Арося перебил меня:
― Ты, конечно, ответишь ему?
― Не знаю, ― сказала я. ― К чему эта переписка!
― Но это будет жестоко ― не ответить! ― Арося даже привстал со скамейки.
― Дорогой мальчик, ― сказала я весьма назидательно, ― это только возбудит в нем несбыточные надежды. Зачем же делать это?
― Нет, надо, надо ответить, чтобы он увидел: его письмо прочтено, что ты даже простила его в известной степени! ― поспешно сказал он, заметив мою недовольную гримасу. ― Но не ответить нельзя!
― Ну, что же! ― согласилась я. ― Раз ты так настойчиво советуешь... Вам, поэтам, доступна высокая человечность!
― Не надо смеяться! ― серьезно сказал Арося, ― А ответить надо!
Я писала ночью, на кухонном столике, и за окном раздавались громкие крики сцепщиков и лязг буферов.
«Мне никогда не казалась конченной наша взаимная трагедия. Мне всегда казалось, что ты не уйдешь бесследно из моей жизни, что ты еще раз старательно напомнишь о себе ― так, чтобы горечь моя и грусть не прекращались. Мучительные сны преследовали меня в ночь, предшествующую получению письма от тебя. Утром ― письмо. Не скрою, над которым в первый момент я горько плакала. Да, я плакала, ибо не ты писал это письмо, а мертвец, которого я старательно выгоняла из своего сердца. К этому мертвецу, как ни странно, я не питаю ни ненависти, ни презрения, но нет и жалости, только тихая, щемящая грусть сдавливала мне сердце ― злобы не было.
Эта история сломила меня. Был момент, и серьезный, когда я, глядя на обломки того, что когда‑то называлось мной, моими чувствами, моими мыслями и ощущениями, пришла к убеждению, что обломков не собрать.
Страшное нервное потрясение в день моего ареста лишило жизнь мою всякого смысла. Я никогда не забуду этой маленькой, узкой клетки[24]...
|
Зачем? Зачем ты лгал в последний раз, когда я звонила тебе седьмого утром? Разве не ясно говорила я, что если у тебя нет денег, я достану, и разве не ты отвечал: “Ничего не делай, ничего не предпринимай, деньги будут”. А теперь эти слова: “а я в эту минуту сидел в тюрьме, неся наказание за отчаянную попытку спасти твою любовь, сохранить нашу семейную жизнь”. Теперь ты утверждаешь это, но неужели ни разу не подумал, какую непрочную основу ты подводил нашему счастью, “моей любви”? Как же мало ты знал меня и как мало любил! И разве не я бы первая отшатнулась от тебя, когда бы узнала “о таком спасении”?! Преступление! Вот теперь ты пишешь, что хотел спасти “семейную жизнь” в такой безвыходный момент, пусть на одну секунду это будет правдой, ― зачем же ты в показаниях своих говорил, что “мысль о преступлении” зародилась у тебя еще в апреле? Даже теперь, когда потерял и свободу, и любимую женщину, и честь, и терять больше нечего, ты снова лжешь, оправдывая свое преступление, низменное, корыстное, продиктованное желанием не работать, жить легкой и веселой жизнью! Даже теперь перед “любимой” ты лжешь и рисуешься: “Спасти нашу любовь”. Какая ирония! Твое письмо дышит глубокой сентиментальностью и романтизмом: “любил, люблю и буду любить”. Только человек, не отдающий себе отчета в своем чрезмерном эгоизме, только человек, любящий лишь себя, даже свои стенания, рыдания, даже отвратительные поступки, только человек, всегда и неизменно занимающийся самолюбованием, ― может так мучить другого “любимого”!
|
В отношении “любил” я хочу и должна верить этому, я хочу оставить себе эту маленькую иллюзию ― иначе слишком гадко. Но когда невольно вспоминается та мучительная ложь, ненужная ложь, которая превышала необходимость “неверного представления о себе”, тогда делается даже стыдно за себя. Как же я была доверчива и глупа! “–” Бедная Магда! Узнав, что она внезапно уехала в Обоянь, ― я подумала, что на сей раз ты сказал правду... Сколько лжи! Нужна ли она была только для поддержания “неверного представления”? Нет и тысячу раз нет! Ты не только подводил меня постепенно к правде о тебе, нет, ты систематически расширял, укреплял и углублял ложь! “–”
Ты пишешь, что не хочешь оправдываться за свой поступок, ― а все твое письмо построено именно так. Какими иллюзиями питаешься ты в отношении своих изобретений? Не в отношении ли изобретения, под которое просил семь тысяч аванса на I кинофабрике, и, урвав малую толику, уехал в Охват, и не про тебя ли дело в МУРе, где ты сумел отговориться, и не про тебя ли была телеграмма по отделениям Совкино: “С изобретателем Винавер ни в какие отношения не вступать”. Как видишь, мне известно теперь про тебя многое, если не все; известно и такое, о чем писать не хочу... Триста рублей долгу тяжелым камнем лежат на мне, ибо тот, кто давал их, не думал, что меня снимут с работы, а ведь сняли меня только по обвинению в соучастии в грабеже, а не за растрату: я заняла деньги, чтобы покрыть украденное тобой. Двести рублей взяла у Алексея... Напиши мне, если ты действительно веришь в свои изобретения, не могу ли я как‑ нибудь помочь реализовать это? Мне очень нужны триста рублей. Но, конечно, это глупость, что я тебе это написала. Я ведь тебе не верю! Моя жизнь... Ее нет и быть не может, в особенности после гибели нашего ребенка, тяжелого аборта, сделанного втайне ото всех... Да что говорить! Твои родные уверили меня, что ты сумасшедший “клептоман”, могла ли я, узнав такое, рисковать? Прощай! Больше мне не пиши!»[25]
|
Следователь
Моей удаче радовались не столько я и мои родители, сколько Арося. Он прославлял мой судьбоносный аппендикс и говорил, что непременно посвятит ему поэму.
Я начала посещать занятия, не ожидая окончательной поправки. В новой студенческой среде освоилась быстро. Тревожило лишь то, что ответа на запрос деканата о присылке студенческих и комсомольских документов не было. И вдруг приходит письмо от сибирской сокурсницы Тоси, в котором она сообщает, что бюро вузовского комсомола (членом которого я, кстати, тоже была) посчитало мой уход из Иркутского университета «дезертирством», а посему потребовало от ректората документы по запросу юрфака МГУ не высылать, а меня из комсомола исключить. И что решение уже передано на утверждение в райком комсомола. Я поняла, что мое «дезертирство» вызвало особенно большое раздражение у москвичей, занимавших в выборных органах главенствующее положение (в отличие от сибиряков, мы умели хорошо выступать на собрании, организовать самодеятельность ― моя работа по созданию коллективного хора и декламации в дни Октября удостоилась особенных похвал). Ребята из Москвы завидовали моей удаче и просто мстили. Так, собственно, оценивала обстановку и Тося.
Не помня себя от возмущения, я добилась приема у одного из секретарей ЦК комсомола, объяснила ситуацию, показала документы об операции, копии которых выслала в Иркутск. Секретарь тут же принял все меры, чтобы «не допустить дальнейшей глупости» (так он выразился). Тут же, при мне, затребовал из райкома мое комсомольское дело и выдал справку для деканата. Через две недели меня вызвали в ЦК комсомола и вручили комсомольскую карточку, в которой не было никакого упоминания «о дезертирстве». А вскоре из Иркутска прибыли и остальные мои документы.
Весна началась с мокрого, сбивающего с ног ветра. Гулять по улицам сделалось невозможным, и Арося однажды буквально силой затащил меня к себе домой. Его мать после операции на кишечнике, произведенной профессором Юдиным два года назад и не принесшей излечения, уже практически не вставала с постели. Вечером приходили с работы мужчины ― отец, Арося и его брат Сея. Домработница Варя подавала ужин, а потом мы с Аросей занимались. Как‑то незаметно получилось так, что в доме у Ароси я стала своим человеком. Софья Ароновна худела и желтела с каждым днем. Я часто сидела возле нее на стуле и читала вслух. Иногда я опаздывала на поезд, и меня оставляли ночевать.
Уровень лекций и семинаров в МГУ был значительно выше, чем в Иркутске. В нашей группе в основном учились «практики», теория им давалась трудно, и на фоне студентов, поступивших сразу после школы, их отставание было особенно заметно. Но все они были членами партии и славились на факультете «разоблачениями ошибок» наших профессоров ― Трахтенберга, Пашуканиса и всех тех, кто, по их мнению, слишком рьяно проповедовал «революционную законность», отвергая так называемую «революционную целесообразность».
Я относилась к этой борьбе пассивно ― до той поры, пока не попала на практику к старшему следователю Московской прокуратуры Трофимчуку.
В большой полукруглой комнате стояли несколько столов. Следователи ― неважно одетые мужчины разных возрастов ― все как один курили.
Мне выделили для следствия пять дел, в их числе дело Чугунова, тридцатилетнего директора столовой, ― его поймали с вынесенным с работы килограммом сливочного масла. Высокий, худой, с землистым лицом, он избегал моего взгляда, отворачивался и все время как‑то стеснительно покашливал.
Изучила несколько маловразумительных бумажек, приложенных к делу, написала требование о доставке подследственного для допроса на следующий день ― он находился в Таганской тюрьме ― и отправилась к нему на квартиру ― посмотреть, как живет семья.
Маленькая комнатушка с высоким узким окном, беременная женщина на железной кровати, укрытая каким‑то тряпьем, двое играющих на грязном полу ребятишек ― вот что я застала в момент своего неожиданного прихода. Заплаканная женщина объясняла его преступление тем, что он хотел подкормить ее и детей ― так все они ослабели от недоедания ― и что это было в первый раз. Я, конечно, не поверила. Расспросила соседей, но они подтвердили, что семья действительно всегда была бедной, Чугунов не пил, дружков не водил, никаких хороших вещей у них не было, и никуда они их вывезти не могли.
Наутро, полная решимости после допроса освободить Чугунова под подписку о невыезде, пришла в прокуратуру. Ищу дело, которое ― отлично помню ― положила в ящик письменного стола и заперла. Четыре дела лежат, а папки с делом Чугунова ― нет. Лихорадочно перерываю весь стол. Дела нет. Отчаяние охватывает меня. Неужели взяла с собой и потеряла? Следователь в серой толстовке (забыла его фамилию) наконец обратил внимание на мою возню.
― Вы, небось, дело ищете? Так не трудитесь! ― и выпустил в мою сторону дым.
― Что вы имеете в виду? ― насторожилась я.
― Вы сегодняшних газет не читали? Так вот, взгляните! ― и протянул «Известия».
И я нашла крохотную заметку, где сообщалось, что постановлением тройки О ГПУ «расстреляна группа диверсантов, поставивших себе целью сорвать дело снабжения населения продовольствием». Далее перечислялись фамилии «диверсантов», в их числе оказался и мой подследственный Чугунов.
― Как же так! Как же это?! ― потрясенная, лепетала я. ― Ведь следствие только начиналось!
Опытный следователь опустил глаза, выдвинул без всякого смысла и тут же задвинул ящик стола, вытряхнул из пачки новую папиросу.
Потом я узнала, что у него тоже изъяли дело, следствие по которому только начиналось, и его фигурант был в одном списке с Чугуновым.
― Ты должна немедленно перейти на литфак! ― сказал Арося. Лицо у него сделалось красным, возбужденным. ― Эта работа не для тебя! Ты женщина! Ты не должна в этом участвовать!
Я согласилась с ним, что с моим характером не смогу работать следователем и даже судьей ― слишком близко я все принимаю к сердцу. Но Арося все не мог успокоиться:
― Ты обрекаешь себя всю жизнь видеть только испорченные, погубленные судьбы... будешь все это переживать, тем более что теперь, как видишь, берет верх не закон, а «революционная целесообразность».
― Но это же как‑то неловко... Только перевелась из Иркутска ― и на тебе!
― Я тебя очень прошу, дай мне слово!
― Ну, хорошо, ― нехотя согласилась я и с наслаждением утопила свои пальцы в его роскошной шевелюре.
На зимней практике 30‑го года я побывала и следователем, и помощником прокурора. Работать пришлось совсем самостоятельно. О наиболее интересных делах я, с видом бывалого криминалиста, слегка смакуя подробности, со смехом рассказывала Аросе и Сее, а иногда за чаем к нам присоединялся и отец, Иосиф Евсеевич.
Муж ударил жену по голове топором, прибежал в милицию и сказал, что убил. Полуграмотный милиционер с его слов заполнил бланк об убийстве и передал для следствия. Следователь, занимавшийся этим делом, неожиданно был призван на военные сборы. Старик сидел под арестом в Таганской тюрьме. Прошло, наверное, недели три, когда о нем, наконец, вспомнили. Это дело скинули на меня. Чтобы не терять времени, поехала для проведения допроса в тюрьму. Доставляют маленького, сухонького, с красным носиком, похожего на гнома человечка.
― У меня же, дочка, окромя ее никого и не было!
― И вы подняли руку на человека, которого любили? ― изумилась я, ― вы совершили такое страшное злодеяние, а теперь плачете?
― Дак ведь утром было! Я, дочка, страшен не когда пью, а когда с похмела. Пили мы с ней вместе, и ведь знала, колченогая, ― для меня, как проснусь, должна стоять четвертинка. Такой, понимаешь, порядок... А тут проснулся, ищу ― нету! Спрашиваю, а она лежит на постели и смеется. Я, грит, сама выпила, а тебе, грит, оставить позабыла! И опять хи‑хи да ха‑ха! Ну, попался под руку топор, я хрясь ее по голове, кровь брызнула, а я ― бежать. Такое горе, дочка! ― и водянистые глаза заблестели слезой.
Вдруг в дверь постучался конвойный:
― Арестованный у вас?
― Да. А что такое?
― Да тут ему передачу принесли!
Гляжу вопросительно на подследственного:
― А говорили, у вас близких нет?
― Нету, нету! ― гном принялся истово креститься. ― Видит Бог, нету никого! Один я остался...
Приказываю конвойному:
― Так! Доставьте‑ка сюда... того, кто там, с передачей!
Через несколько минут в камеру ввели мелкую старушку с забинтованной головой, в руках у нее был узелок; стрельнув по сторонам мышиными глазками, она шустро бросилась к старику ― обнимает его, целует, а потом ко мне:
― Милая, ты уж прости его, прости... Я, я во всем сама виновата! Знала ведь, дразнить его опасно, да не удержалась, старая дура. И поделом мне, поделом... Отпусти его, милая, отпусти!
Изумленная этой сценой, нелепостью ее просьбы, я даже растерялась, а потом стала разъяснять, что нет у меня права его отпустить, что за совершенное преступление он по закону должен понести наказание, которое вынесет суд, но оно будет уже, наверное, не таким суровым, поскольку она осталась жива и выздоровела.
Но одним делом ― об убийстве студента Горного института Нетребко ― я гордилась.
Оно было возбуждено его матерью, проживавшей в провинции. Она приехала в Москву, получив извещение о смерти сына ― в акте, составленном милицией, сообщалось, что гражданин Нетребко бросился под автобус и, отброшенный им, ударился головой о мостовую, в результате чего скончался. Дело было прекращено «за самоубийством». У матери было последнее письмо погибшего, в котором он написал, что ему удалось сделать интересное изобретение и что теперь «никакие происки набивающихся в соавторы его не испугают». Все это вызывало подозрения.
Сокурсников поразил факт быстрого исчезновения трупа из морга. Сторож морга сразу опознал покойного по фотографии и вспомнил, что его труп был взят для захоронения женщиной средних лет. В ведомости расписалась. Назвала покойного своим мужем. Это сторожа удивило ― уж слишком старой для такого молодого мужчины она показалась. Забирать труп помогали двое молодых людей ― они вынесли труп из морга и положили в грузовик. По ведомости установили фамилию женщины ― таких в Москве оказалось немного, а вдов и вовсе мало, и вскоре мы нашли подходящую. На допрос женщина не явилась. Пришлось отправиться к ней домой. Соседи по коммуналке рассказали, что она выехала на родину сразу после похорон мужа. «Как помешалась от горя. Привезла гроб, поставила в комнате, никому даже не дала попрощаться, всех гнала, криком кричала, а до этого очень плохо жили, дрались». Найденная по нашему запросу и доставленная в сопровождении милиционера женщина быстро во всем созналась. Она пришла в морг, чтобы написать согласие на «анатомичку», потому что хоронить было не на что. Двое молодых людей уговорили ее забрать из морга вместо своего покойного мужа какой‑то другой труп. Вместе с ними она увезла его на свою квартиру в грузовике, в котором уже был приготовлен гроб. Молодые люди внесли его в квартиру и хорошо заплатили. Похоронила она его на Ваганьковском кладбище. Стало ясно, без эксгумации не обойтись.
В присутствии понятых вскрыли могилу. Перед нами лежал полностью сохранившийся труп молодого красивого мужчины. Судмедэксперт, кроме ушибов на теле, обнаружил под ребрами глубокую ножевую рану. Стало ясно, что Нетребко получил вначале эту рану, а уж потом попал под автобус. Может, отправиться на тот свет ему помогли соавторы? Прежде всего подумала о двух студентах, что жили с убитым в одной комнате общежития. Узнала их фамилии, запросила патентное бюро. Оказалось, от их имени поступила заявка на изобретение. Провела опознание с участием женщины, похоронившей убитого. Та сразу признала в них своих «помощников».
Вместе с Нетребко они работали над одним изобретением ― совершенствовали машину для добычи руды. Когда чертежи были готовы, возник спор об авторстве. Погибший заявил, что считает участие друзей чисто техническим, что автор изобретения ― он, поскольку идея полностью принадлежит ему, и, схватив чертежи, выбежал на улицу, где и попал под автобус.
― А откуда у него образовалась ножевая рана под ребром?
― тихо спросила я.
Они долго отпирались и «раскололись», только когда узнали о проведенной эксгумации.
Наконец один из них сознался, что в горячке спора, увидев подходивший автобус, подумал, что сейчас их товарищ уедет и увезет их труд. И ударил его ножом. С профкомом института договорились, что они, как ближайшие друзья, возьмут на себя хлопоты по похоронам; там же получили деньги для покупки гроба и грузовик. Приехали в морг; ножевая рана на теле убитого оказалась слишком заметной, и студенты испугались, что в институте ее непременно обнаружат. Увидели выпившую, плохо одетую женщину ― предложили денег и обо всем тут же договорились. В профкоме института сказали, что опоздали и что труп студента уже увезли в «анатомичку», как никем не опознанный (на самом деле, по их заявлению туда отправили мужа подкупленной женщины)[26].
О всех перипетиях этого запутанного дела я не без хвастовства и бравады рассказывала Аросе, иногда сгущая наиболее отвратительные детали. Когда он узнал, что я присутствовала на эксгумации, его едва не стошнило.
― Нормальные люди не должны этого видеть! Даже знать не должны! ― закричал он. ― Как ты не понимаешь! Это чудовищно! Ты же мне обещала!
Ну, что я могла против этих синих глаз? Пошла на литфак «зондировать почву». И тут мне снова повезло. Шла реорганизация литфака в Редакционно‑издательский институт, что вызвало большой отсев студентов, и мне был обещан перевод. Я, не бросая юрфака, начала готовиться к экзаменам с помощью Ароси, учившегося в «Брюсовском» и прекрасно знавшего классическую и советскую литературу, и особенно западную. Остальные предметы ― философия, политэкономия ― совпадали, и я собиралась сдать их на юрфаке досрочно.
Летом старший следователь Трофимчук пригласил меня поработать ― уже с оплатой труда. Я согласилась, хотя сочетать работу с подготовкой к экзаменам в РИИН было трудно. Но очень нужны были деньги ― не хотелось идти в новый институт плохо одетой.
Мне дали для следствия пухлое дело инженера Зеленко. В начале НЭПа он изобрел небольшой станочек, во много раз повышавший производительность труда рабочих инструментальных цехов. Пришел на прием к товарищу Орджоникидзе с предложением построить завод для выпуска таких станочков, но тот объяснил, что пока таких возможностей у государства нет. И посоветовал Зеленко расширить мастерскую, заключив договора с госпредприятиями, нуждающимися в таких станках, на их производство и поставку. Зеленко последовал совету, и его мастерская процветала, пока не началась ликвидация частного предпринимательства. Как правило, она проводилась через налоговый пресс. На Зеленко, как и на других, несмотря на то, что снабжал он только госпредприятия, наложили огромный налог; уплатить его он не смог, и мастерскую отобрали. Но ее себестоимость не покрывала суммы налога. За неуплату в срок росли пени. В общем, когда дело Зеленко попало ко мне, за ним числилась огромная сумма тысяч в тридцать. За уклонение от уплаты налога его не раз сажали, предъявляя обвинение по 169 статье ― мошенничество. Он был арестован и в этот раз, когда дело попало в мои руки.
Вызвала его на допрос. Привели ко мне стройного, высокого старика с огромной белой бородой. Усталым голосом он повторил свою «историю», знакомую мне по протоколам прежних допросов, вновь подтвердил, что средств для уплаты нужной суммы не имеет.
Я освободила его под расписку о невыезде и стала раздумывать, что же с ним делать. Советуюсь со старшими, опытными коллегами. Один и говорит:
― По существу, дело надо бы давно прекратить, но едва ли кто‑то возьмет это на себя. Уж больно большая сумма наросла. Нанести такой урон государству? Не поймут!
― Но ведь сумма‑то безнадежная! ― воскликнула я. ― Старика заслуженного мучаем, а ведь он пользу приносил госпредприятиям!
― Ну, вот вы и рискните, ― посоветовал он, ― тем более вы студентка, юрист еще неопытный, если ошибетесь, вас‑то простят.
И я решилась. Написала подробное заключение о прекращении дела с мотивировкой, что у гражданина Зеленко все имущество конфисковано, средств для уплаты нарастающих с каждым месяцем пеней у него нет и не предвидится, мошеннических действий он не совершал, поэтому состава преступления по 169‑й статье нет. Прочла свое заключение руководителю нашей юридической практики старшему следователю Трофимчуку. Он задумался на некоторое время, придвинул бумагу к себе, взял перо в руки и, сказал:
― Нет, согласуйте это заключение вначале с прокурором. А я организую вам срочный прием. Доложите, что документ я читал, но попросил посоветоваться с ним.
Прокурор города Москвы товарищ Липкин очень внимательно выслушал мои соображения, улыбнулся и сказал:
― А хитрец все же наш Трофимчук! Осторожный малый! Пусть, мол, прокурор и практикантка решают. Ну, мы с вами люди смелые! Тем более что со старика ничего больше не выжмешь.
И размашисто наложил резолюцию, выражающую согласие с моим заключением.
― Хоть и не полагается делать это до подписи старшего следователя, ну, да так и быть! Не приходить же вам сюда второй раз. Несите заключение на подпись Трофимчуку.
Тот, увидев резолюцию прокурора, немедленно подписался и сам:
― Как гора с плеч свалилась, спасибо вам за решительность!
Отдала распоряжение вызвать Зеленко. Старик явился утром с узелком в руках.
― Садитесь, ― предложила я и показала на стул.
― Спасибо, насижусь еще, успею, ― горько усмехнулся он.
― А вы, я вижу, предусмотрительно и белье, и еду с собой захватили?
― А как же! Я привык! Если вчера допросили и взяли подписку о невыезде, то сегодня допросят ― и в камеру.
― На этот раз, ― несколько торжественно начала я, ― ни в камеру, ни подписки. Читайте! ― и подаю ему копию заключения.
Трясущимися руками он надел очки и впился в строчки постановления о прекращении дела. Я видела, что он не верит своим глазам и перечитывает постановление неоднократно. Наконец прошептал:
― А как же тридцать тысяч? Неужели государство простило их мне? Нет, не может быть!
― Как видите, все может быть! В отношении вас была допущена несправедливость, а теперь она исправлена, ― сказала я, вставая из‑за стола и подавая руку на прощание, ― Простите и нам эту грубую ошибку.
Он привстал со стула и вдруг рухнул на колени, прижимая мою руку к губам, целуя ее, шепча:
― Спасибо, спасибо!
Я страшно смутилась, и у меня даже слезы навернулись на глаза. Я стала поспешно вырывать руку. Но он цепко держал ее и продолжал целовать. Следователи, сидевшие в комнате, посмеивались, наблюдая эту сцену. Наконец я вырвала руку и, помогая старику подняться с колен, пробормотала:
― Ну, зачем же так, зачем? Ведь я сделала только то, что следовало!
Уходя, старик все оборачивался и говорил «спасибо, спасибо», пока за ним не захлопнулась дверь.
Я страшно боялась, что мои товарищи поднимут меня на смех после его ухода. Но нет, они все как один опустили головы над своими бумагами, и в комнате воцарилась мертвая тишина.
Приятный сюрприз
Лето подходило к концу, а я все еще не получила извещения о переводе в РИИН. И решила действовать сама. Декан принял меня и внимательно выслушал. Я воодушевленно наплела про ошибку с призванием, про любовь к литературе и слабые нервы, отчего юрист из меня ― что судья, что следователь ― никакой. Наверное, я была убедительна. Он тотчас же отдал распоряжение затребовать мои документы с юрфака МГУ и подсказал, какие экзамены и зачеты необходимо сдать к моменту их получения. Оказалось, не так уж и много ― мне засчитали все сданные на юрфаке теоретические дисциплины. По специальным предметам чтение курсов продолжалось, и сдавать по ним экзамены мне предстояло вместе со студентами литфака. Но западную литературу необходимо было сдать немедля ― скоро начинался семестр.
Профессор Анисимов был в отпуске и жил на даче. Добыла адрес и помчалась в Малаховку.
По участку, пронизанному солнцем, между высоких сосен бродили полуодетые женщины, куры и противные мелкие собачки ― увидев меня, они подняли истеричный лай, однако приблизиться опасались.
― Вы к кому, барышня? ― услышала я мужской голос и не поняла, откуда он исходит.
― Мне нужен профессор Анисимов, ― робко сказала я в пространство.
― К вашим услугам.
Подняла глаза и обнаружила в прямоугольнике чердачного проема седую голову.
― Видите ли...
Я объяснила, что мне требуется, и профессор предложил, «если не трудно», подняться по лесенке к нему. И так, сидя с поджатыми под себя коленками перед возлежавшим на расстеленном поверх сена одеяле профессором, я отвечала на вопросы. Они оказались для меня неожиданно легкими ― что по прозе, что по поэзии (спасибо Аросе!).
― Недурно, недурно, ― время от времени покачивал седой головой профессор. ― Ну, а имя Уолта Уитмена вам о чем‑нибудь говорит?
― Еще бы!
Это был любимый Аросин поэт, которого он мне читал километрами и о космичности которого прожужжал все уши.
― Уолт Уитмен, американский поэт, родился в штате Кентукки в семье фермера в тысяча...
― Довольно, довольно, ― улыбнулся профессор, ― И как это вас, голубушка, угораздило в юриспруденцию?
Я получила «отлично». Так совершилось событие, одно из самых счастливых в нашей с Аросей жизни, ― мы стали заниматься общим для нас делом.[27]
― Когда тебя нет рядом, я ничем не могу заниматься, ― все чаще повторял Арося. ― Думаю только о тебе!
К этому времени, после двух лет дружбы, разница в возрасте перестала быть для меня препятствием ― я давно прекратила изображать из себя старшую и опытную и все больше полагалась на Аросю, на его ум, вкус, нравственное чутье.
Но Софья Ароновна находилась в таком тяжелом состоянии, что наши планы казались эгоистичными и даже кощунственными. Вскоре врачи обнадеживать перестали. Ей становилось все хуже, ее раздражали шутки, смех, она часто плакала, и нельзя было понять, от боли или от сознания, что так рано ― в сорок три года ― уходит из жизни. Однажды, приехав на Даниловскую, я узнала, что ночью она скончалась.
Поразила быстрота, с какой ее похоронили. Оказалось, этого требовал древний еврейский обычай: чем скорее прах умершего будет предан земле, тем лучше для его души. Уже на другой день утром прибыл запряженный лошадьми катафалк. Провожавшие уселись в пролетки, и траурная процессия скорой рысью двинулась на Дорогомиловское еврейское кладбище. Я заметила, что березы уже пожелтели.
Обряд «отпевания» был похож на православный; потом забухали о крышку гроба глиняные комья ― и все было кончено. Никаких поминок не полагалось.
Арося предупредил, что неделю приезжать не стоит ― у них будет траур.
Целую неделю мужчины никуда не ходили, не умывались, не брились и спали не раздеваясь. Когда, наконец, зашла к ним, вид их был ужасен. Арося, приведя себя в порядок, вышел со мной на улицу и объяснил, что это и есть «еврейский траур». Договорились встретиться на Даниловской площади завтра, после занятий.
Пришел возбужденный ― оказалось, сказал отцу, что мы хотим пожениться, но тот пришел в страшное негодование: «Жениться на русской?! Никогда! Что скажет тетя Хая?!»