Но вскоре Арося сделал «открытие»: оказалось, ему от вокзала до дома ближе, чем от Серпуховки. Я, конечно, понимала, что это не так, но возражать не стала. Если состав подавался заранее, мы усаживались в вагоне, и наши разговоры не умолкали, пока поезд не трогался. Эти прогулки сделались частью наших встреч на литкружке, а проводы до поезда ― как бы Аросиной обязанностью. По радости, с какой он встречал меня, я понимала, что он сильно привязался ко мне, чувствовала, что и он мне небезразличен, но, узнав тайну его возраста ― ему было всего лишь девятнадцать, ― дала себе слово «не распускаться».
Мне шел двадцать первый год, а главное, было прошлое и жестокий жизненный урок. Я ощущала себя «старухой» и понимала, что следует отучить его от себя.
И стала «мальчика»: поддразнивать.
― Не ходите сегодня, вдруг от мамы попадет?
Он явно страдал от моих насмешек. Времени до экзаменов оставалось все меньше ― и представился прекрасный повод, чтобы перестать с ним встречаться.
Но отделаться от «мальчика» мне не удалось. Он был очень настойчив, а я, вопреки своему желанию «не распускаться», уже не могла обойтись без наших встреч и разговоров, которые стали вскоре заканчиваться поцелуями.
Экзамены я выдержала успешно и была зачислена на юридический факультет МГУ. И тут нас, человек тридцать будущих студентов, вызывают в Наркомпрос, где торжественно сообщают, что в связи с постановлением правительства об организации обучения судебных работников‑практиков мы учиться на юрфаке МГУ не сможем. Нам предложили или перейти на литфак МГУ, или поехать в Иркутск, на факультет хозяйственного права. То ли мое убеждение в своем юридическом призвании было так велико, то ли я пыталась сбежать ― от самой себя? от Ароси? ― не знаю до сих пор, но факт: одной из первых я заявила о желании поехать в Иркутск. Узнав об этом, Арося схватился за голову.
|
― Уехать из Москвы, когда была возможность остаться со мной, учиться на литфаке и вместе заниматься делом, которому я хочу посвятить жизнь! Нет, это ужасно, это приговор нашей любви!
Я его утешала, уверяла, что наша любовь, если она настоящая, только окрепнет в разлуке, что поступила я так потому, что, в сущности, уже являюсь специалистом‑юристом и мне нужен диплом, а учиться мне будет легко, поскольку обладаю практически нужными знаниями. Но он был безутешен. На мои доводы, что в литературе мне делать нечего, коли нет таланта, отвечал:
― Зато ты хорошо разбираешься в ней и можешь стать прекрасным литературоведом! Или критиком! Блюм не раз говорил, что твои выступления самые точные и умные!
― Да! Устные! А пишу я плохо!
Мы долго спорили, в глубине души я понимала, что сделала серьезную ошибку, что причинила настоящее горе... Побежала в Наркомпрос. Но мест на литфаке уже не было. А списки «иркутян» уже отослали в университет.
В начале октября наша группа «ссыльных», как, шутя, мы именовали себя, отправилась в дальнее путешествие. Помню слезы моей мамы, убивавшейся, что у меня такое плохое пальтишко; помню напутствие отца, слабым голосом попросившего вести себя разумно. Помню, как брат Алеша принес к поезду большую корзину со снедью, собранной мне в дорогу его сердобольной хозяйкой, женой дяди Миши. Арося молчал, но была в его глазах такая грусть, что мои родные сразу обо всем догадались. Я их не познакомила, но в первом же письме мама спросила, что за человек провожал меня на вокзале. Ответила: «Хороший друг»
|
Письма
«Мечта моя! Грызущая гранит науки в Иркутске, городе домов‑ящиков, деревянных панелей, мистических фонарей, добродушных автобусов и разбитых вдребезги надежд на первостатейность.
Мечта моя! Я безмерно счастлив от твоего нежного письма. Оно развеяло туман грусти, растущий в моем сердце. Последние дни я беспрестанно читаю про себя стихи, сочиненные мной в трамвае после твоего отъезда, стихи, сочиненные в громадном душевном порыве. И потому, что они выдуманы сгоряча, они плохи, хотя и очень искренни. Они, как фотографическая пластинка, точно передают мои мысли и чувства после твоего отъезда. Вот они:
Ну, грусть, как быль ― простая человечья грусть,
Мне возрождает дымчатость былого,
Быть может, никогда я больше не склонюсь
Перед тобою, в забытьи теряя голову,
Быть может, никогда мне больше не ласкать
Тебя в гремящих стенах Олиной лачуги,
Быть может, не дано мне будет целовать
Твой теплый рот, твои глаза и руки.
Быть может, я скажу «любимая» другой.
Быть может, скажешь ты кому‑нибудь «любимый».
Быть может, встретимся когда‑нибудь весной.
Быть может, встретимся, но встретимся чужими...
Стихи плохи. Нет размера, нет образов. Я их не отделывал. Как они у меня сложились, так и записал, придя домой».
Это не были письма в полном смысле ― в них были отрывки прозы, наброски стихов. Едва Арося касался пером бумаги, метафоры, рифмы, аллитерации захватывали его. В его письмах почти не было бытовых мелочей, но была искренность в попытке дать моментальный снимок души, переполненной любовью, измученной разлукой и одаренной талантом видеть мир не таким, каким его видят все. Иногда в один день я могла получить два письма. В первом ― стихи, во втором, написанном двумя часами позже, ― исправленный вариант. Но могло прийти и третье, с новыми исправлениями.
|
«Лес. Блещущий в просветах деревьев натянутый шелк неба. Сырое цветение заляпанной красными дробинками бузины. Громовые взрывы хохота верхушек сосен под напором ветра. Упавший в беспамятстве, затоптанный толстыми ногами сосен овраг. Трески, шорохи, перекликивания и необъяснимые стенания. Лес! Различи в нем ― в отдельности.
― каждый шорох, каждый штрих цветения, каждый запах. Невозможно. Сплетение их всех образует грандиозность, необъятность. И вот, когда хочешь взять в отдельности самую небольшую часть его и рассмотреть, понять, то получается бессмысленность, не характеризующая целого. Не то же ли и с людьми? Стоит ли рассматривать человека, держа деталь, отрезанную от него, как розовый ломоть арбуза на трезубце вилки? Нет, не стоит. Получается абсурд!..»
«Мне не хватало тебя. Не с кем по душе поговорить о постановке, ― писал Арося, вернувшись со спектакля «Командарм № 2» в постановке Мейерхольда. ― И смотря на сцену, я беспрестанно вспоминал, в каких театрах мы с тобой были, о чем говорили, вспоминал вино былых ушедших дней.
Вообще воспоминания ― прекрасная вещь. Разве мы знаем, что что‑то когда‑нибудь повторится. Нет, мы не знаем. И потому приятно возрождать это самому. Приятно снова в упоительных мечтаниях встретиться с самим собой, не похожим на теперешнего, встретиться с людьми, ставшими из детей мужами, но встречать их, как детей. Приятно оживлять далекие дни, насыщенные событиями и людьми, дни, втиснутые в узорчатую раму непоколебимой, запечатленной в памяти природы. Мы хотим быть пиратами жизни, грабить у времени нам не принадлежащее, нами отданное и контрабандой переплавлять награбленное за кордон созревших лет.
Это, Кисочка, теоретический взгляд на предмет, а вот иллюстрация!
Давай откроем былого альбом,
Полистаем страницы холодными пальцами.
Откроем! Теплым, пряным вином
И цветами весенней, прозрачной акации,
Как дождем, обольет, как грозой, оглушит
Этот старый до боли альбом...
В ту ночь мороз играл на льдинах,
Гудел смычок на струнах ветра.
Трещали улицы. Лавиной
Мороз упал на ноги в фетре.
Мы мерзнем вместе. И дыханье
На воротник ложится мелом.
О! Теплота далеких спален
С бельем, как снег заиндевелым.
О! Теплота. О! Теплота!
О! Хруст уюта в абажурах,
Замерзших рук пожатий жар,
Шепки в углах о поцелуях
И чувств встревоженных пожар.
Пока ж мороз. Толпа. И стыд мечтаний,
Смятенье двух локтей, желаний перезвон.
И я хитрю: ― Давайте сядем в сани,
Давайте будем мчать, чтоб вихрь со всех сторон!
Один мне черт, что мчать, что быть на месте,
О, просто хочется тепла и искр в глазах,
О, просто хочется малюсеньких известий,
Любви и нежности под пледом на руках.
И я целую вас в браслете мертвых зданий,
В прикрытье стен, при бледном фонаре.
Мы разрушаем целый гросс собраний
Законов о морали, о стыде...
Ну, и плевать! На мир, на свод законов,
На ночь, на ветер, вставший на дыбы,
Я чту одних желаний перезвоны
И чувств встревоженных ликующей орды.
Любимая! В морозы, в коридорах переулков
С тобой брели мы, ежась и болтая,
Мы целовались в тишине томяще гулкой,
Мы пили поцелуй, как ландыш влагу в мае,
Мы пили до конца, до капли, до терзанья,
До взрыва тишины, до стона, до безумья...
Нет! Нет! Не нам давать названья
Всей гамме чувств, таких смешных и юных...
Потом вокзал. И поезд у перрона.
Земля стареет на зрачке часов.
Взлетел свисток. И вот в шестом вагоне
Отправился в Иркутск советский Цицерон!
Иногда он посмеивался над моими сетованиями в письмах о разнице в возрасте и над моей «опытностью»: «и вообще, ты очень молода душевно и поэтому, как безусый юноша хочет казаться пожившим мужем, так и тебе хочется казаться видавшей виды, познавшей жизнь и состаренной ею солидной дамой...».
«Моя милая Кисонька. К тому моменту, когда я должен получить от тебя письмо, я строю многоэтажное здание сообщений, мыслей, фактов, но когда сажусь отвечать, все это проваливается черт знает куда, и взамен всех этих умствований ― громадное, удушающее чувство наполняет меня. Но о чувствах трудно писать, особенно о своих. Это неблагодарная задача ― репортерствовать о своем же поражении. Потому что думать о другом больше, чем о себе, это значит действительно поразить самого себя. Но такое поражение радостно, особенно тогда, когда тот, кто поразил меня, так же поражен и мною. И я счастлив от многих строк твоего письма... Я не хочу больше писать о чувствах. Я хочу их сохранить в себе. Я не хочу освобождать себя от них, расплескивая их словами, даже на страницах письма, предназначенного тебе. Вообще, я потерял голову...»
Далее следовало описание, довольно ироничное, праздничного вечера в день Октября.
«Под вечер пошел трамвай ― народ таки висел на крышах. Приехали на Тверскую. Граждане, гражданки и гражданята ходят по улицам, поют, толкаются и смеются. Посреди Тверской, напротив Моссовета, статуя Свободы горит над черною толпой, как факел. Несколько тысяч ламп замерзшими лилиями повисли над ней. Такой иллюминации я еще не видел. В Москве в тот вечер горело столько ламп, что на сумму сгоревшего электричества можно было построить небольшой заводик. Небо было розовым. И луна была в небе, как глаз с бельмом. У всех приподнятое настроение, все друг с другом разговаривают. Я разговорился с одной недурненькой девушкой, оказавшейся комсомолкой (мне везет на недурненьких комсомолок). Мы пошли с ней в клуб коммунальщиков. На эстраде танцевали русскую, боярышни и боярчики пели душещипательные романсы и острили насчет бюрократов, фокстротов и ТЭЖЭ. Удивительно скудно наше эстрадное искусство! Моя комсомолка в восторге и радостно повизгивает. Говорю в унисон. Удивительно низка культура нашего массовика...»
Да здравствует аппендицит!
И я не выдержала, сдала первую сессию досрочно, попросила отца выслать мне билет, благо он железнодорожник, а в те времена членам семьи билет выдавался бесплатно, и в середине января двадцать девятого года отправилась в Москву Ехать предстояло целую неделю, на обратный путь требовалось столько же, так что для свидания с Аросей и родными оставалось всего три дня. Но меня это не смутило; мест уже не было и, чтобы попасть на поезд, пришлось доплатить за мягкость до Нижнеудинска. На большее денег не хватило, но я полагала, что в пути уж как‑нибудь добуду место в жестком вагоне, на который имела право.
И вот с портфельчиком в руках (а в нем ― полбуханки хлеба, полотенце и мыло) я вошла в шикарный вагон и расположилась со всеми причитающимися удобствами. Проводник с щербатой улыбкой, узнав, что шиковать я буду только пятьсот километров, удивился. Объяснила ситуацию.
― Так ты студентка! ― обрадовался он и тут же принес горячий чай в тяжелом подстаканнике. ― Значит, так. Местечко в жестком я тебе подыщу, не сомневайся, но и ты выручай!
― Он снял фуражку и положил ее на столик. ― Надо бы нам, понимаешь, организовать в вагонах чтение лекций, чтоб, понимаешь, культурный досуг. А еще, ― со вздохом продолжил он, ― стенгазета нужна ― позарез! ― и провел ладонью у горла, задев острый кадык.
Эта затея доставила мне немало хлопот, но результаты того стоили. Сначала я сагитировала капитана, возвращавшегося с Дальнего Востока, потом военного, сражавшегося с гоминдановцами за КВЖД, ― их рассказы вызвали особенно большой интерес. С большим вниманием люди слушали и лекции врачей о профилактике болезней, о санитарии и гигиене. Весть быстро распространилась по всему поезду; из вагонов, которые мы не успели еще охватить, приходили «ходатаи» и просили не забыть и о них. Содержание лекций и бесед я изложила в кратких статьях, собрала отзывы слушателей и выпустила газету ― пишущую машинку предоставил возвращавшийся с гастролей иллюзионист Кио. Его, кстати, мы тоже уговорили продемонстрировать в вагонах свое мастерство, и он не отказал нам, хотя был очень утомлен.
Проводник, как и обещал, устроил меня в жестком вагоне, населенном, главным образом, молоденькими солдатами, возвращавшимися домой после сражений на КВЖД. Я бы изрядно наголодалась со своей половинкой серого хлеба (на станциях колбаса и вобла продавались только солдатам), если бы не соседи, угощавшие наперебой, ― так, на чужом коште, темным морозным утром я прибыла в Москву, всего на день опоздав на Аросино двадцатилетие.
Жил он в маленьком деревянном домике неподалеку от Даниловского рынка. Я знала, что к восьми ему на работу и поднимается он рано, ― времени было в обрез. Мне было очень неловко перед его родителями, но нетерпение жгло. Трамвай тащился целую вечность; в начале восьмого я робко постучала в дверь. На мое счастье, открыл Арося. Его изумлению и радости не было предела. Без всякого стеснения он душил меня в объятиях и целовал бы, если б я позволила, ― а его брат, и отец молча стояли поодаль. Однако они радушно пригласили меня в комнату.
Арося нас познакомил.
― А мама, ― сказал он, на мгновенье потушив взгляд, ― в больнице.
Пока мы пили чай, Арося сбегал к телефону‑автомату и позвонил на работу, предупредив, что сегодня быть не сможет. Вскоре я поняла: «любовная переписка со студенткой из Иркутска» отнюдь не секрет в этом доме. Разговор за столом шел о моей «отваге»: ради трехдневного свидания с Москвой ― и такое путешествие! А я смотрела на возбужденное лицо Ароси, на его полные, подрагивающие губы и чувствовала себя совершенно счастливой.
Сначала мы по старой памяти побродили по улицам города, а потом отправились в Бирюлево.
― Надолго? ― спросила мама, вытерев слезы и истово меня перекрестив.
― На три дня.
― Господи! Неужто, кроме как в Сибири, и выучиться негде?
Она сразу забыла, как зовут моего «хорошего друга» и попросила повторить на ушко.
Отец воспринял Аросю на удивление спокойно ― встал, смущенно покашлял, пожал руку и ушел за перегородку.
Пока мы ели, мама молчала и глядела на нас, получая несомненное удовольствие от нашего аппетита, но когда перешли к чаю, вдруг начала теребить передник и смотреть в сторону ― так всегда с ней бывало, когда хотела что‑то сказать, но стеснялась.
Я поднялась из‑за стола, и мама, опередив меня, жестом поманила в комнату. Отец сидел на кровати. Мама открыла шкаф и шепотом сказала:
― Смотри!
Я сразу узнала огромное зимнее пальто Игоря, то самое, которым укрывалась в поезде, возвращаясь из Полесья.
― В субботу их работница привезла. Вот, тут в кармане записка.
«Брошенные вами золотые мы реализовали и на эти деньги носили Игорю в Кресты передачи. В настоящее время он следует этапом в Соловки. Полагаю, отныне мы с вами в полном расчете. О. Винавер».
― И что с ним, дочка, делать?
― Не знаю, мам. Выброси.
― Может, продать?
― Ну, продай, ― согласилась я.
Арося уехал домой поздно.
― Знаешь, ― говорил он, держа меня за руки и глядя мне в глаза, ― я не был таким счастливым, даже когда в первый раз поцеловал тебя!
Мы не могли расстаться и пропустили сначала один поезд, потом другой. Я, уже почти сибирячка, не на шутку продрогла. Договорились встретиться у театра оперетты.
― Не сомневайся, билеты будут! ― крикнул Арося, свешиваясь с площадки поезда.
И они были в его руках, когда я подошла к театру в условленное время.
Он стоял у подъезда, высокий, красивый, в светлом шарфе, небрежно переброшенном вокруг шеи, ― поэт. Давали «Сильву». Он взял меня за руку и больше не отпускал ― так мы сидели на спектакле, так до полуночи, в клубах пара наших всполошенных дыханий гуляли по зимним улицам Москвы среди обросших инеем деревьев, обледенелых сугробов, редких фонарей, изнемогая от поцелуев, объятий и стихов, и старых, и недавних, присланных мне в Иркутск. Мы наперебой читали их друг другу и, неприкаянные, с завистью поглядывали на розовые и голубые окна, сквозь тюлевые занавески проливавшие на тротуары блеклый свет ― за ними, в тепле и уюте, жили люди, и им не было никакого дела до нашей любви, и это почему‑то казалось странным. Я совершенно не помню слов, которыми мы пользовались, ― наверное, наши речи напоминали лихорадочный бред, но, несомненно, главным в том бреду было слово «люблю», бесконечно повторявшееся все с новыми оттенками, то страстно, то нежно, то печально.
Но все время где‑то глубоко внутри копошилось шершавое чувство, будто я обманываю Аросю, и, уже догадываясь, откуда оно, пыталась его прогнать. Огромное черное пальто, висевшее в мамином шкафу, отбрасывало свою тяжелую тень на все, на всю мою жизнь, все больше обесценивая и настоящее ― и слова, и поцелуи.
В надежде согреться мы забились в пахучий темный подъезд какого‑то деревянного скрипучего домика и, стоя у окошка, матово светившегося инеем от уличного фонаря, я, опуская ненужные подробности, рассказала Аросе об Игоре. Он слушал молча, не выпуская моих рук, и, когда я замолкала, нежно трогал губами мою щеку. Наконец рассказ закончился; Арося притянул меня к себе, я уткнулась лицом в его шарф, и мы надолго замолчали.
― Любимая, ― вдруг услышала горячий шепот возле самого уха. ― обещаю, ты будешь самой счастливой! Для тебя я смогу все!
― Но ты еще так молод! А мне уже скоро двадцать два! ― сказала я, искренне веруя, что муж должен быть старше жены.
Арося взял меня за плечи и, отодвинув от себя, легонько встряхнул и, глядя в глаза, сказал:
― Год и полтора месяца ― это глупость, не имеющая ровно никакого значения! Наша любовь ― только она важна сейчас!
И в его голосе была такая убежденность, что я тотчас поверила ― именно с ним суждено мне быть вместе, только он сделает меня счастливой! Хотя... еще вчера считала Аросю наивным, восторженным мальчиком, а свою нежность и тягу к нему ― снисходительным ответом опытной женщины на большое, искреннее чувство.
Расстались у калитки, во дворе дома, где жил мой брат Алексей, с которым я заранее, по телефону, договорилась о ночлеге.
Уже почти светало. Брат, одетый в исподнее, открыл дверь и укоризненно покачал головой:
― Если голодная, ужин на столе, ― буркнул он и отправился в спальню досыпать.
А я действительно была страшно голодна. С аппетитом слопала почти целую селедку, оставленную на блюде, вдобавок к ней ― пару холодных котлет, запила весь этот сумбур тепловатым чаем и улеглась в приготовленную постель. И вдруг жесточайшая боль пронзила меня. Я вскочила и, почувствовав приступ рвоты, бросилась к раковине. Все, что съела, тут же выскочило из меня, но рвота не прекращалась, а отчаянная боль в животе сгибала до полу. Проснулись в доме все. Уложили на диван, обложили грелками, но боль и рвота какой‑то зловонной зеленью не прекращались. Хотели вызвать «скорую», но телефонный автомат был далеко от дома.
― Шура, да у нее, как у тебя! Аппендицит! ― закричал Алеша.
И выскочил на улицу. Минут через десять вернулся с такси.
― Одевайте ее, быстро! ― сказал он.
И вскоре машина мчала нас по улицам Москвы. Брат сказал, что мы едем в больницу, к профессору Мейеру.
В прошлом году, на Пасху, Шура почувствовала резкие боли, следом открылась рвота. Ожидание кареты «скорой помощи» продолжалось до вечера. Когда же, наконец, ее доставили в больницу, профессор Мейер вынужден был без всякой подготовки взять ее на операционный стол. Вся брюшная полость оказалась залитой гноем. Полтора месяца Шура лежала с не зашитой после удаления аппендикса раной, в которую закладывались тампоны с лекарством.
― Если я ошибся и у тебя не тот случай, поедем обратно, да и все. Но я хочу, чтобы профессор посмотрел тебя. Надеюсь, мне он не откажет.
Нам повезло: профессор был в больнице. Он без промедления осмотрел меня и громко похвалил брата:
― Диагноз вы, молодой человек, поставили на пятерку. К счастью, у вашей сестры аппендикс обычный, без гангрены. Сегодня мы, как полагается, ее подготовим, а завтра утром и прооперируем.
Профессор улыбнулся уголками глаз, подал мне большую руку и помог спрыгнуть с высокого стола.
Я поблагодарила и побрела в палату, почувствовав к этому красивому и доброму человеку симпатию и полное доверие. Прощаясь с братом, дала служебный телефон Ароси, слезно умоляя непременно позвонить и сказать о случившемся ― сегодняшним вечером мы снова договорились встретиться. И вот ― подготовка к операции еще не закончилась ― сразу после «мертвого часа» санитарочка, улыбаясь во весь рот, вносит в палату большой букет пряно пахнущей мимозы, к которому прилагается и письмо, полное бурных слов любви и ужаса перед предстоящим мне испытанием, с призывами быть мужественной и смелой.
Операция прошла быстро, под местным наркозом, с разговорами с профессором о современной поэзии. Однако на другой день появилась дикая головная боль[23]. Я лежала без подушки, свесив голову вниз. Это явно сильно беспокоило Мейера, он заходил даже ночью, тихонько гладил меня по волосам, и, странное дело, мне сразу становилось лучше. А через три дня боли исчезли, мне разрешили подниматься и даже принимать гостей.
Первым в палате появился Арося ― оказалось, он приходил справляться о моем состоянии каждый день. Пришел опять с цветами, смущенный и прекрасный, сильно замерзший. Пока я болела, в Москве установились невиданные трескучие морозы. Достать цветы, да еще невредимыми донести их до больницы, было настоящим подвигом.
Цветы стоили немыслимых денег; счастливая, я корила любимого за расточительность и посмеивалась над его страхами за мое здоровье. Он глядел на меня часами, бледную, худую и просто некрасивую, держал мою руку, а когда снимал очки, от близорукого взгляда его чудесных синих глаз по моей спине толпой пробегали мурашки блаженства.
Последнее письмо
На десятый день после операции меня выпустили на «свободу» с твердым наказом профессора не меньше месяца находиться дома и питаться только жидкой пищей. Обеспечить такой режим питания в поезде до Иркутска было невозможно.
А занятия уже начались. Кошмар! ― я теряла почти полтора месяца второго семестра, а из‑за этого целый год! И мне пришла идея: а не сходить ли в деканат юрфака МГУ на разведку? Вдруг появилась возможность принять меня, москвичку, в число студентов? Особенно на удачу не рассчитывала, но чем черт не шутит!
Меня всегда удивляло, как жизнь сближает события, сгущает действие, словно плохой режиссер, добивающийся наибольшего драматического эффекта. Но что же делать, если так и было?
Через три дня после моей выписки Арося мерз в скверике на Моховой ― он снова отпросился с работы, чтобы сопровождать меня в деканат. На улицах было скользко, и он опасался за мой операционный шов.
Декан факультета, товарищ Новиков, потеребив справку из больницы, тут же отдал распоряжение зачислить меня в группу второго семестра и срочно запросить из Иркутска мои документы. Оказалось, в Москве был большой недобор студентов, так как многие «практики» или не явились на занятия, или сбежали с них спустя некоторое время.
Радостная, размахивая портфелем, выскочила я на университетское крыльцо, разогналась и покатилась, как девчонка, по черной полоске льда прямо в объятия испуганного Ароси.
― Какая ты легкомысленная! ― принялся он отчитывать меня.
― Зато везучая! Танцуй!
Арося сразу все понял и, как‑то неловко взмахивая руками, стал притопывать и покачиваться.
― Получилось? ― не веря счастью, спросил он.
― Еще как!
Спустя пять минут, на Тверской, мы за обе щеки, забыв наказ профессора, уплетали горячие пончики; вытерев снегом пальцы, испачканные сахарной пудрой, взялись за руки и молча, словно утомленные своей радостью, двинулись в сторону Страстной. Шаги сделались громкими, хрустящими. «И может быть, скоро ты встретишь другого человека, полюбишь его и рука об руку пройдешь с ним по своему жизненному пути», ― стучали в моей голове слова из письма, полученного накануне. Письмо лежало в промороженной темноте портфеля, который, в такт шагам, покачивался в Аросиной руке, а в сердце все глубже входила ледяная игла.
― «Я не знаю, прочтешь ли ты это письмо или разорвешь его. Я не знаю, как нужно обращаться к тебе ― на официальное «вы» или на более привычное и дружественное «ты». Последнее естественнее ― я так и буду писать. Во мне не говорит желание оправдать себя, уменьшить свою вину перед тобой. Я просто хочу объяснить тебе свои мысли и чувства за время нашей короткой брачной жизни. Конечно, ты можешь сказать, что это неинтересно, да и не нужно тебе. Я сам это понимаю, ― но все же пишу, так как тяжело, очень тяжело уходить из жизни любимой женщины, оставив презрение, а может быть, и ненависть к себе с ее стороны. Твое письмо, кажется единственное, я смог прочитать только в день суда, 28 декабря, так как оно было пришито к делу.
Лишь за двадцать минут до начала судебного заседания я получил в руки дело, а вместе с ним твое письмо. С болью, тяжелой болью я читал страницы, исписанные твоей рукой. В письме звучали и недоумение, и мольба о помощи тонущего человека, и отчаяние любящей женщины. Ты писала, страдала, плакала, очевидно, а я в это время ― метался, как дикий зверь, по камере, зная твое состояние, сознавая свое полное бессилие помочь тебе, быть около тебя. Ты писала, что в тяжелую минуту я покинул тебя, бросив на поругание... А я в эту минуту сидел в тюрьме, неся наказание за отчаянную попытку спасти твою любовь, сохранить нашу совместную семейную жизнь. Правда, я не сказал тебе ни слова правды, кроме фамилии, имени и отчества. «–» Сначала я обманывал других, а когда от этих других узнала обо мне ты, мне пришлось выбирать: или открыть тебе сразу правду и потерять тебя, так как вряд ли зарождающаяся, да еще в таких тяжелых условиях, твоя любовь ко мне смогла бы перебороть хотя и правду, но правду горькую.
Я выбрал более легкий для себя, да и для тебя, путь ― поддерживал в тебе неверное обо мне представление, сначала думал постепенно рассказать тебе все, но... добрыми намерениями ад вымощен ― я запутался, ложь следовала за ложью, обман за обманом. Я катился все быстрее по наклонной плоскости, увлекая за собой и тебя. Но есть и была правда в моих словах: я действительно сделал изобретение ― и изобретение ценное и важное, даже не одно, а два. Я действительно написал сценарии (да ты и сама это знаешь) и был уверен, что они будут поставлены. Ты можешь пойти к товарищу Парохину в сельхозсекцию Осоавиахима на Никольской, и он тебе скажет, что действительно сценарий был принят к постановке. То же было и на I‑ой кинофабрике. Я знал, что получу деньги из Осоавиахима и за изобретение из Древтреста, ― а из этого вытекал мой образ действий. Да, я и получил бы деньги, но получил бы слишком поздно ― поздно для нас, благодаря оттяжкам и волоките (к сожалению, я об этих задержках узнал, когда узел был запутан до максимума). Может быть, было бы лучше рассказать всю правду еще тогда, но у меня не поворачивался язык, а главное, моя любовь к тебе ширилась и увеличивалась с каждым днем. Я обманывал тебя, говоря неправду, но правдой была моя любовь!»
Мы с Аросей сидели на заснеженной скамейке, вблизи памятника Пушкину. Арося слушал напряженно и явно сострадал Игорю.
― «Медленно тянутся дни в тюрьме, еще медленнее будут ползти они теперь для меня в ожидании неизвестного дня, когда придет от тебя письмо, если оно вообще придет»...