Мы только посмеялись над последней фразой[28]― и для него и для меня вопросы национальности не имели никакого значения, как, думаю, и для большинства нашего поколения. А нас уже ничто не могло остановить. Однако с другими аргументами Аросиного отца мне, скрепя сердце, пришлось согласиться:
― Он прав, ты действительно слишком молод, чтобы заводить семью. И я не раз говорила тебе об этом.
― Но пойми, у себя дома я задыхаюсь без тебя, для меня это вопрос жизни! А теперь, после разговора с отцом, понимаю, что ты уже не придешь к нам! При чем тут семья? Мы же не собираемся сразу заводить детей. Мы просто должны быть вместе! ― Он снял очки и принялся протирать их носовым платком. ― И как иначе мы продолжим наши занятия?
Последнее соображение показалось мне весомым: после перехода на литфак мы ни одного вечера не проводили порознь, и я старательно пересказывала все, что узнавала на лекциях и семинарах.
― Хорошо, ― сказала я, ― успокойся, я поговорю с родителями. У меня есть один план... если ты, конечно, решишься переехать от отца.
― Конечно! ― обрадовался он. ― А какой план?
― Пока не скажу, но если получится, будет приятный сюрприз!
Я уже знала, кто мне поможет.
В 17 лет он стал председателем сельсовета, и мальчишку стали величать по имени‑отчеству ― Иваном Ивановичем. В 18 влюбился в младшую сестру моей мамы ― Лизу. Мои бабушка и дедушка, жившие с ней, умерли в двадцатом году, мамина сестра Рая учительствовала где‑то далеко в деревне, а брат Петя жил с женой и детьми в Старом Осколе, где преподавал в школе. Лиза жила одна с четырехлетним сыном Сашей, отца которого считали погибшим на фронте[29], и была старше Ивана Ивановича почти на десять лет ― на этом основании и отказала, когда он сделал предложение. Но, как рассказывала Лиза, настойчивый и терпеливый Ванечка буквально «высидел на крылечке» ее согласие. Деревня брак осудила, и молодые приняли решение вырваться в город любой ценой. А тут мой отец приехал в Мышинку ― и решил помочь.
|
Вначале Иван Иванович приехал один, но с лошадью. Возил на ней лед из Царицынского пруда для набивки погребов в казенных квартирах (тогда это входило в обязанности смотрителя здания). И я, бывало, не раз прокатывалась на его повозке в Царицыно, где работала в нарсуде. Но Иван Иванович мечтал о другой деятельности ― поэтому лошадь продал, устроился сцепщиком вагонов и снял в Булатникове комнату, куда вскоре перевез семью, состоявшую уже из четырех человек: у Лизы появились еще двое ― Слава и Ангелина (Аля).
Наша семья с 1923 года владела участком земли в полукилометре от станции, где на освобожденной от кустарника ― нашим, в основном детским трудом ― земле уже поднимался сад. Там же держали огород и корову. Средств на дом у отца не хватало ― осилили только коровник и летнюю дощатую пристройку, а сами продолжали жить в казенной, принадлежавшей станции квартире.
Отец предложил Ивану Ивановичу построиться на нашем, все еще пустовавшем участке и даже отдал заготовленный для строительства горбыль.
Иван Иванович оказался, как говорится, мастером на все руки и построился очень быстро. Лиза стала учительствовать, а Иван Иванович, вступив в партию, стал пропадать в длительных командировках ― уезжал организовывать колхозы, хотя, как часто признавался, деревню не любил.
|
В тот же вечер, после разговора с Аросей, я обратилась к отцу:
― Пап, мне совсем негде заниматься. В Москве снимать дорого, дома теснота. Мама сказала, что вы хотите купить мне пальто, ну, на те деньги, что я получила за практику... ― Отец приспустил очки на кончик носа и молча посмотрел на меня поверх стекол. ― Сделайте комнатку, что в пристройке на нашем участке. Я буду там заниматься и ночевать, когда задержусь. И тетя Лиза рядом живет.
― И правда, отец, ― поддержала меня мама, ― Когда я протоплю и приготовлю, а когда и Лиза.
На мое счастье, как раз вернулся из командировки Иван Иванович.
И вскоре комната была готова ― в ней было метров шестнадцать.
В пристройке проделали два окошка, стены промазали глиной ― снаружи и внутри ― и побелили, как это принято на Украине. Покрасили полы; у входа сложили печку‑плиту с кирпичной трубой; чтобы было теплее, Иван Иванович пристроил сени ― из них одна дверь вела в комнату, другая в сарай, куда глубокой осенью загоняли до весны корову. Я приволокла два ящика, положила на них щит из досок, на него ― матрац; мама выделила подушки, одеяло и простыни. Все это богатство застелила пестрым покрывалом ― получилась отличная кровать. Иван Иванович, прирожденный столяр, сделал стол (его я покрыла белой с полосками скатертью, подаренной Лизой) и стеллаж от пола до потолка (верх пустила под книги, нижнюю часть ― под посуду). Принесла из дома два стула, разбросала ― для тепла и красоты ― яркие домотканые половики, а в довершение не удержалась и притащила любимую китайскую вазу, чудом спасшуюся от Возновича. Иван Иванович приладил в углу высокий, толстый чурбан, а я водрузила на него вазу и поставила в нее сосновые ветки с красными шишками. Удивительно уютная получилась комнатка.
|
В воскресенье пригласила Аросю «на смотрины».
Приехал и ахнул от восторга.
― С Раей ― в раю! – подхватил на руки, закружил меня по комнате
― Тише, тише, ― прошептала я. ― Мама за стенкой корову доит.
― А что, сейчас пойду и сделаю официальное предложение! Зачем откладывать?
― Ну, пойди, попробуй, ― подзадорила я.
― Иду! ― и шагнул за порог, в сени, остановился у открытой двери в коровник.
― Здравствуйте, Феодора Кронидовна, ― явно волнуясь, сказал он.
― Здравствуй, здравствуй, ― ответила мама. ― А я и не заметила, что ты приехал. Давно?
― Нет, недавно. Хочу поговорить с вами.
― Со мной? Поговорить? О чем же? ― удивилась мама, продолжая доить корову ― струйки звонко ударяли в жестяные стенки ведра.
― Да вот, решили мы с Раей пожениться!
― Как пожениться? Ты и Рая? Да ты что?! Она ведь тебе не пара. Ты молодой совсем, жизни еще не видел, а она ― прошла и огонь, и воду, и медные трубы. Неужто не рассказала?
― Нет, почему же? Я все знаю. Но очень люблю Раю, я просто жить без нее не могу и потому прошу вас разрешить нам пожениться....
Мама томительно долго молчала.
«Неужели и у нее найдутся аргументы, вроде как у Иосифа Евсеевича?» ― подумала я. Возможно, подобных возражений ждал и Арося. Но мама вышла из сарая с полным ведром молока, поставила его на землю и сказала:
― Вижу, не убедила я тебя... Ну, здравствуй, сынок! ― и поцеловала в губы.
Тут и я выскочила из своей засады, захлопала в ладоши, кинулась целовать обоих. Кажется, прослезились все.
Пришла Лиза, узнала о событии, принесла из дома варенье, пироги, кипящий самовар; позвали Ивана Ивановича; начался пир.
Я пожалела, что нет отца, но мама меня успокоила:
― Он на дежурстве. А уж завтра, дочка, я его подготовлю. ― Посмотрела на меня, потом на Аросю:
― Ну, Господь с вами!расширял, укреплял и углублял ложь. И добавила:
― Жизнь, ― сказала она, ― это вам не шестеренки пришабрить.
Когда все ушли, Арося умолил разрешить остаться ночевать.
― Но ты же не предупредил отца, ― благоразумно сказала я, отстранившись.
Арося ничего не ответил и подхватил меня на руки.
И в эту ночь мы испытали полное счастье.
На другой день Арося привез чемодан с вещами: рубашки и книги. Единственный костюм и осеннее пальто были на нем.
Мои родители, отдавая дань традициям, в тот же вечер устроили свадьбу ― это было 30 октября 1930 года. Она состоялась на квартире родителей в присутствии моих братьев с женами и близких родственников ― Ивана Ивановича и Лизы. Инициатива отца и мамы меня порадовала, она говорила о большой эволюции в их сознании. Шесть лет назад отец не пустил меня на свадьбу подруги лишь потому, что новобрачные регистрировались, а не венчались. А теперь пил вино и кричал «горько» своей дочери, которая не только не венчалась, но даже не регистрировала брак и выходила замуж за еврея, которого он обнимал и называл «сынком». Мама меня не удивляла, она всегда была терпимой и доброй.
Арося ездил на работу, а я в институт. Двухлетняя дружба, видимо, приучила нас друг к другу, и между нами не возникало никаких трений, тем более ― ссор. Мы возвращались темными зимними вечерами одним поездом и, взявшись за руки, шагали от станции по скрипящему снегу в наш домик, где нас обдавало теплом растопленной тетей Лизой печки, а на плите позванивал крышкой кипящий чайник. На столе находили пирожки, блины, молоко, а случалось, и сало. Свет от небольшой керосиновой лампочки дополнял картину уюта нашей комнаты. Так что жили мы пока без забот, позволяли себе и театр, и кино, но главным нашим занятием было чтение классической и современной поэзии и прозы.
Меня поражал тонкий литературный вкус Ароси, да и я, видно, стала лучше понимать прочитанное. Арося возмущался узостью и бедностью предлагаемых нам произведений для изучения. Почти не было среди них современной поэзии и прозы Запада, впрочем, так же как и многих прозаиков и поэтов России, причисленных к «попутчикам»[30]. Он высоко ценил и любил Блока, Пастернака, Ахматову, Хлебникова и считал неправильным, что им отведено так мало «места» в списках программы литфака.
Если раньше мы расходились в оценке, например, Бабеля ― его Арося считал «подлинным классиком», ― то теперь, проанализировав его стиль и метод, я уже соглашалась с этим. Мы часто читали Пастернака, и оказалось, что он не так уж сложен и непонятен, а музыка его стихов действительно была несравненной.
На новый, тридцать первый год Арося привез бутылку шампанского, торт и свой патефон с набором пластинок. Рассказал, что отец умолял его вернуться домой. «Только с Раей», ― ответил Арося, и отец разговор прекратил.
― Ты знаешь, а мне ужасно жалко его, ― сказала я. ― В такой короткий срок потерять и жену, и старшего сына.
― Но мы правы! ― возразил Арося. ― Уступить национальным предрассудкам? Я перестал бы себя уважать! А других мотивов против тебя у него нет!
― Почти год он терпел мое присутствие в доме, позволял приходить, даже ночевать...
― Это мама. Она любила тебя. Зря мы не сказали ей, что хотим пожениться... Может быть, тогда все было бы иначе....
Новый год встречали в ночном лесу, под большой елью. Когда часы показали двенадцать, открыли шампанское, выпили из припасенных заранее лафитничков. Запорошенные снегом, вернулись в наш теплый домик, где, украшенная игрушками, на столе стояла пахучая, пушистая елочка; Арося читал свои старые и новые стихи, а потом, прильнув друг к другу, под тихую патефонную музыку мы танцевали почти до рассвета и танго, и фокстрот, и чарльстон ― все наши популярные танцы.
И эта ночь, полная нежности и бурной страсти, дала начало жизни нашей дочери.
Я так увлеклась своими воспоминаниями, что уже не избегала восторженных выражений, которыми обычно боялась ранить Ивана Васильевича. Я заметила, что во время моего рассказа он отодвинулся от меня. Я пристально поглядела на него. Он глубоко вздохнул:
― Прости, что прервал. Ты удивительно живо передаешь обстановку. И я вспомнил, что тоже был очень счастлив в ту новогоднюю ночь. Она у меня с Леной была похожа на вашу. Только мы были не в лесу, а в квартире и вначале не одни... Она тогда была такой юной, что когда мы побежали в ЗАГС, нас не зарегистрировали: «Исполнится невесте восемнадцать, тогда и приходите». Так что видишь, мы женились почти в одно время с вами. И еще одно совпадение – мои родители, вернее мама, не признала этого брака и лишила всякой поддержки, а мы оба были студентами физмата университета. Стипендии не хватало, и вот со второго курса я работаю. Никогда не имел возможности только учиться.
― А я вышла замуж «выгодно». Когда мы начали совместную жизнь, Арося бросил учиться, работал бухгалтером и получал зарплату больше моего отца раза в три.
Наступила продолжительная пауза. Каждый из нас думал, наверное, о своем прошлом. Потом он проводил меня домой и поехал ночевать к родителям.
Жаркое лето 31‑го
Вначале, помню, хотела «отделаться» от беременности, боялась, что не сумею совместить ребенка с учебой, но Арося встал на дыбы. Он ужасно испугался и твердо заявил: «Ребенок нам не помешает».
Когда живот заметно округлился, Арося с любопытством и страхом прикасался к нему и замирал, будто к чему‑то прислушивался. Одна я теперь не ездила ― он провожал меня до института, вечером встречал и, ограждая от локтей и сумок, трогательно заслонял телом в вагонах трамваев и поездов.
В выходной, ближе к концу мая, в Бирюлеве появился Иосиф Евсеевич. С ним были две девушки, как оказалось, Аросины родные тетушки ― Розочка и Верочка. Они жили в Киеве и, приехав погостить в Москву, захотели непременно со мной познакомиться.
Мы поставили стол под цветущей яблоней; тут же, заботами тети Лизы, появился пирог, у Ароси нашлась бутылка вина.
У Верочки были синие глаза, как у Ароси. Она отчаянно картавила и все время чему‑то умилялась.
― Какая пгелесть! ― восклицала она, разглядывая посаженные тетей Лизой тюльпаны, и тотчас, без перехода: ― Какой у тебя, Гаечка, чудный животик, пгосто восторг![31]Вы такая кгасивая пага! Пгосто очагование!
Ни я, ни Арося и виду не показали, что была размолвка. Примирение с отцом состоялось ― молча, без слов. У Ароси отлегло от сердца, да и у меня тоже.
В начале июня, рано утром, к нам постучалась мама. Лицо у нее было заплаканное. Шурка, мой младший брат, не явился домой ночевать. Спустя два дня какой‑то знакомый сообщил родителям, что встретил группу ребят, которых вели под конвоем. И среди них был Шурка.
Поехала узнавать. Оказалось, ребята взяли в магазине масло и хлеб, и ушли, не заплатив, то есть, проще говоря, украли. В акте милиции это было названо «хищением социалистической собственности». Только что был издан Указ, повышавший наказание за такого рода преступления. Вскоре состоялся суд. Я была на нем вместе с папой. Мне, имевшей большой стаж практической деятельности в суде, учившейся на юрфаке и прошедшей две длительных практики, обвинительное заключение показалось неубедительным и бездоказательным.
― Не волнуйся, обвинение шито белыми нитками, ― шепнула я отцу. ― Суд не будет его разбирать, пошлет на доследование.
Но я ошибалась ― всем совершеннолетним участникам дали по десять, а брату ― семнадцатилетнему ― шесть лет.
Из здания суда отец вышел бледный как смерть. Я сдерживала себя, стараясь не заплакать, и успокаивала отца. Говорила, что мы обжалуем приговор в высшей инстанции и его обязательно отменят, что вся эта строгость только в «угоду» новому Указу, для демонстрации неотвратимости. Но папа был безутешен:
― Что я скажу матери? ― то и дело повторял он.
― Скажем, что суд не состоялся, а за это время по нашей жалобе приговор отменят, наказание смягчат...
И он согласился со мной, не открыл маме правды. А я стала хлопотать о кассации. После суда прошло пять дней. Обратилась к знакомому, опытному юристу, и тот тоже успокоил меня, ознакомившись с делом:
― Тут что ни слово, что ни действие, сплошное нарушение закона.
И отправил кассацию в Мосгорсуд.
Лето было жаркое. Весеннюю сессию сдала благополучно, а вот ходить на летнюю практику в институт библиографии становилось все тяжелее, давала о себе знать беременность. В институте, видя мое положение, пошли навстречу и стали давать на дом для рецензирования сразу несколько книг. Работа оплачивалась. Арося помогал мне формулировать мысли, вызванные произведениями, а нередко, проснувшись утром, я обнаруживала, что за ночь, оказывается, «прочитала и отрецензировала» гору литературы. Невыспавшийся Арося в спешке допивал горячий чай и уезжал на работу, а на столе лежала стопка готовых рецензий.
Однажды он вернулся из Москвы немного важный и загадочный. Какая‑то новость распирала его.
― Ну! ― поторопила я.
В отличие от меня, Арося хвастуном не был. Сдерживая торжество, он рассказал, как о само собой разумеющемся, что Эмиль Блюм, руководитель нашего литкружка, а теперь завотделом критики «Нового мира», прочитал Аросин рассказ и пригласил к себе домой для его обсуждения.
Эмиль приветливо встретил нас и проводил в уютный кабинет, заполненный книгами. Здесь уже в мягком кресле, закинув ногу на ногу, развалился Анатолий Тарасенков. С ним я мельком была знакома по институту, который он в этом году закончил, и у него уже была небольшая, но все‑таки слава лихого критика и знатока литературы. Рядом сидела сухощавая брюнетка. Нас познакомили. Женщина назвалась Кларой Вакс ― была ли она женой Анатолия, не знаю, но они весьма демонстративно подчеркивали на протяжении всего вечера свою близость.
Тарасенков тоже прочитал Аросино сочинение. Обсуждение оказалось для автора лестным: оба критика хвалили рассказ, называли его талантливым, образным и зрелым. Сделали несколько мелких замечаний и вручили автору рукопись для доработки. Блюм был уверен, что редакция «Нового мира» согласится с его мнением и публикация состоится. Затем по приглашению Зоей, очаровательной жены Эмиля, мы перешли в столовую, где выпили чаю за успех нового писателя. Было весело, шумно и по‑ молодому счастливо.
А через три дня Арося встретил меня взволнованный и бледный, с газетой в руках. Молча протянул ее, и я, не веря глазам, прочитала сообщение о трагической гибели Эмиля и о дне его похорон.
Эмиль Блюм погиб, попав под грузовик.
Тогда мы впервые оказались в крематории.
Раздавленные горем мать Эмиля и Зося шли, цепляясь за черный бархат, покрывавший гроб на катафалке.
Лицо у Ароси было напряженное, губы подрагивали.
С похорон возвращались пешком. На зеленой аллее, что тянулась от Шаболовки к Даниловской площади, он вдруг схватил меня за руки и, близко заглянув в глаза, сказал:
― Если я умру раньше тебя, не хорони меня в крематории.
Эта просьба была так неожиданна, что, плохо вникнув в ее смысл, я пролепетала:
― Ну, что ты говоришь? Как это может быть? Ты же моложе меня, а говоришь о смерти?!
Все может быть, ― ответил он. ― Но просьбу мою запомни
Сонечка
По расчетам врачей, я должна была родить в середине сентября. Для родов мы облюбовали институт акушерства на Солянке и, чтоб быть к нему поближе, перебрались жить из Бирюлева на Даниловку.
30 сентября, уж не помню для чего, пришла в институт, ощущая себя со своим животом натуральным бегемотом. Катя Русакова и Лариса Головинская, учившиеся в моей бригаде,[32]встретив меня, охнули:
― Еще не родила?
Вернулась домой страшно расстроенная, хотя шутки в мой адрес не были злыми. Мне показалось, что большая железная кровать, на которой мы спали, стоит неправильно, и, резко приподняв ее, подвинула ― и тут же почувствовала резкую боль.
― Началось, ― прошептала я побледневшему Аросе, и он пулей вылетел из квартиры ― искать такси.
Конечно, можно было пойти в роддом ― он находился в десяти минутах ходьбы, ― но нет, мы хотели непременно попасть в институт, куда, как нам сказали, примут в любое время. Был уже час ночи, когда Арося достал частную машину. С нами поехал Иосиф Евсеевич. Доехали быстро, расплатились; поднялись по знакомым ступенькам, дернули дверь ― закрыто. Все окна по фасаду ― мертвые, ни огонька. Вдруг, присмотревшись, увидели на двери беленький листок: «Родильное отделение закрыто на ремонт». Пронзила очередная боль. Арося с отцом подхватили меня под руки и почти потащили на себе, так как ноги мои отказались двигаться. Заметили полуосвещенное здание с вывеской: «Поликлиника». Постучали, спросили, где может быть ближайший роддом. За дверью кто‑то грубо выругался и закричал, чтобы убирались к черту, он не знает.
И мы побрели по темной улице, куда ― неизвестно. Навстречу попалась пара ― мужчина и женщина. Обратились к ним с тем же вопросом. Они не знали адреса роддома, но неожиданно проявили участие.
― Здесь поблизости Обуховский институт профболезней,
― сказал мужчина. ― Все‑таки медицинское учреждение!
Мужчина вместе с Аросей побежали вперед, а женщина, подхватив меня под руку, сказала:
― Мой муж депутат Моссовета, он добьется, что вас поместят, куда надо.
Когда подошли к высоким воротам института, их уже, чертыхаясь и гремя ключами, открывал сторож. В конце длинной аллеи светился парадный вход. Мы оказались в небольшом полутемном вестибюле. Я опустилась на скамью у двери, Иосиф Евсеевич и женщина сели рядом, депутат потребовал дежурного врача. Вестибюль тотчас наполнился светом, с разных сторон подходили, сбиваясь в стайку, люди в белых халатах с сонными лицами. Один из них, выступив вперед, спросил:
― Что случилось? Ах, роды! Но здесь не родильный дом, а научное учреждение.
Депутат заорал:
― А что, женщина должна рожать на улице, так, по‑вашему, господин ученый? Готовьте тазы и горячую воду, а мне покажите, где у вас телефон!
― Он наверху, но вы побеспокоите больных!
― Я депутат Моссовета! ― наш защитник потряс красной книжечкой и с шумом и топотом, увлекая за собой Аросю, побежал по лестнице наверх.
«Господин ученый» подошел к нам и тихо сказал:
― Не теряйте времени, мы не сможем вам помочь, а карета «скорой», которую, наверное, вызывает ваш муж, не приедет! Беременных не возят.
― Никуда мы не уйдем! Не приедет карета, дождемся здесь утра и вызовем такси!
В это время наши мужчины сбежали вниз.
― Сейчас прибудет карета! ― громогласно объявил депутат.
Люди в белых халатах стали расходиться.
― Попрошу кого‑нибудь остаться! ― распорядился наш заступник. ― На случай, если роды начнутся раньше, чем прибудет «скорая».
С явной неохотой остались два человека. Сидели, зевали и зло посматривали в нашу сторону. На счастье, карета приехала быстро.
Через десять минут мы въехали в ворота родильного дома, который находился неподалеку от Таганской площади.
Меня переодели в дырявую рубашку и отвели наверх, в палату. Дежурная подняла склоненную на руки голову, спросила:
― Это тебя, что ли, привезли в карете?
― Да.
― А какие у тебя по счету роды?
― Первые.
― Ох, уж эти первородки! Чуть где заколет, подавай им карету! ― и уронила голову на руки.
Часы на стене показывали ровно пять. Проснулась от боли и собственного крика:
― Ой, что‑то разорвалось!
Подбежала акушерка, засуетилась, стала звать на помощь:
― Скорее, скорее, ребенок идет!
На часах было двадцать минут шестого. А через десять минут из меня будто выстрелили... Ребенок, как пойманная пуля, оказался в руках врача ― он передал его акушерке, а сам стал осматривать меня.
― Девочка! И какая крупная! А голова‑то, голова какая большая!― где‑то в стороне приговаривала акушерка.
― Вот поэтому и разрывов много. ― сказал врач.
Я не понимала их профессионального разговора и была так счастлива, мне так было хорошо и легко, что, взглянув на ребенка, тут же заснула. А через полтора часа меня разбудили, переложили на носилки, привезли в операционную и стали зашивать разрывы. От нестерпимой боли, чтоб не закричать, разодрала грудь ногтями...
На другой день принесли новорожденную. Сразу почувствовала к ней большую нежность... и испуг. Показалось, вместо носа у нее лишь два отверстия чуть повыше рта.
В ответ на поздравления Ароси и обильную по тем временам передачу (в стране была карточная система), описывая наружность дочери, я утешала юного отца, что все равно, хоть и без носика, она очень красива и глазки у нее тоже синие.
Несмотря на довольно точные указания, что принести к выписке для меня и ребенка, Арося все перепутал: нашел какой‑то узел с моими старыми вещами и, увидев, что есть все ― и белье, и платье, и чулки ― притащил его в роддом. А еще он принес туфли на высоком каблуке, потому что очень не любил мои на низком, в которых я ходила беременной. При этом пояса для чулок в этом старье не оказалось. Я облачилась в узкое и короткое байковое платье, чулки подвязала носовым платком и подгузником. Вместо пальто в узле оказался коротенький жакет, на голову пришлось напялить пеленку. Туфли были малы, жали и, встав на каблуки, я с непривычки, после недельного лежания, чуть не упала. С помощью няни спустилась по лестнице в вестибюль, где с цветами в руках меня встречал Арося ― улыбка едва помещалась на его лице; вручив букет, он бережно принял с няниных рук малютку. Проходя мимо зеркала, чуть не задохнулась от смеха ― подол платья при каждом шаге задирался над толстыми подвязками. А на улице уже стало не смешно ― подвязки спадали вместе с чулками, и до трамвая ― метров пятьсот ― пришлось идти, непрерывно наклоняясь, чтобы удержать их на месте. Арося был очень огорчен, я его утешала: бывают ошибки и похуже.
Вечером наша дочь задала «концерт». Чтобы не нервировать отца, деда и дядю, выскочила с ней, завернув потеплее, в холодные сени, и она сразу успокоилась. Оказалось, наш ребенок любил холодный свежий воздух[33]. Среди дров, лежавших в сенях, соорудила нечто вроде колыбели, принесла подушку, укрыла еще одним одеялом. И, о чудо! ― весь вечер мы болтали, как и прежде, лишь прислушивались к тому, что творится в сенях. И она спокойно проспала там до первой кормежки, которую мне рекомендовали проводить в шесть утра. Так и повелось ― спальня новорожденной была в сенях.
Выписали из деревни няню, но до ее приезда пришлось пожить на квартире у моих родителей. Я строго придерживалась часов кормления ― через четыре часа. Девочка выдерживала дневной режим прекрасно, но ночной перерыв давался трудно. В четыре утра поднимался крик, я боялась, что, нарушив режим, навсегда испорчу ее. Соску она выбрасывала, требовала грудь, и я заметила, что мама, взяв девочку на печку, где сама спала, украдкой давала свою пустую грудь.
Регистрировал дочку Арося ― он хотел назвать ее в честь своей матери и, видно, боялся, зная о моей нелюбви к имени Софья, что я, хоть и дала согласие, вдруг в последнюю минуту передумаю.
Как только появилась няня, немедленно переселились в свой домик. Сонечка к этому времени стала удивительно дисциплинированной, по ее требовательным крикам можно было, шутили мы, определять время. Через месяц ввела прикорм.
Предложение взять академический отпуск отвергла наотрез ― всегда помнила историю своей хорошей подружки Нины Валенто[34].
― Мне кажется, не стоит рисковать профессией, ― убеждала я Аросю, и он вынужден был согласиться. – Сразу после октябрьских праздников я иду в институт.
К рассказу, одобренному Блюмом, Арося так и не вернулся, как я его ни уговаривала, перестал писать и новое, и все больше занимался работой, которую я продолжала получать в институте библиографии. Мне с явным удовольствием давали груды книг, потому что рецензии были, честно говоря, хороши ― Арося после рабочего дня в Москве, при свете керосиновой лампочки, прочитывал принесенные мной книги и молниеносно писал отзывы. Мне это давалось с большим трудом, но деньги лишними не были ― приходилось содержать, кроме себя, ребенка и няню.
Иосиф Евсеевич после примирения подарил мне очень хорошие, совсем новые вещи Софьи Ароновны. Впервые в жизни я сшила настоящее зимнее пальто из прекрасного серого драпа. Его украсил большой белый воротник‑шалька и шапочка из меха горностая. К этому были добавлены серые замшевые туфли и несколько хороших платьев, которые даже не пришлось переделывать.
Мы уезжали рано утром и возвращались поздним вечером. Сонечка, привыкнув заглатывать приготовленные смеси из бутылки, теперь категорически отказывалась от груди, отворачивала головку и доводила меня до слез.
Занятия в институте начинались в восемь, Аросина работа в ― девять. В Москве Арося провожал меня до трамвая, а потом ехал на нем, чтобы подольше побыть со мной, хотя ему было в другую сторону. Расставались трудно, как будто не до вечера, а навсегда.
― Будь осторожен! ― кричала я ему вдогонку. ― Смотри по сторонам!
Он порой обижался:
― Ну, что ты всегда напутствуешь меня? Я ведь не маленький!
― А кто стихи сочиняет на ходу? ― отшучивалась я. ― Зазеваешься, как Блюм!
Когда я появилась на нашем отделении критики и литературоведения, ко мне бросилась Лара Головинская, член моей бригады:
― Молодец, что так задержалась! Ты у нас одна осталась без выговора!
В институте кипели великие страсти. Оказалось, некоторые студенты на семинарах «некритически» высказывались о наших прежних корифеях литературоведения, таких, например, как Переверзев. Другие студенты пытались их оправдать, а третьи прорабатывали на собраниях и приверженцев Переверзева, и «примиренцев». И тем и другим выносили выговоры, комсомольское бюро вуза беспрерывно рассматривало «персональные дела» и, как правило, их утверждало. На «незрелых» формулировках, случалось, попадались и «ортодоксы», и тогда уже «проработанные» топили их по полной программе.