Вереница дел, забот, встреч




И снова множество дел — неотложных и важных, снова вереница людей — таких разных, таких несхожих друг с другом. К советскому коменданту идут рабочие и служащие, ремесленники и кустари, торговцы и промышленники, люди науки и культуры, инженеры и врачи, спекулянты и домашние хозяйки.

Они приходят за помощью и советом, с просьбой и заявлением, жалобой и предложением, движимые то чувством враждебности, то благородным желанием отдать все свои силы на восстановление разрушенной Вены.

И всех их принимает советская комендатура. Ибо таков строгий приказ генерал-лейтенанта Благодатова: каждый венец, пришедший в комендатуру, должен быть принят и выслушан.

Вот два инженера показывают коменданту разработанный ими проект восстановления городского водопровода.

Группа рабочих во главе с молодым инженером берется пустить электростанцию при условии, если комендант [193] окажет им помощь рабочей силой и предоставит кое-какие материалы.

Рабочие трамвайного депо и телефонной станции настойчиво предлагают свои услуги. Они советовались со своими товарищами, у них возникли кое-какие мысли, и, если комендант поможет им, в Вене скоро снова пойдут трамваи, и венцы будут, как раньше, говорить по телефону.

Приходят владельцы ресторанов, кондитерских, столовых, кафе, пивных. Комендант недолюбливает эту категорию людей за стяжательские наклонности, но что поделаешь — без столовых и кафе городу не обойтись, — и он долго беседует с их владельцами, обсуждая нелегкую задачу снабжения продуктами.

В кресле сидит дородный господин в хорошо сшитом костюме — хозяин одной из лучших гостиниц Вены.

Его заведение уцелело от бомбежки. Правда, есть кое-какие дефекты внутри, но, получив помощь от комендатуры — самую мизерную помощь, — он собственными силами приведет все в порядок и готов предоставить свои номера господам советским офицерам.

— Разумеется, сочту за великую честь, если господин комендант соблаговолит поселиться у меня. Вас будет ждать лучший, самый комфортабельный номер-люкс.

— При теперешнем положении Вены крайне нужна всякая пригодная для жилья площадь. Что же касается моего переезда к вам — благодарствую: жильем обеспечен.

Появляется хозяин крупного ювелирного магазина. Он толст, самодоволен, нагл.

Ему удалось сохранить за годы фашистской оккупации достаточный ассортимент для открытия магазина: колье, браслеты, кольца, броши, подвески, столовое серебро, кое-что из драгоценных камней, хрусталь, художественное литье.

— Но власти не обеспечивают гарантии сохранности всего этого: Вена кишит бандитами.

— Вы правы, в городе еще скрываются гитлеровцы и уголовники. — Генерал старается говорить спокойно. — Мы их вылавливаем. Круглые сутки, днем и ночью, город охраняется специальными патрулями... [194]

— Но, повторяю, эти общие городские патрули не дают мне гарантии. Ведь, согласитесь, у меня не скобяные изделия. Мне нужны...

— А жаль, что не скобяные, — сухо обрывает генерал. — Сегодняшней Вене гораздо важнее скобы, гвозди и шпингалеты, чем ваши колье и хрустальные вазы... Что же касается специальных воинских патрулей для вашего магазина, то должен вас огорчить: патрулей не будет. Это все, что я могу сказать.

...И снова встречи, дела, хлопоты, поездки.

Надо посмотреть, как идет восстановление мостов, электростанций, газового завода. Надо не раз встретиться с бургомистром Вены, господином Кернером: у него тоже масса неотложных вопросов. К тому же в августе в Вену приходят союзники; город разделен на четыре зоны — советскую, американскую, английскую, французскую, — и это прибавляет новые заботы и осложнения.

А поток посетителей в комендатуру не прекращается. Он буквально захлестывает Благодатова. Но в комендатуре по-прежнему действует его неумолимый приказ: «Каждый венец должен быть принят и выслушан».

И теперь частенько посетителей принимает заместитель коменданта генерал-майор Травников, хотя на плечах у него трудное и хлопотливое дело — вся караульная и патрульная служба в столице.

Инженер Кербер

В комендатуру входит старик. Он худ и длинен, как Дон-Кихот Ламанчский. Поношенный костюм висит на нем, словно на вешалке. В руках чемодан, когда-то дорогая, но теперь донельзя потрепанная, мятая, выцветшая фетровая шляпа. Щеки ввалились. Из-под густых седых бровей смотрят суровые холодные глаза.

Отвесив сдержанный поклон, он рассказывает о своем горе.

Его квартира разрушена. Ночевал в сарае, на дворе. Сейчас лишен и этой возможности: хозяин повесил замок и запретил пользоваться сараем. А ночевать на улице нельзя — приказ советской комендатуры... Он просит комнату. Нет, хотя бы угол. Только крышу и стены. И стол — какой угодно — для работы. [195]

— Вы обращались к районному бургомистру?—спрашивает Травников.

Да, конечно, он обращался к бургомистру, но бургомистр отказал, предложил подождать. А время не ждет. Только поэтому решился побеспокоить господина генерала... Может быть, его просьба не по адресу?

— Нет, почему же... Скажите, господин...

— Кербер. Иосиф Кербер.

— Скажите, господин Кербер: у вас семья?

Нет, он один. Жена убита в первый же день боев в Вене. Дети уже давно разлетелись в разные стороны. Все его имущество — вот это, — и он с грустной улыбкой показывает на свою шляпу. И чудом уцелевший чемодан с рукописями. Так что вполне достаточен угол. И стол, если можно.

— Чемодан с рукописями? Вы над чем-то работаете?

Да, он инженер-электрик. Уж много лет назад начал исследование... Тут Кербер называет тему своей работы, но это длинное название так переполнено специальными техническими терминами, что Травников затрудняется разобраться в них.

— Где вы служили, господин Кербер? — интересуется генерал.

— Когда?

— Ну, хотя бы в последние годы?

— Нигде.

— Почему?

Разве это имеет отношение к его просьбе? Имеет? Ну, что ж... До аншлюса работал в научной лаборатории крупной австро-германской электротехнической компании. В 1938 году был уволен: недостаточно почтительно отозвался о Гитлере. Когда фашисты стали хозяевами Австрии, ни о какой штатной работе, конечно, не могло быть и речи: у них цепкая память, у наци. Хорошо еще, что не угодил в концлагерь.

— Считаю долгом добавить, — с вызовом говорит Кербер, — что я вообще далек от политики. И отнюдь не поклонник коммунизма. Отнюдь... Я говорю это, чтобы была полная ясность в вопросе, который вас интересует, господин генерал.

— Простите, но как же вы жили в эти годы? — словно [196] не слыша ни тона, ни существа реплики посетителя, сочувственно спрашивает генерал.

Вначале были кое-какие сбережения. Потом жена разрисовывала дамские платки, головки детских пупсиков, вышивала. Когда было очень тяжело, инженер Кербер чинил электрические счетчики, менял старую проводку в квартирах, ставил выключатели. Но это случалось редко: в последние годы он занимался только основной работой — своим исследованием.

— И когда же вы предполагаете закончить?

— Если будет угол и стол — через год. Может быть, раньше.

— Но для того, чтобы работать, надо есть, господин Кербер.

— Мне повезло, — с горькой усмешкой говорит инженер. — Вена сейчас больше, чем когда-либо, нуждается в мелких монтерских поделках. К тому же теперь я одинок.

— Да, положение ваше не из легких... Я напишу вам записку, — и генерал берет свой блокнот. — Вы в каком районе жили? В двадцать первом? Ну так вот, я напишу вашему районному бургомистру. Надеюсь... нет, я даже уверен, что вы получите комнату. И стол... И кровать, — продолжая писать, перечисляет генерал. — Скажите, господин Кербер, — запечатывая записку в конверт, говорит Травников, — не кажется ли вам, что сейчас Вене нужны от вас не мелкие монтерские поделки, а что-то более существенное. Ну, скажем, помощь в пуске электростанции. Или эта работа далека от вашей специальности?

— Молодым инженером я монтировал генераторы этой станции.

— Вот и прекрасно. Тем более, что сейчас нет наци с их цепкой памятью.

— Но есть коммунисты, — резко бросает Кербер. — А я вам уже говорил, господин генерал, что я...

— В данном случае это не имеет значения, — спокойно перебивает Травников. — К тому же вы будете восстанавливать станцию не для нас, коммунистов, а для Вены, для венцев, для самого себя, наконец.

— Это непременное предварительное условие для получения жилья? — колюче спрашивает инженер.

— Нисколько, — и генерал протягивает Керберу конверт. — Возьмите. Когда устроитесь в вашей комнате, подумайте... [197] Да, кстати. Вам, очевидно, нужны для вашего исследования какие-то технические записки, литература, допуск к закрытым фондам библиотеки. Подумайте и над этим. Если потребуется моя помощь — милости прошу. Это независимо, конечно, от вашего решения об электростанции. Потолкуем и, может быть, сообща что-нибудь придумаем. Желаю успеха в вашей работе, господин Кербер. Надеюсь, мы с вами еще увидимся.

Держа в руке конверт, Кербер растерянно смотрит на генерала. Потом молча кланяется и, сутулясь, медленно идет к двери. У порога на мгновение останавливается, словно хочет вернуться, но раздумывает и выходит из кабинета.

— Еж. Настоящий еж, — задумчиво говорит генерал. — И в то же время замороженный какой-то. Будем надеяться — поработает с людьми и оттает. А ну-ка соедини меня быстренько с бургомистром двадцать первого района, — приказывает Травников своему переводчику. — Боюсь, как бы этот чиновник снова не напортачил.

Взятка

— Я человек дела и буду лаконичен.

У стола Николая Григорьевича Травникова сидит кругленький розовощекий мужчина лет сорока. На нем светло-серый в голубую полоску модно сшитый костюм, галстук, разрисованный каким-то замысловатым, розовым, под цвет щек, узором, желтые, на толстой подошве, полуботинки. Сквозь очки в широкой роговой оправе смотрят выпуклые нагловатые маленькие глазки, заплывшие жиром.

— Я директор фирмы, изготовляющей кожаные пальто-реглан. Наша фирма широко известна во всей Австрии и даже за ее пределами. Мы собираемся возобновить производство с расчетом сдавать продукцию русским. Как смотрит на это советская комендатура? Надеюсь, нам будет дано разрешение?

Толстый человек говорит это таким тоном, словно рублем дарит генерала, делая ему величайшее одолжение.

— Это ваша добрая воля, — сухо отвечает Травниников. — А что до разрешения, то ответ на этот вопрос [198] вы могли бы, не заходя ко мне, найти в приказе комендатуры. Он расклеен на всех перекрестках.

— Совершенно верно. Но я, повторяю, человек дела и хочу иметь твердую гарантию. Как говорят русские: семь раз примерь, один раз отрежь. Я, надеюсь, не ошибся в поговорке?

— Нет, не ошиблись... И это все, что вы хотели от меня получить?

— Если позволите, не все, господин генерал. У меня к вам просьба — пустяковая для вас, но существенная для меня. Видите ли, наша фирма издавна поддерживает тесные деловые связи с Будапештом. Я бы вас очень просил выписать мне пропуск в Будапешт. Обычным порядком будет долго, а мне пропуск нужно срочно. Я понимаю, конечно, что это одолжение с вашей стороны требует соответствующего вознаграждения. И наша фирма готова дать это вознаграждение любому из сотрудников комендатуры по вашему указанию, господин генерал.

— Что это? Взятка? — гремит Травников и поднимается во весь рост над столом.

Розовощекий человек съежился. Маленькие глазки трусливо бегают. Он бормочет что-то невнятное и ставит в неловкое положение переводчика: он не знает, как перевести это бормотание.

— Понятно! — сухо обрывает генерал. — Пропуска не будет. Все!

Коммерсант испуганно пятится и осторожно закрывает за собой дверь.

Нацист поневоле

И еще в одном кабинете комендатуры частенько идет прием — у заместителя коменданта по политической части подполковника Перервина.

Ивану Александровичу не впервые заниматься приемом: до войны он был секретарем Станиславского обкома партии. Однако теперь он сплошь и рядом встречается с такими посетителями и с такими вопросами, с какими раньше ему не приходилось иметь дело.

В кабинете Перервина пожилые супруги.

Муж, очевидно, очень взволнован: в его глубоко запавших глазах растерянность. Жена то смущенно теребит [199] воротничок своего платья, то тщетно пытается поправить непокорную прядку седых волос, упрямо спадающую на лоб.

Супруги ведут себя странно.

Уже дважды предлагает им переводчик изложить цель их визита, но муж только кивает головой на жену, жена делает какие-то таинственные знаки мужу — и оба молчат.

— Может быть, они немые? — спрашивает Иван Александрович переводчика.

В третий раз обращается переводчик к посетителям. Супруги, перебивая друг друга, что-то горячо объясняют ему.

— У них очень важный вопрос, товарищ подполковник, — еле сдерживает улыбку переводчик. — Но они пока не решили, кому его излагать.

Наконец, перебросившись несколькими словами, супруги приходят к соглашению.

— Мой муж плохой говорун, — начинает жена. — И я боюсь, что он ничего толком не объяснит. Я прошу выслушать меня, господин офицер... Мой муж честный, порядочный человек. Но жизнь сильнее его. Нас принудили. И он должен был уступить. А теперь мы не знаем, как быть. И вот пришли...

Женщина плачет. Нервно вздрагивают ее плечи. Она совсем растерялась, никак не может найти платка, и слезы крупными каплями текут по щекам.

— Простите, господин офицер, — уняв наконец слезы, тихо говорит она. — Я тоже плохой оратор. А тут еще такая беда...

— Скажите, кем ваш муж работал при немцах? — мягко спрашивает Перервин.

— О, у него скромная, но неплохая работа. Он полотер. Двадцать четыре года полотер. И все было хорошо, тихо, спокойно. А тут его позвали и сказали: или ты будешь наци или убирайся вон и забудь о работе. А как он может забыть о работе? Как? Ведь это голодная смерть для нас и наших детей. А их у нас четверо, господин офицер. Четверо... Мы не спали с Отто всю ночь. О, это была страшная ночь. Страшнее, чем те, когда шли бои... Не знаю, как понятнее рассказать, господин офицер. Нам было страшно, потому что всю жизнь мы жили тихо и честно, потому что мы ненавидели наци за [200] кровь, за концлагеря, за бесчестие. Мы знали: если Отто скажет «да», он встанет рядом с теми, кто лжет, грабит, убивает. Если Отто скажет «нет», они не простят ему, и наши дети умрут с голоду...

— И вы решили сказать «да»?

— Нет, мы ничего не решили в ту ночь, господин офицер. Наутро я сказала: «Отто, я пойду к господину ксендзу. Как он скажет, пусть так и будет». Господин ксензд посоветовал, чтобы Отто сказал «да».

— И ваш муж дослужился до высоких партийных чинов, разбогател?

— Нет, совсем нет! Отто перестал улыбаться. Он все время молчал. Из нашего дома ушел смех. И работать стал меньше — у него часто кружилась голова. А наци смеялись над ним: «Ты не мужчина, Отто. Ты девчонка». И они были правы — какой он наци, мой Отто? Мы прожили с ним почти четверть века, и за все эти годы он только раз, единственный раз, повысил голос со мной. Это было, когда я больно шлепнула нашу Эльзу за то, что она пролила чернила на чистую скатерть. Он не мог переносить вида крови: когда я принесла однажды на кухню только что зарезанную курицу, его, простите, стошнило. Разве это наци, господин офицер?

— Да... Но я не пойму, зачем вы пришли к нам?

— Как зачем? Ведь Отто был наци. Как же он будет жить теперь?

— Разве вы не читали приказ комендатуры?

— Читали, конечно, читали. Много раз. Но господин ксендз...

— Опять все тот же господин ксензд?

— К кому же другому я могу пойти за советом, господин офицер?.. Господин ксендз сказал, что он твердо знает: всех бывших наци красные угонят в Сибирь и заставят копать уголь.

— И вы поверили?

— Если говорить честно, я поверила. Но Отто не поверил. Он сказал: «Сердце мне говорит другое, Марта. Пойдем в советскую комендатуру, скажем всю правду и послушаем, что нам ответят». Мы пришли и сказали всю правду.

— Я вам отвечу: идите домой и живите спокойно. И не верьте больше господину ксендзу. Верьте своему сердцу и своей совести — они не обманут. [201]

— Значит, нам ничего не грозит? Ничего?

— Ничего.

— Благодарю вас, господин офицер. Я знал, что в советской комендатуре мне ответят так. Именно так.

Это было все, что сказал сам Отто.

Взявшись за руки, супруги, улыбаясь, вышли из кабинета.

Еще одна партия

В кабинет Перервина входит юркий, щупленький, словоохотливый мужчина лет сорока.

— Лидер австрийской партии «Свобода и прогресс», — рекомендуется он.

— Простите, но я и не припоминаю такой партии.

— Совершенно верно: формально эта партия пока не существует.

И тут же начинает пространно рассказывать, что до аншлюса в Австрии, кроме четырех основных партий — социал-демократической, коммунистической, социал-революционной и христианско-социалистической, был добрый десяток мелких.

— Меня всегда удивляло: такая маленькая страна и так много партий, — замечает Перервин.

— О, в этом нет ничего удивительного. Это принято в Европе. И это нам кажется логичным и закономерным: чем больше партий, тем шире свобода... А что мы имеем сегодня? Три разрешенных партии — социалистическая, коммунистическая, народная — не удовлетворяют австрийский народ. Коммунистическая партия пока немногочисленна. Социал-демократы давно себя скомпрометировали. Что же касается народной партии, то это такая туманная, неопределенная организация, что она может нас далеко завести... Словом, нам, как воздух, нужны новые партии, — горячо доказывает посетитель. — Скажем, наша «Свобода и прогресс», «Партия свободы» и еще кое-какие. И если вас, господин офицер, удивляет обилие партий в Австрии, — горячо продолжает посетитель, — то нас, австрийцев, удивляет другое...

— Что именно?

— У вас такая громадная страна — и всего-навсего одна-единственнад партия. Почему? Соответствует ли это принципам подлинной демократии?.. Простите, я, [202] кажется, позволил себе лишнее и задал несколько вольный вопрос?

— Нет, почему же, — улыбается Перервин, — Я отвечу вам... В России до революции тоже было много партий: большевики, меньшевики, эсеры, трудовики, кадеты, монархисты. Все они, кроме большевиков, только болтали о свободе, о земле, о мире. И лишь одни большевики во главе с Лениным остались верны своей революционной программе: первыми декретами Советского правительства были декреты о земле и мире. Естественно, что наш народ пошел за большевиками и отвернулся от других партий. Ибо только та партия жизненна, которая выражает волю и чаяния большинства народа. А многопартийность, которая в такой моде, в частности, у вас в Австрии, мне кажется, не имеет смысла и только усугубляет путаницу в умах.

— Очевидно, у разных народов разные точки зрения по этому вопросу.

— Не будем спорить и перейдем к конкретной цели вашего визита... Скажите, как многочисленна та партия, о которой вы хлопочете?

— Мы еще не проводили учета.

— А все-таки?

— Сейчас трудно сказать.

— Ну хотя бы приблизительно?

— Думаю, около ста.

— Всего лишь? Согласитесь, что эту маленькую группу людей даже при очень богатой фантазии едва ли можно считать за партию. Вот когда у вас будут тысячи, тогда мы с вами возобновим разговор. Тогда милости просим...

Парикмахер

Новому посетителю Ивана Александровича Перервина лет тридцать пять. Он заметно хромает на левую ногу. Одет как-то уж очень ярко и безвкусно: зеленый костюм, отчаянно рыжие ботинки, розовый галстук с нелепым синим цветочком посредине. И все это базарное, мещанское, рассчитанное на дешевый шик. На преждевременно полысевшей голове редкие рыжеватые волосики на висках явно завиты мелкими крутыми колечками. Глаза наглые и в то же время трусливые, как у [203] хищного зверька, готового больно укусить исподтишка и тут же юркнуть в кусты. И за десять шагов разит от него запахом дешевого одеколона.

Нет, посетитель с первого взгляда не понравился Перервину. Переводчик сразу же заметил это по особой собранности Ивана Александровича и по сухим ноткам, с которыми было предложено гостю сесть.

— Я — парикмахер. Скромный парикмахер, — рекомендуется посетитель.

Внимательно следя за выражением глаз Перервина, он пространно и витиевато рассказывает, что родился в рабочей семье, что «жестокий мир капитализма» не дал ему возможности учиться — и он стал парикмахером. Как выходец из рабочей семьи, он ненавидел наци. Его совесть, его рабочая совесть не позволяла ему сотрудничать с ними, и он с превеликим трудом, подчас даже рискуя жизнью, добился, что его не взяли в «грабительскую армию кровавого Гитлера».

— Я не повинен ни в одной капле крови, пролитой советскими войсками, — с гордостью добавляет он.

— Простите, у вас, кажется, повреждена нога? — перебивает подполковник.

— Да, да, хромой от рождения... То есть не совсем так...

Посетитель явно смущен репликой Перервина. Он впился в него глазами, пытаясь понять, почему задан этот вопрос, и старается смягчить неловкость пространным и жалостным рассказом о том, как трехлетним, оставленным без присмотра ребенком, он упал с крыши сарая, как не было средств у родителей пригласить врачей («Вот он, ужас капиталистического мира!») и как всю жизнь страдал от своей хромоты.

Перервин внимательно слушает, молча кивает головой. Посетитель успокаивается и снова хнычет о том, как трудно прожить с семьей, имея парикмахерскую на окраине Вены, в рабочем районе: «Клиентура бедна, ее культурные запросы мизерны, и нет возможности проявить свой парикмахерский талант!»

— Спроси его, что ему от меня надо, — нетерпеливо бросает переводчику Перервин.

— Я пришел за советом и поддержкой, господин офицер. [204]

И снова льются слова — стертые, штампованные, заранее придуманные, и снова все тот же внимательный бегающий взгляд наглых и трусливых глаз.

Парикмахер, оказывается, до сих пор прожил беспартийным: в Австрии не нашлось партии, которая была бы ему по душе, а с коммунистами во время немецкой оккупации он не смог наладить связь («Такое время, господин офицер: произвол, грубая сила, честные люди в подполье»). Но теперь, когда Австрия «вступила в новую, светлую эпоху», когда «выходцу из рабочей среды широко открыты все дороги», он не может позволить себе стоять в стороне, он должен «окунуться в вихрь общественной жизни».

— Словом, я хотел бы вступить в коммунистическую партию.

— Вот как? — и брови Перервина от удивления ползут вверх. — В коммунистическую партию? — повторяет он, но теперь в его голосе с трудом сдерживаемый гнев. — Это дело ваших политических убеждений... И, конечно, той партийной организации, к которой вы обратитесь, — сухо заканчивает Иван Александрович.

Посетитель заметил, что офицер чем-то недоволен, но еще не понимает — чем. На всякий случай он пытается спастись за трескучими фразами.

— Что касается моих политических убеждений, то господин офицер может быть уверен: они тверды, как гранит. Да иначе и быть не может: воспитание в рабочей семье, долгая трудовая жизнь...

— Кстати, кем был ваш отец? — перебивает Перервин.

— Отец?.. Отец работал официантом, простым официантом в ресторане при гостинице «Империал».

— Это, кажется, была богатая гостиница?

— О, первоклассный отель! Избранная клиентура! Туда брали только проверенных служащих. Трижды проверенных.

— Понятно. Понятно, — кивает головой Перервин.

— Так что мои политические убеждения незыблемы, как скала. А вот мнение партийной организации... Нет, я, конечно, не смею поднимать об этом разговор, но слово, одно только слово, замолвленное господином офицером, было бы решающим... Нет, нет, — очевидно заметив что-то тревожное для себя в лице Перервина, [205] бьет отбой посетитель. — Это только мечта. Несбыточная мечта маленького человека. Но позвольте, господин офицер, задать вам вопрос. Последний вопрос. И я не буду больше вас беспокоить.

— Слушаю.

— Я уже докладывал, что моя парикмахерская расположена на окраине Вены. Мне трудно развернуться. Не на ком показать свое уменье преобразить человека, сделать его моложе, изящнее, красивее... Надеюсь, если я запишусь в коммунистическую партию, мне будет оказано содействие переменить место? Ну, скажем, хотя бы на эту Рингштрассе? Тем более, что некоторые из здешних парикмахерских принадлежали нацистам и сейчас, так сказать, свободны. У меня есть адреса, если позволите...

Посетитель уже протягивает бумажку Перервину, но замечает, как сурово сдвинулись его брови, и поспешно сует ее обратно в карман.

— Насколько я вас понял, господин парикмахер, — отчеканивая каждое слово, говорит Перервин, — вы требуете вознаграждения от партии за честь считать вас в ее рядах?

Глаза посетителя трусливо мечутся. Он понимает, что споткнулся. Но на чем?

— Господин офицер, вы правильно перевели мои слова? — обращается он к переводчику.

— Совершенно точно.

— Простите, не понимаю... Нет, я ничего не требую. Но ведь так всегда делается: партия помогает жить своим членам. Как же иначе?.. А может быть, я многого захотел?.. Нет, конечно, не обязательно на Рингштрассе. Можно и в другом месте. Но только хотелось бы в центре.

— К сожалению, ничем полезным быть не могу, — еле сдерживая гнев, поднимается Перервин. — Скажу только одно: не знаю, как в других партиях, но в коммунистической партии не платят ее членам теплыми местечками. Нет, не платят. Хотя это не имеет отношения лично к вам: вы просто ошиблись адресом, господин парикмахер.

Посетитель уходит, очевидно так и не поняв, где же он оступился. [206]

— Проветрить комнату! — резко бросает Перервин переводчику. — Да нет, не форточку — окно!

Венская опера

По роду своей работы Иван Александрович Перервин занимался в комендатуре и вопросами культуры. Вот и сейчас в его кабинете делегация театральной общественности Вены. Речь идет о восстановлении разрушенного бомбардировкой здания Венской оперы.

Вопрос как будто подработан, и Перервин вместе с делегацией входит в кабинет генерал-лейтенанта Благодатова.

— Мы просим, господин комендант, выслушать нас, — говорит один из членов делегации, — и оказать помощь в возрождении театральной жизни города. Мы прекрасно понимаем, что в первое время после окончания войны было не до театров. Когда нет света, воды, пищи — музы смолкают. Теперь жизнь в городе налаживается — можно подумать и об искусстве. Не так ли, господин комендант?

— Согласен с вами, — улыбается Алексей Васильевич. — Вольно или невольно, но вы повторили бесспорное марксистское положение.

— Тем лучше для Вены, — подхватывает эту реплику член делегации. — Теперь все наши надежды мы возлагаем на вас, господин комендант. Помогите поднять из руин Венскую оперу. Она — наша национальная гордость.

Члены делегации горячо уговаривают генерала.

Да, они понимают, что восстановить полностью разрушенную Венскую оперу не легкая задача. Но ведь музыка — душа Вены. Столица Австрии исстари славилась своей музыкальной культурой. Пожалуй, ни один город Европы, да и всего мира, не может похвастаться таким блестящим созвездием знаменитых композиторов, как Вена. Здесь жили и творили Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Штраус, Кальман, Легар. Своими произведениями они духовно обогатили человечество. Некоторые из них работали в Вене всю свою жизнь, другие пришли в столицу уже в зрелом возрасте. Так, Вена стала второй родиной для уроженца рейнских провинций Людвига Бетховена, для гамбуржца Иоганна Брамса... Война заставила смолкнуть музыку [207] Вены. В одном из театров гитлеровцы устроили интендантский склад, музыкантов и артистов мобилизовали в армию, на трудовые работы. Но больше всего венцы оплакивают Оперу, изуродованную бомбами, свою любимую Оперу, музыка которой была слышна далеко за пределами Австрии.

— Да разве можно хоть на минуту представить себе Вену без ее Оперы? Вена — город музыки. «Вена, Вена — город песен! Вена — рай для музыкантов», — справедливо поется в нашей песне.

— Рай? — переспрашивает Благодатов. — Боюсь, что в какой-то мере это всего лишь поэтическая вольность.

— Но почему, господин комендант?

— Вспомните хотя бы Моцарта. Да, он жил и творил в Вене. Но как жил? Он вынужден был пользоваться скудными подачками венского двора. Он должен был давать уроки, сочинять контрдансы, вальсы, даже пьесы для стенных часов, играть на вечерах венской аристократии и, спасаясь от кредиторов, уезжать за границу в артистические турне, чтобы кое-как свести концы с концами. Согласитесь, это посредственный рай для великого Вольфганга Моцарта.

— Да, к сожалению, это имело место, — неохотно соглашается один из посетителей. — Но частное исключение только подтверждает общее положение. Не так ли?

— Едва ли это исключение, господа. Я не музыковед, а всего лишь просто любитель музыки. Но мне вспоминается один случай, связанный с Чайковским.

— О, ваш великий Чайковский!

— Да, наш великий Чайковский... Вена не признавала Чайковского, относилась к нему враждебно, игнорировала его музыку. Конечно, это дело вкуса, но, простите, я лично никак не могу понять, как можно не любить Чайковского... Однако дело не в этом. В начале девяностых годов, когда Чайковский уже был композитором с мировым именем, когда его с триумфом принимали столицы Европы и Америки, Вена наконец приглашает его дирижировать оркестром.

— Очевидно, речь идет о Театрально-музыкальной выставке 1892 года? — перебивает один из делегатов. — Концерты происходили тогда в здании Музик-халла.

— Может быть. Точно не помню... Чайковский с волнением едет в Вену. Композитор осматривает концертный [208] зал вот в этом Музик-халле. Он оказывается громадным залом ресторана с эстрадой, уставленным столиками, наполненным запахом пива, горелого масла, всякой трактирной снеди. Чайковский протестует. Он считает, что музыка, настоящая музыка, не совместима с кабаком. Ему отвечают, что традиционные венские сосиски и доброе венское пиво еще никогда не мешали музыке. Чайковский уезжает из Вены, так и не выступив в концерте.

— Простите, господин комендант, но, насколько я знаю, тогдашний концерт Чайковского не состоялся из-за болезни композитора.

— Да, так было напечатано в венских газетах. Но вы просмотрите письма Чайковского и найдете там то, о чем я вам рассказал... Простите, мы, кажется, отклонились от темы. Все это так, к слову пришлось. Да, я осматривал здание Оперы. Каким-то чудом уцелела только одна фасадная стена, а внутри — нагромождение исковерканных балок, битый кирпич, хаос. Грустное зрелище... Обо всем этом я доложу маршалу. Полагаю, что советское командование в меру своих сил поможет восстановить театр. Но дело это трудное, дорогое и долгое. А пока надо постараться вернуть музы в вашу столицу. Товарищ подполковник, у вас, кажется, есть соображения на этот счет?

Иван Александрович Перервин докладывает о том, что следовало бы сделать немедленно. Необходимо сохранить и всячески поддержать актерские и музыкальные коллективы, организовать спектакли в сохранившихся театральных помещениях. К примеру, труппу обгоревшего Бургетеатра перевести в здание варьете Ронахер. Опере предоставить здание Народного оперного театра, дом «Театра ан дер Вин» и, может быть, «Редутензал» Франца Иосифа...

Неожиданно раздается телефонный звонок. Генерал поднимает трубку.

— Слушаю, товарищ маршал... Да, да, понимаю... Когда? Завтра?.. Будет исполнено.

Генерал кладет трубку. Потом поднимается.

— Простите, господа: срочное дело. Прошу поддерживать связь с подполковником Перервиным. Надеюсь, будет так, как вы хотите. [209]

Когда театральные деятели уходят из кабинета, Благодатов, чуть помолчав, обращается к Перервину.

— Звонил маршал Конев. Меня отзывают в Москву. Комендантом назначен генерал-лейтенант Лебеденко — теперешний комендант Дрездена. Приезжает завтра. Надо подготовить сдачу дел.

Княгиня Гагарина

В кабинете коменданта Вены — генерал-лейтенант Никита Федотович Лебеденко.

Нет, внешне он не похож на прежнего коменданта: высокий, плотный, коренастый, словно из гранита вытесанный, крупные черты лица, большая, наголо бритая голова.

И биография у Никиты Федотовича другая.

Восемнадцатилетним юношей сын крестьянина-бедняка села Новые Кирганы на Молдавщине Никита Лебеденко уходит в отряд Г. И. Котовского. Горячие кавалерийские атаки. До дерзости смелые разведки. Недаром Котовский, отнюдь не щедрый на награды, представляет молодого Лебеденко к двум орденам Красного Знамени и вручает ему свою серебряную саблю, которую по сей день свято хранит генерал-лейтенант.

Потом годы упорной учебы — своей и его солдат. Академия имени М. В. Фрунзе. Тяжелая война в снегах Финляндии. Непрерывные бои на фронтах только что отгремевшей великой войны: Подмосковье, Сталинград, Берлин. Золотая Звезда Героя Советского Союза за Сандомирскую операцию. Комендатура Дрездена. И наконец — Вена.

По-прежнему идет хлопотливая, напряженная жизнь в доме на Рингштрассе. Такая же вереница дел, забот, встреч. Такой же нескончаемый поток посетителей. Генерал Травников работает заместителем. На место Ивана Александровича Перервина назначен я. Словом, все в основном осталось по-старому...

Кончается прием у коменданта. Взглянув на часы, Никита Федотович обращается к переводчику.

— А ну, Авдеев, побачь, як там в приемной.

Через минуту Авдеев возвращается. Почему-то вытянувшись во фронт, он докладывает, и в голосе его радостное мальчишеское возбуждение, словно вот сейчас [210] произойдет что-то интересное, неожиданное, никогда еще им не виданное.

— Одна-единственная старушка. Княгиня Гагарина.

— Як ты сказал?

— Княгиня Гагарина, товарищ генерал.

— Княгиня? Живая? А ну, побачим... Проси.

Ей лет за семьдесят, этой сухонькой старушке. Она заметно горбится, лицо в мелких морщинах, но щеки искусно нарумянены, губы чуть тронуты краской. Да и вся она какая-то подчеркнуто аккуратная, чистенькая, будто не живая, а редкий экспонат за стеклом музейного шкафа. Старомодная прическа уложена волосок к волоску, черное шелковое платье без единой мятинки, на белой кружевной вставке, охватывая худую старческую шею, резко выделяется такая же черная бархотка со старинным медальоном, на тонкой золотой цепочке висит лорнет в черепаховой оправе.

— Прошу, — указывает на кресло генерал.

— Мерси.

Старушка, потонув в мягком кресле, вскидывает лорнет, мельком оглядывает генерала и говорит непринужденно, свободно, словно сидит в гостиной своих хороших знакомых. Только нет-нет да задребезжит голос — то ли от скрытого волнения, то ли от старости.

— Я пришла к вам, ваше превосходительство, как русская к русскому. Позвольте от своего имени и от имени всех наших соотечественников, волею судеб заброшенных в Вену, поздравить вас с блистательными победами русского оружия. Да, да, поистине блистательными! Словно вернулись далекие времена императора Александра Благословенного, когда вот так же, как сейчас, русские знамена взвивались над столицами иноземных государств. Позвольте поздравить вас и передать вам наше русское спасибо.

— Не стоит благодарности, — отвечает генерал: он терпеть не может подхалимского словословия.

— О, вы даже не представляете, генерал, как много для нас сделали!.. Тяжела судьба эмигранта. Нет родины. Живешь в чужом городе... Нет-нет, я ничего плохого не хочу сказать о Вене. Прелестный город, веселый, культурный. У меня даже составился свой круг знакомых. Но все же это не родное гнездо. Я чувствую себя приживалкой. Нет, вы не знаете, как это горько — быть [211] приживалкой... Но сейчас! Сейчас все изменилось. Сейчас мы гордо подняли голову. Я будто стала моложе — как тогда, в России. И все это сделали вы, генерал. Вы!

— Почему я? — сухо перебивает Никита Федотович. — Это сделал народ. Наш народ.

— О, вы, оказывается, скромны, генерал! — кокетливо улыбается посетительница. — Скромность — украшение воина.

Гагарина вскидывает лорнет и начинает пристально оглядывать генерала.

— Прос<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: