои d'Alencon, просто, в волосах, очень строгий и красивый стиль портрета». Впрочем, самому художнику работа не понравилась, и он ее уничтожил: «Я не то сделал, – говорил Ге, я написал светскую даму, а Софья Андреевна прежде всего – мать». Позже был написан ее портрет с ребенком на руках. Николай Николаевич всегда носил с собой Евангелие и зачитывал из него отрывки, по‑своему их толковал.

В начале лета 1882 года в Ясную Поляну вернулась вся семья, Кузминские, по обыкновению, заняли «свой» флигель, понаехали гости, молодежь веселилась у качелей, за крокетом, в аллеях. У повзрослевших Сергея и Ильи были теперь свои лошади и ружья, свои собаки, свои соображения обо всем. Толстой недавно отказался от охоты и с негодованием взирал на сыновей, спешивших пострелять вальдшнепов или зайцев. Они казались ему грубыми, как и он сам в их возрасте. Лев Николаевич не чувствовал душевного родства ни с кем из своих близких, настоящими его детьми были Сютаев, Федоров, Страхов…

«Я довольно спокоен, но грустно – часто от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни, – делится он с Алексеевым. – Не понимаешь часто, зачем мне дано так ясно видеть их безумие, и они совершенно лишены возможности понять свое безумие и свои ошибки; и мы так стоим друг против друга, и удивляясь, и осуждая друг друга. Только их легион, а я один. Им как будто весело, а мне как будто грустно».[506]

Холодность Толстого по отношению к детям не могла не задевать Софью Андреевну. Тем более что заболел Илья, она опасалась тифа. Врач прописал небольшие дозы хинина. Сын лежал в горячке в гостиной. Крайне обеспокоенная, Соня стала упрекать мужа в том, что он не помогает ухаживать за ним и вообще ничего не делает в доме. Глава семьи побелел от гнева и выкрикнул, что самое большое его желание – бежать от семьи. «Умирать буду я – а не забуду этот искренний его возглас, но он как бы отрезал от меня сердце, – пишет Соня в дневнике 26 августа 1882 года. – Молю Бога о смерти, мне без любви его жить ужасно, я это тогда ясно почувствовала, когда эта любовь ушла от меня. Я не могу ему показывать, до какой степени я его сильно, по‑старому, 20 лет люблю. Это унижает меня и надоедает ему. Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствованье. Я ревную его…»

После вспышки заперся в кабинете с намерением спать теперь здесь, на диване. Соня рыдала и во всем винила какую‑то женщину, которая соблазнила ее Левочку. Она ухаживала за сыном, давала ему лекарства и каждый раз, проходя мимо кабинета, надеялась, что муж окликнет ее, но было тихо, в своей комнате ей не спалось. Под утро он вернулся, но примирение наступило не сразу. На смену слезам пришли поцелуи. В ранний час измученная Соня пошла в купальню и позже признавалась, что никогда не забудет этого восхитительного, ясного, свежего начала дня, но не могла забыть и возгласа мужа, что он оставит ее. Она с наслаждением погрузилась в прохладную воду: ей вдруг захотелось простудиться и умереть. Не простудилась, вернулась в дом, покормила Алексея, и его улыбка вернула ей счастье.

На исходе лета, оставив жену с детьми в Ясной, Толстой уехал в Москву со старшими сыновьями, чтобы подготовить переезд семьи на новое место. Четыре месяца назад он купил дом, как говорил, из соображений экономии. Придерживаясь во всем простоты, выбрал не в центре, а на рабочей окраине, в Хамовниках. Рядом была обувная фабрика, ткацкая, пивоваренный завод… У каждого был свой особый гудок, свой запах, звук. Главное, что привлекло Толстых в новом доме, – большой, окруженный стеною сад, с липами, непроходимыми зарослями, яблонями, вишнями, сливами, боярышником, небольшим пригорком, беседкой и площадкой, на которой летом можно было играть в крокет, а зимой заливать каток. Рядом – служебные строения – конюшня, каретная, сарай, хлев. Сам дом двухэтажный, деревянный, охровый, с зелеными наличниками. Состояние его внутри было плачевным. К тому же не было водопровода, но в саду был колодец.

С энергией, странной для человека, считающего себя врагом всяких материальных забот, Толстой взял на себя руководство по улучшению дома: требовалось починить крышу, заменить полы, подкрасить, поклеить свежие обои… Решено было переехать в октябре. Лев Николаевич без конца спорил с архитектором, ругался с рабочими, бегал по мебельным магазинам, перевозил необходимое из Денежного. Ежедневно отчитывался перед Соней: архитектор, к большому его сожалению, сказал, что раньше первого октября переехать будет невозможно, во вторник будут готовы четыре нижние комнаты, основное препятствие – штукатурка плохо сохнет, обои в угловой комнате слишком светлые, а в столовой – слишком темные, зато в Таниной комнате все как надо, перила лестничные хороши, но сквозь перегородки может пролезть ребенок. Он мечтает удивить ее устройством дома, но боится, что ничего не получится и она застанет беспорядок, который приведет ее в ужас.

Поначалу Соню забавляли эти технические отчеты, потом стала беспокоиться – в его письмах было так мало нежности. И укоряет его, что он сообщает ей лишь практические детали.

Восьмого октября все наконец собрались в новом доме, где для прибывших подали обед: холодное мясо, чай, фрукты. Соня, переходя из комнаты в комнату, восторгалась вкусом, с которым все было сделано. Но больше всего восхитил сад.

Потребовалось несколько недель, чтобы все домочадцы разместились по комнатам, распаковали вещи, попривыкли к новым стенам, мебели, гуляющему по необжитому еще дому эху. Жизнь входила в привычное русло: обед в час, ужин в шесть, вечерний чай в девять. У каждого было свое место за столом в большой столовой с желтыми стенами и коричневыми оконными рамами и дверями. Соня сидела во главе, по правую руку от нее – огромная супница, слева – стопка тарелок, которые она наполняла одну за другой, а лакей ставил перед членами семьи по старшинству. Никакого вина, графин с водой и кувшин с домашним квасом. Толстой решил по возможности соблюдать вегетарианскую диету, ел овсяную кашу, фруктовый мусс, компот. Это меню отвечало не только его воззрениям, но и физическому состоянию – у него не было зубов. Разговор за столом всегда был очень оживленным, дети перешептывались, поддразнивали друг друга, отец рассказывал забавные истории, первым смеялся и вовлекал в смех всех остальных. Вдруг взрослые пускались в философию, малыши начинали скучать. Периодически подавала голос кукушка из висевших на стене часов.

Когда были гости, чай накрывали в обширной светлой гостиной с необъятным столом и тяжелыми стульями красного дерева. На стенах не было ни картин, ни ковров, сверкал паркет, почетное место занимал рояль, за которым супруги иногда играли в четыре руки. В дни съезда гостей зажигали три керосиновых лампы и сорок четыре свечи в канделябрах и подсвечниках. В дом приходили знаменитые певцы и музыканты, в том числе Шаляпин.

Часто Толстой оставлял с гостями жену и дочь Таню, а сам уходил в кабинет – маленькую комнату на антресолях, с голыми стенами, покрашенными в бледно‑зеленый цвет. Слева от двери стоял письменный стол, затянутый зеленым сукном. На нем никаких безделушек, только перьевые ручки, мраморное пресс‑папье, хрустальная чернильница, полная чернил, промокашки, папки с бумагами и бронзовые подсвечники. Лев Николаевич во время работы зажигал только одну свечу, так что углы были погружены во мрак. Писатель хвалился, что не нуждается в очках, но, будучи близоруким, укоротил ножки стула, чтобы сократить расстояние от глаз до стола. Когда уставал работать сидя, открывал пюпитр и трудился стоя. Или устраивался на диване и делал заметки. Вокруг лежали бумаги, книги на разных языках.

Еще никогда Толстой не чувствовал себя столь далеким от жены, как теперь. Ему казалось, что она барахтается на поверхности жизни, тогда как он устремлен вглубь. Он слышал веселые голоса из гостиной и писал практически незнакомому ему человеку, Энгельгардту: «…вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий „я“, презираемо всеми, окружающими меня». Он говорит, что виноват, погряз в грехе, заслуживает презрения, потому что не действует в согласии с тем, что проповедует. Осуждайте, если хотите, призывает он его, еще сильнее он осуждает себя сам. Но нельзя осуждать путь, по которому он идет. Если знаешь дорогу к дому, но идешь как пьяный, это не значит, что дорога плоха.[507]

Чтобы идти по этой дороге не шатаясь, вставал зимой затемно, со звуком заводского гудка, делал гимнастику, умывался, одевался по‑крестьянски, спускался во двор, привозил воду, колол дрова, убирал комнату, потом устраивался в прихожей и чистил обувь для всей семьи, утверждая, что такие занятия располагают к возвышенным размышлениям. Теперь он занимался еще и арамейским с раввином Минором, чтобы лучше понять Евангелие. Соня в отчаянии: «Левочка – увы! – направил все свои силы на изучение еврейского языка, ничего его больше не занимает и не интересует. Нет, видно, конец его литературной деятельности, а очень, очень жаль».

Бессознательно она понимала, что, работая над романом, муж становится ближе к ней, а теологические размышления, стремление к совершенству их только разделяют, к тому же она просто не в состоянии быть женой святого. В письме сестре, отправленном в это время, Соня отмечает, что муж очень спокоен, работает, пишет статьи, демонстрируя порой свое отвращение к городской жизни, в особенности жизни богатых. Для нее это мучительно, но ей известно, как трудно ему сдерживаться. По словам Сони, муж ее из тех, кто идет впереди, показывая путь толпе. Сама же она принадлежит этой толпе, и хотя видит свет, который несут с собой люди, похожие на Толстого, и признает, что это свет, не может идти быстрее толпы, с которой связана, – удерживает среда, привычки…

Лев Николаевич тогда же отмечал в дневнике: «Опять в Москве. Опять пережил муки душевные ужасные. Больше месяца, но не бесплодные… Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его… Один сеет, другой жнет. Ты, человек, Лев Николаевич, не сожнешь… То, что прежде казалось мне жестоким, то, что мне не дано видеть плодов, теперь ясно, что не только не жестоко, но благо и разумно… Теперь же ясно: то, что ты делаешь, не видя награды, и делаешь любя, то наверно Божие…»[508]

И продолжает первого января 1883 года:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: