Глава двадцать четвёртая 8 глава




Конечно, оно было то же самое, но значило оно совсем другое: задорные глаза, смотревшие из‑под полей ковбойской шляпы, говорили: "Я радуюсь тому, что вижу, радуюсь жизни!", губы, приоткрывшие в задорной улыбке два ряда ровных и белых зубов: "Мне просто весело, и я ничего не сделал плохого, а эта шляпа и ковбойская куртка? Ведь это просто такая смелая и весёлая игра, шутка, и мне самому смешно играть какого‑то неустрашимого ковбоя!" Но главное, самое главное, что оно говорило: "Я живой, весёлый, со мной можно поссориться и помириться, и могу обидеть и попросить прощения, у меня вся жизнь впереди. Разве меня может ждать что‑нибудь плохое? Я никогда не слышал слов "пропал без вести", я их не знаю. Я бы просто не понял что значит "пропал без вести". Потерялся, отстал от всех? От Лёли? От Оли? От жизни?.." И вот с ним уже нельзя ни помириться, ни поговорить, ни обидеть, ни приласкаться, ни расспросить!..

Вот это и было хуже всего: он смеялся, смеялся, не зная того, что будет, и ничего не было теперь в его улыбке насмешливого, самонадеянного и хвастливого.

Милое, доброе лицо папы, который просто ещё не успел как следует показать этой козявке Оле, что он её немножко любит, а она уж и вообразила невесть что! Вот она‑то и есть самовлюблённая, самоуверенная крыса! За что её и любить‑то, собственно, было такому, как папа, которого все кругом любят.

Теперь их часто навещал клоун Козюков. За пазухой для развлечения приносил обязательно старого знакомого, свою обезьянку Куффи.

Почувствовав комнатное тепло, Куффи из‑за пазухи высовывал своё озабоченное морщинистое личико старичка, высматривающего, чего бы это ему тут напроказить, осматривался и, узнав знакомых, выбирался наружу весь целиком. Погода стала холодная, и он кутался в тёплый байковый капотик, подпоясанный малиновым широким кушаком, что делало его похожим на ямщика с картинки "Русская тройка".

Наскоро выразив своё удовольствие от встречи с приятелями, он отправлялся обследовать всю комнату, начиная с сахарницы, куда сразу же залезал лапой. Если топилась печь, он усаживался перед ней, а когда Оля подкладывала дрова, он деятельно принимался ей помогать, стараясь подпихнуть полено в топку или хотя бы под диван.

Некоторое успокоение наступало, только когда он добирался до любимой лохматой собачки Тюфякина. Нежно прижимая её к сердцу, он забирался с ним на шкаф и там его баюкал, чесал ему шёрстку и ласково что‑то поквакивал ему в ухо тонким голоском.

В такие минуты становилось возможным разговаривать.

– Дорогая моя Лёля Павловна. Самое главное в жизни: надо смотреть на вещи разумно и трезво. Мне‑то самому это редко удаётся. А у тебя нет никакого разумного основания отчаиваться. Родя ведь не солдат, не военный, он поехал с концертом…

– Он военный, только в запасе.

– Я знаю, но в те дни он не был военным, значит, он не мог быть в списке какой‑нибудь роты, батальона, он был гражданское лицо. А раз человека нет в списке, кто же может сообщить, что не хватает кого‑то в этом списке? Будь он командир, солдат, генерал, мы бы всё про него знали. А он же штатский – песчинка в море штатских неорганизованных песчинок! Их могли отрезать в том городке… А потом они проберутся к своим, и мы получим известие, письмо, телеграмму – всё что угодно.

– Я могла быть там вместе с ним. Ведь он меня звал, я не поехала, – неутешно повторяла мама, сжимая и разжимая руки на коленях. – Я должна была быть рядом с ним. А вот сижу здесь.

– Когда человек начинает раздумывать, и задумываться, и гадать о том, что могло бы быть, если бы да кабы, он только сам себя терзает безо всякой пользы и даром теряет время и силы. Я ведь отлично знаю от вас обоих всю историю и всегда говорил в глаза и тебе, и Роде, что ты была права: человек должен делать ту работу, на какую способен. Обязан! Ты хорошо работаешь сама, а раз ты мастер, ты и должна работать мастером, а не оставаться в подручных, это тебе всякий скажет. И я в глаза ему говорил тогда и скажу теперь.

– И вот что получилось, – тихо сказала мама.

– Получилось, что чёртов Гитлер начал войну. Может, мы с тобой в этом не виноваты, а?

– А на душе тяжко. Всё равно так тяжко, что мы расстались как будто в ссоре.

– Не возражаю. Это неприятно. Пускай тяжко, тоже не возражаю. Но ведь всем сейчас тяжко. И всё это пройдёт, и мы ещё увидим залитую светом арену, ещё услышим гром рукоплесканий и выйдем кланяться. Вот так!

Подобные разговоры происходили чуть не каждый день, и всё повторялись, и ничего не было в них нового, но странное дело, после каждого посещения Козюкова, когда с нижних ступенек скрипучей лестницы доносились прощальные писки Куффи, возмущённого, что его уносят домой, не дав вволю понянчить на шкафу приятеля своего Тюфякина, – мама Лёля и Оля улыбались им вслед грустной улыбкой и на душе у них ненадолго становилось спокойнее.

 

Глава двадцать вторая

 

Давно уже стало невозможно утешать и обманывать себя тем, что ещё не наступило время для писем. Письма приходили в город с разных фронтов от сыновей, мужей и братьев, даже друзей.

И Рытовым пришло наконец письмо. Очень странное, непохожее на все другие. Не с фронта, а из глубокого тыла, из Средней Азии, оттуда, где не было затемнений, куда не доносился отдалённый гул артиллерийского боя, где не летали фашистские самолёты.

Папа, оказывается, жил там в полном благополучии и безопасности.

Письмо лежало на столе, прижатое тяжёлым обломком кирпича, чтоб его не могло порывом ветра вынести на улицу и случайный прохожий, прочитав, не узнал всего позорного, постыдного, невероятного, что там было написано.

Мама его перечитывала несколько раз, тщетно стараясь отыскать между строк какое‑нибудь объяснение, но объяснять было нечего: что написано, то написано.

Долго она сидела, забившись в дальний угол дивана, и, не шевелясь, издали смотрела на бумажку с конвертом, как смотрела бы на ядовитую змею, притиснутую камнем посреди стола.

Только когда внизу заскрипели ступени, извещая о появлении Козюкова, мама вскочила с места и бросилась прятать письмо. Такое письмо она не могла показывать даже другу. Она даже Оле не дала его читать целиком, но и того, что прочла вслух, было достаточно. На всю жизнь достаточно.

Оля слушала мамин милый, такой всегда тёплый, мечтательно‑улыбчивый голос, которым она читала свои детские сказочки, – и вот теперь она точно какую‑то мерзкую, уродскую сказку, вылезшую из распечатанного конверта со штемпелем далёкой Бухары, читала:

 

Войной тут и не пахнет, журчит вода в арыках. На рынке фрукты. Мне сильно повезло – попал в переплёт, но вот выбрался. Теперь мне оформили броню как артисту, и я начинаю работать. Ты была права – тебе надо работать самостоятельно и обо мне позабыть думать, я себе подыскал ассистентку, даже двух, номер очень выиграет. Обо мне не беспокойтесь.

Жить надо проще и считаться с фактами, а не с выдумками.

Пускай Оля учится и растёт послушной девочкой.

Адреса у меня пока нет, да тебе, наверное, он и не понадобится – мы будем разъезжать по разным районам, а писать нам друг другу больше нечего.

Я вам, конечно, желаю всего наилучшего.

Р. Рытов.

 

После целого дня молчания Оля спросила:

– Мама, что это значит? Ты понимаешь?

– Нет, – сказала мама. – Нет! Нет!

– Мама, как это может быть? Что с ним случилось? Ты что‑нибудь поняла? Это он писал?

– Да, писал он. Нет, не понимаю… Какой позор… Понимаю только: он нас не любит.

– Вся твоя жизнь была фантазия? И он тоже фантазия твоя?

– Может быть, всё моя фантазия. Наверное, я всё вообразила. Может, полюбил другую. Говорят, это бывает.

– Да пускай не любит, но он же человек… Он даже снайпер, а тут фашисты… а он пишет такой позор: фрукты… и всякие гадости… Ты понимаешь это? Ведь это позор! Ты сочиняла нам про принцесс и осликов, мы любили Тюфякина, играли, что он нас любит. И мы только играли, что папа нас любит? И вот теперь всё рассыпалось? И вот мы дуры? Просто две дуры?

– Так ты и Тюфякина больше не будешь любить? – насильно попробовала пошутить мама.

– Что ты! Наоборот! Ни за что! Я его люблю. И буду. Иди ко мне, лохматенький… Куффи тебя вечно взъерошит, я тебя причешу… Где же правда на свете, если над нами даже отец смеётся? Мы с тобой, мама, просто девчонки со своим игрушечным миром? Где же правда?

– Правда у нас. Всё равно у нас, – проговорила мама, стискивая и разжимая руки, как всегда, когда волновалась. Сейчас у неё и зубы были так крепко стиснуты, что выговаривала эти слова она невнятно.

 

Глава двадцать третья

 

– Вот. Как видишь. Я ведь тебя не удивила?

Мама только что вернулась из города и стояла теперь посреди комнаты, расправляя складки слишком широкой гимнастёрки, под ремнём. На ней была короткая юбка защитного цвета и сапоги. Она только что сняла своё штатское пальто. Шинели им ещё не выдали.

– Ты не ожидала?

– Давно ожидала, – сказала Оля. – Значит, тебя уже приняли?

– Мне пришлось сказать, что ты уехала к родным и я совсем одна. Ведь ты меня отпускаешь?

– Я уехала? Я от тебя уехала?

– Да, иначе меня бы не взяли.

– К нему я не поеду.

– Я знаю. Ты можешь к дедушке ехать, он старенький, но будет очень рад… Ты же понимаешь, ты освобождаешь для службы солдата. Одним солдатом больше на фронте.

– Чтоб заменить того, из‑за которого одним солдатом стало меньше? Хорошо. Я уехала! – Оля бросилась на шею к маме и стала её целовать, приговаривая: – Солдатик… солдатик мой!..

 

 

– Это опять из сказки, – с усилием улыбаясь, говорила мама, целуя девочку. – Я всё равно должна была пойти.

– Нет, из сказки: ты вместо… того!.. Зачем ты отказываешься, это нечестно!

– Из сказки, из сказки, только не плачь, моя хорошая. Тебе будет труднее, чем мне. Ведь ты сама меня отпускаешь? Зачем же плакать?

– И буду! И буду реветь! Всё равно отпускаю. Ты не сама, да? Это я тебя отпустила… ну, мы вместе отпустили, хорошо?

– Вместе, мы всё вместе, вместе…

Вечером Володя, возвращаясь с работы в замасленном комбинезоне, шагал тяжёлой поступью усталого рабочего. Устал он вправду, но ещё ему и нравилось так шагать всей ступнёй, вразвалку, чиркая каблуками по тротуару – в точности как ходил механик Попрыкин, про которого говорили: "Он Наполеон и Македонский Александр насчёт двигателей внутреннего сгорания".

Невдалеке от будки проходной он увидел Олю и сразу бросился к ней лёгкой и быстрой походкой.

– Что? Что? – бестолково от волнения допытывался он. Прощаться? А? Уже… Когда..

– Да, прощаться…

– Когда прощаться?.. Сколько можно? Ну, ты говори…

– Мазаный ты, как трубочист! – Оля вытащила из кармана платок, послюнила и стала оттирать у него на щеке и на лбу мазки грязной смазки. – Чего сколько? Можем ещё походить и попрощаться. Отправить нас могут даже завтра, а точно неизвестно – с утра надо быть наготове.

– Значит, можно погулять? А куда нам идти?

– Как куда? На водную станцию. С ней попрощаться.

На водной станции не было ни души. Холодная и какая‑то чёрная, точно она уже знала, что скоро ей придётся совсем застыть и замёрзнуть, вода плескалась у пустынных мостков. В каюте Никифораки пахло табачищем. На стенке висели красиво расчерченное на твёрдой бумаге расписание на много дней вперёд никогда не состоявшихся уроков по плаванию, а сам Никифораки и его ученики давно уже ушли на фронт, и многим из них никогда уже не придётся плавать и прыгать с вышки в жаркий летний день…

Они прошлись по бульвару, вяло припомнили, как шлёпали по весенним лужам всей компанией по дороге из школы, но это всё было как‑то неинтересно.

Выбрались на пригорок, оттуда вдали виден был домик Анны Иоганны.

– Ну её, – сморщилась Оля. – Может, сама‑то она и ничего, а всё‑таки немка. А вдруг она радуется за своих, что они наступают? Нет, не пойду к ней прощаться!

Они пошли к обрыву.

Дом, где когда‑то жил Танкред, стоял на своём месте, и во дворе так же было безлюдно. Они всё вспомнили, но вслух говорить об этом не хотелось.

– Может, мы в последний раз в жизни вот с тобой гуляем, – глядя в сторону, сказал Володя.

– Не знаю. Что‑то я ничего себе представить не могу – что мы прощаемся, что мне ехать, что последний раз, – ничего не могу представить… Я какая‑то тупая. Пойдём лучше домой.

– Правда. Правда… Это правда.

– Что ты всё "правда да правда"?

– Ты сказала правду. Я тоже какой‑то тупой. Я думаю, думаю, а ты скажешь, и я сразу понимаю, что вот это самое я как раз и думал. Это не потому, что я тебе подражаю. А ты умеешь сказать, а я нет. Вот не умею.

– Ладно, буду уж, так и быть, за тебя разговаривать, а ты только думай.

– Договорились, – добродушно согласился Володя, и они расстались у двери, за которой начиналась скрипучая лестница.

 

Глава двадцать четвёртая

 

Как только стемнело, в вышине послышались звуки неравномерно подвывающих моторов самолётов и началась бомбёжка.

Город, освещённый неживым светом сильных ламп, медленно спускавшихся на парашютах, казался мёртвым. Только на окраинах били наши зенитки, взлетали цветные цепочки трассирующих пуль, зенитных пулемётов, и вдалеке бегали по небу бледные столбы света прожекторов.

А в самом городе рушились, рассыпая брёвна, деревянные старые домишки, под сбитой столетней штукатуркой обнажились красные кирпичные раны на сводах старинного гостиного двора. Обвалился угол большого дома, и загорелась пригородная усадьба‑музей с её конюшнями, амбарами и беседками.

Наутро ещё тянулись в небо в разных концах города чёрные хвосты потухающих пожаров.

Прижимая к груди маленький мягкий свёрточек, Оля то быстрым шагом, то бегом пересекала площадь, на которой спокойно работали люди, разбирая развалины аптеки, выбралась на пустынную набережную и тут бросилась бежать, пока совсем не задохнулась.

Володя должен был её ждать в условном, вернее, обыкновенном месте на обрыве, но ещё издали она увидела, что он бежит к ней навстречу.

Они схватились за руки и побежали вместе.

– Это тут близко! – ободряя её, повторял Володя. – Давай я его понесу!

Оля возмущённо отдёрнула руку, в которой был зажат мягкий свёрточек:

– С ума сошёл?.. Никому его не отдам!

На дне оврага прогорал в кучке углей маленький костёрчик, обложенный камнями и битым кирпичом.

– А где у тебя лопата? – спросила Оля, всё ещё с трудом отдыхиваясь после бега.

– В кустах спрятана, я всё приготовил, не беспокойся. А когда вас отправляют?

– Меня отпустили всего на час, полтора. Поезда уже не ходят, нам должны грузовик дать. Вещей можно один рюкзак брать – может, пешком придётся идти.

– Правда, что слона разбомбили? Все говорят.

– Никто не знает. Он в конюшне жил, в усадьбе, её разбило, он испугался, наверное, и куда‑то убежал… Во всяком случае, его пока не нашли… А это что?

– Это коробка от боевых патронов. Особый такой металл, сто лет будет лежать, не заржавеет.

Оля бережно развернула свёрток и вынула маленького Тюфякина. Вид у него был праздничный, если можно сказать, парадный, видно было, что его только что расчесали от кончика короткого хвостика до ушей и почистили щёткой. Бантик на шее был аккуратно расправлен, необыкновенно живые зелёные глазки с любопытством, хитровато проглядывали сквозь завитки курчавой шёрстки.

– Смотри как следует, – грустно сказала ему Оля. – Не скоро ты теперь увидишь кустики, и берёзки, и свет…

– Пожалуйста, не надо, очень тебя прошу, – с беспокойством остановил её Володя. – Зачем ты так с ним разговариваешь?

– Я же шучу.

– Нет, ты не шутишь. Ты заревёшь сейчас. Он очень симпатичный, но ведь он всё‑таки не живой, а волосяной, шерстяной.

– А разве не живой может быть симпатичным? Ты вот сам проговариваешься… Тебе его жалко?

– Совершенно глупый вопрос. Война, разве об таких вещах надо думать. Надо зубы стиснуть и помнить…

– Это всё без тебя знаем. А ты скажи: жалко?

– С точки зрения… глупо. И смешно. Даже что‑то в этом есть, если хочешь знать…

– А жалко?

– Ну тебя совсем! – с ожесточением крикнул Володя. Грубо сплюнул в сторону. Сделал тупо‑презрительную гримасу. Плюнул ещё раз и пожал плечами. – Вообще, конечно, жалко.

Схватил старый корявый паяльник, который давно уже нагревался у него на костре, и хрипло гаркнул:

– Давай дело делать, а не рассуждать! Укладывай!

– Это что? – с вежливым удивлением осведомилась Оля. – Это что с тобой?

– Это так. – Володя неожиданно побагровел. – Ты про что?

– Нет, это кто так рыкает? Точно пьяный бык!

– Ну, этот… Попрыкин. Мастер… этот…

– А, Наполеон?.. Ну, понятно… А мне показалось, тебе нехорошо. А что там подложено в ящике?

– Это промасленная бумага, ему лучше так будет. От сырости. Ну, клади!

Оля нежно обернула Тюфякина в тряпочку, уложила в оцинкованный ящик, расправила складки, нечаянно глянула ему в глазки, выглядывавшие из‑под открытой только до половины крышки, и вдруг слезы у неё закапали сами из глаз.

– Точно в гробик мы его укладываем…

– Дура! Со всей откровенностью тебе говорю! – прикрикнул Володя. – Это несгораемый шкаф. Бомбоубежище! Поняла? Мы его прячем в убежище от фашистов, а кончится война, он будет как огурчик, ещё мы ему завидовать будем!.. И не смотри туда больше.

Придавив крышку, Володя старательно и довольно умело начал запаивать шов. Оля сидела рядом на корточках и следила за его руками.

Положив паяльник на угли, чтоб снова подогреть, Володя посмотрел ей в лицо:

– Даже немужественно. На тебя непохоже. Запаяем и в ямку спрячем. Отлежится как миленький.

– Жалко в ямку. Будто мы его хороним… Мы уйдём, он там будет лежать один, и над ним травка вырастет…

– Как только война кончится, мы вместе сюда придём и его выкопаем – ты вот о чём думай!.. Глазки! Глазки!.. А ты вот думай, как это будет, как мы откроем ящичек, и он оттуда выглянет глазками, и как весело поедет у тебя на руках домой.

– Мы вместе придём выкапывать.

– Конечно… Только если меня убьют, ты приходи одна. Место найдёшь – вот самый центр треугольника из тех вот трёх берёз. И тут холмик.

– Кто тебя убьёт?

– Что ж ты думаешь, если они сюда придут, я буду фашистам автомобили чинить? Нате‑ка, окунитесь! Я им починю!.. Ну, тогда ты сама его вытащишь и вот вспомни. Как мы сейчас вместе… Вспомнишь?

– Вспомню, как ты глупости говорил.

– Ну вот, готово. Вот в кустах я выкопал. Тут песок, и никто не догадается, что копали.

Володя опустил ящик на дно ямы и вытащил из чащи кустов спрятанную там лопату.

– Подожди, ему так криво лежать. Косо уложил!

Они поправили ящик, и Володя торопливо стал закапывать, ссыпая потоки сыроватого песка с краёв отвала.

Вдвоём они затоптали поверхность, и Володя прикатил ещё камень и набросал веток и несколько пригоршней хвои для маскировки.

– Вот и всё… А я вот ещё насчёт чего… Ты клятву согласна дать?

– Согласна, – серьёзно и медленно кивнула Оля. – Я согласна клятву. А какую?

– Вообще клятва ни к чему, но во время войны – можно… Что я навсегда буду твоим клятвенным другом. А ты – моим. Вот и вся клятва.

– Хорошо. Пойдём теперь домой, мама ждёт.

Володя с паяльником и лопатой, Оля с пустыми руками начали спускаться к городу молча. Вдруг Володя с натугой сипло выдавил:

– Может быть, десять лет пройдёт.

– Ну, а если десять? Так что?

– Ничего. Мы станем пожилые. И вдруг вот тогда вернёмся сюда. И вдруг ты идёшь. А с другой стороны вдруг я иду. И вдруг встретились.

– И у тебя такая вот чёрная бородища.

– Да, – с кривой усмешкой опять насильно выдавил Володя. – А у тебя муж с усами. Толстый.

– А ты на Зинке женился. Так тебе и надо.

– Тьфу!.. Обо мне разговору нет, ты сама знаешь. Бабка, да я, мне и хватит… А ты что в нашем городе потеряла? Он же тебе чужой, а там у тебя дедушка, тебе там, может, понравится, ты и не приедешь вовсе обратно…

– А клятва? Забыл?!

– Это клятвы не касается, – с отчаянностью, быстро заговорил он. – Ты даже можешь что хочешь – хоть замуж выйти. Если пожелаешь, конечно, там через столько лет. Клятвенная только дружба остаётся, понимаешь какая? Там только для двоих место: тебе и мне, и туда пусть никто не суёт носа. И пускай никто никогда не смеет знать, какие мы клятвенные друзья одни во всём мире.

Они уже шли по переулкам города.

– Жалко, что я уж очень целоваться не люблю, а то бы я тебя сейчас поцеловала за то, что ты сказал… Только должна тебя очень разочаровать: замуж‑то я ведь не пойду, ни через десять лет…

Володя робко, недоверчиво покосился:

– А через двадцать?

– Нет, не поможет.

– А через пятьдесят?

– Вот подумаю.

– Вот видишь, ты несерьёзно.

– Так вот тебе серьёзно. Никогда никто меня не заставит и не уговорит выходить замуж. Хи‑хи, все так говорят, а потом и выскочат? Но у меня‑то есть решение и причина. Какая, это моё дело. Я не могу объяснять. Факт фактом – не будет этого! Пускай буду взрослая, пожилая, старая – мужа мне не надо. Даже, если хочешь знать, я бы и за тебя замуж никогда не пошла, так и знай! Тебе ясно?

– Это ничего, – обрадованно, с облегчением воскликнул Володя. – Ты только вовсе ни за кого не выходи, вот бы и хорошо!

Они уже подходили к дому.

– На всякий случай, ты фамилию‑то хоть нашу знаешь?

– Знаю. Карытова. Ну так что ж? Грибоедов смешнее фамилия, а никто же не смеётся!

 

Глава двадцать пятая

 

Наступил день, когда впервые в жизни Оля осталась одна. Она сидела на своём рюкзаке под навесом около летней кассы парка культуры и смотрела, как первый снежок ложится на зелёную травку. Лёгкий и неторопливый, он чуть наискось летел к земле, садился на отцветшие клумбы и статуи физкультурников, и всё шёл и шёл, точно говорил: "Мне некуда торопиться, я своё возьму, вот… понемножку всё занесу, укрою, дороги, поля, всю землю…"

Долго ещё можно было разглядеть следы маминых сапог, оставшихся после того, как мама, обцеловав в последний раз, оттолкнула от себя Олю, убежала к машине, нетерпеливо гудевшей, торопившей её.

Убежала, легко перемахнула через борт грузовика и сразу как будто пропала среди солдат в таких же шинелях. Только её рука в подвёрнутом длинном рукаве ещё махала Оле. До самого поворота за угол дома.

Грузовик скрылся, и остались только следы по свежему снегу, но снег всё неутомимо шёл, и скоро следов не стало видно.

За рекой непрерывно, перекатываясь, гремела пушечная стрельба. К ней все как‑то быстро привыкли за последние дни, хотя она становилась всё ближе.

Вокруг Оли сидели люди на таких же рюкзаках и свёртках одеял – это была последняя оставшаяся группа артистов цирка шапито с семьями, там было много знакомых, но Оля думала своё: "Вот я осталась одна, лето кончилось раз и навсегда, теперь я буду одна, и будет снег, и никогда я больше не увижу ни тепла, ни солнца, ни мамы".

Время от времени из мастерских приходил кто‑нибудь и сообщал, что через часок обещанный грузовик будет на ходу. Это был дряхлый исполкомовский грузовик, которого по старости не взяли на военную службу. Собственно, это был не грузовик, а полдюжины развалившихся грузовиков разных марок, из остатков которых собирали теперь какое‑то чудо‑экспонат для музея автомобилизма под названием: "автомобиль прошлого" – так говорил, во всяком случае, Володя, работавший на сборке под руководством "Наполеона внутреннего сгорания" Попрыкина.

Наконец, окутанный синим дымом выстрелов из выхлопной трубы, тарахтя и громыхая, грузовик подъехал, все кинулись к нему, кидая через борт мешки и свёртки, втаскивая детей, мешая друг другу, кое‑как разместились, сбившись в кучу, и только один Козюков стоял и ждал, всё оглядывался по сторонам, в отчаянной надежде, что вот вдруг откуда‑нибудь из подвала или с крыши раздастся короткий писк, и ненаглядный его Куффи, бесследно пропавший в самую ночь бомбёжки, вдруг появится в своём фланелевом капотике, подпоясанный ямщицким кушаком.

В последнюю минуту, когда машина уже трогалась, Козюкова почти силком втащили в кузов.

Погружённый в отчаяние, он едва узнавал даже Олю, когда она гладила его по щекам и держала за пояс, боясь, что он вывалится на ходу, высовываясь, чтоб в последний раз заглянуть назад, на последние улицы города, где ему всё мерещится подпоясанный капотик.

Города давно уже не стало видно, исчезло даже последнее, расплывающееся в лёгком морозном воздухе пятно дыма над городом.

Пошли незнакомые поля. По широкой дороге, обсаженной старыми берёзами, им навстречу прошли наши танки, два раза их останавливали патрули, и один раз сам остановился мотор и, казалось, решил больше ни за что не ехать дальше. Козюков всё смотрел на дорогу, белевшую от снега. Напрасно Оля его теребила и дёргала, стараясь привести в чувство. Наконец он как будто понял, где он, с кем и почему едет.

– Знаешь, – сказал он тихо, – если б я только знал, что он не страдал, а погиб сразу от этой бомбы… Хоть бы я знал, что он не звал меня на помощь и не успел очень испугаться!..

Они к ночи добрались до станции, откуда ещё ходили поезда. Их привели в пустой вагон пригородной электрички, они сложили там свои мешки, сели и стали ждать.

Кто‑то принёс кипятку, кто‑то разостлал на сиденье, что было мягкого из вещей, и детей стали укладывать спать.

Козюков опомнился и стал устраивать Олю, чтоб она могла лечь, подоткнул ей под голову узелок, пахнущий обезьянкой, – там были парадные костюмы Куффи для выступлений в цирке, и Оля заснула.

Проснулась она поздней ночью и поняла, что они едут, впереди электрички пыхтел паровоз, вагон потряхивало, стучали под полом колёса.

– Спи, детка, спи… – сказал Козюков. – Мы всю ночь едем, уже и пушек не слышно стало, спи…

Так начался их долгий, долгий, многонедельный путь за Урал, в Азию. Навстречу им шли воинские эшелоны с солдатами‑сибиряками, а они бесконечно отстаивались где‑нибудь на запасных путях, ожидая, когда их отправят дальше. Уже установили дежурство по уборке вагона, надолго ставшего их домом, уже появилась маленькая печурка, за которой тоже следили дежурные, администратор с добровольцами отправлялся получать на больших станциях хлеб. Уже кто‑то начал ссориться с соседом, и двое старых недругов – жонглёр и музыкальный эксцентрик – подружились на всю жизнь или, во всяком случае, до конца пути.

Однажды Козюков, печально выпив три кружки кипятку (он всё делал теперь печально), вдруг нащупал у себя в кармане, вытащил и, минуту помедлив, припоминая, вдруг подал Оле сильно помятое письмо, намертво заклеенное столярным клеем.

На конверте было написано: "Оле Рытовой. Отдать через 3 (три) дня".

Пока Оля отрывала прилипший к изнанке конверта листок, Козюков грустно пояснил:

– Я совсем позабыл тебе отдать через три дня. По ночам я вспоминал раза два, но не хотел тебя будить, а потом я представлял себе, как он (теперь он никогда не произносил вслух имя Куффи) лежал бы рядом с тобой и так славно бы сопел… А как он безобразничал бы, какие шутки вытворял тут по всему вагону, прыгая с полки на полку! Всем было бы легче на душе!.. И я всё забывал тебе отдать…

– Ничего, – сказала Оля, разбирая то, что не заляпано пятнами окаменевшего клея.

 

Не вообрази только, пожалуйста, что вот это я вроде тебе объясняюсь в любви. Ничего подобного. Только раз ты уезжаешь, сейчас война, и, как все будет, неизвестно, я хочу, чтоб ты знала: ты очень красивая.

Ты едешь, и, наверное, уже далеко. А я начал скучать, когда ты ещё не успела отъехать. Хотя сейчас не до наших личных дел, поэтому хватит.

Володька.

 

 

Глава двадцать шестая

 

Когда Володя на другой день после бомбёжки бродил по улицам города вместе с другими ребятами, осматривая рухнувшие дома и потушенные пожарища, главным чувством его было удивление.

Именно удивление, как ему казалось, бессмысленностью происшедшего.

Разрушений было вообще‑то не очень много, но разрушенным казалось всё какое‑то самое неважное и к войне, до полной бессмыслицы, никакого отношения не имеющее.

Ну какая польза фашистам от того, что на окраине развалились – бревна торчком – несколько старых деревянных домов, обвалился угол у дома на площади, испортив несколько квартир, и в больницу отвезли раненых и раскопали несколько убитых под обломками?

Больше всего от начавшегося пожара пострадала усадьба‑музей с её галереей портретов чьих‑то предков, старинными клавикордами, столиками разноцветного наборного дерева, узорчатыми паркетными полами. Рухнул потолок в зале, весь расписанный древними богинями, летящими по воздуху, и крылатыми конями…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: