Зеленый призрак вновь наносит удар 6 глава




Я откидываюсь на стуле и потягиваюсь. В животе урчит. Смотрю на часы. Почти три, а я до сих пор ничего не ела. Все это время я читала, надеясь узнать что-то новое о жизни Амадея Малербо.

Он действительно человек-загадка. В книге много сказано о его музыке, но почти ничего о самом композиторе. Он приехал в Париж в девятнадцать лет и начал сочинять музыку для городских театров, но потом совершенно неожиданно переключился на то, что сделало его знаменитым. У него не было ни жены, ни детей. К сорока он заработал достаточно, чтобы купить роскошный дом возле Булонского леса. Он умер в пятьдесят восемь лет, завещав дом Парижской консерватории.

Начало положено, но у меня еще вагон работы, причем надо успеть до воскресенья, иначе я никуда не улечу. А я уже забронировала билет. Подобрать удобный рейс до Нью-Йорка, чтобы вылететь утром, а днем уже оказаться дома, не удалось. Я нашла только самолет, который вылетает из Орли в девять вечера, с семичасовой пересадкой в Дублине. Это кошмар, но лучше так, чем торчать здесь до двадцать третьего.

Итак, где еще искать информацию о Малербо?

Гитара по-прежнему лежит в футляре на столе. Я притягиваю ее к себе — хочу повозиться с замком, пока думаю. Джи сказал, что в библиотеке Абеляр хранятся сочинения Малербо. Это в центре Парижа. Можно посмотреть, что у них есть. Возможно, что-то сфотографировать. Использовать и как источник, и как иллюстрации к докладу. Еще можно съездить в дом-музей Малербо, взглянуть на его портрет. Но что дальше? Да уж, Виджей с его затеей по обзвону мировых лидеров невыносимо задрал планку.

Язычок все еще в замке, сидит крепко, как-бы я ни старалась его поддеть. Это начинает меня бесить. Я отправляюсь на кухню и ищу какой-нибудь инструмент. Возвращаюсь с шилом, отверткой, вязальным крючком и бутылкой оливкового масла.

Вытащив гитару, я кладу футляр на середину стола — прямо под люстрой, чтобы лучше видеть. Придерживая его чуть под углом, капаю немного масла в замок и принимаюсь за дело.

Полчаса спустя — все еще никаких сдвигов. Шило не помогло. Отвертка тоже. Вязальный крючок погнулся. Я уже в ярости. Склонившись над футляром, я пытаюсь повернуть замок к свету и заглянуть в щель, и тут что-то тихонько звякает. Опускаю взгляд. Это ключик Трумена выскользнул из-под моей рубашки и стукнулся о замок. Каковы шансы, что он подойдет?.. Я снимаю ключ и пробую. Он входит, но не поворачивается. Легонько надавливаю — осторожно, чтобы ничего не сломать, — без толку. Тогда я пытаюсь вытащить ключ назад.

Черт побери, теперь он застрял. Зачем я сняла ключ? Я же никогда его не снимаю. Пытаюсь снова повернуть — но его совсем заклинило. Рука соскальзывает, и я обдираю костяшку о край замка. Слизываю кровь и снова хватаюсь за ключ. Мне очень нужно его высвободить. Я принимаюсь тянуть, толкать, крутить — как только могу. Пальцы болят, ранка на костяшке кровит, я чертыхаюсь и уже готова сдаться, когда в замке раздается скрежет, ключ проворачивается, язычок высовывается, а потом исчезает вновь — и ключ при этом почему-то продолжает проворачиваться. Внезапно я слышу щелчок, и вдоль боковины футляра образуется тонкая щель.

Ну все. Сломала. Я присматриваюсь поближе, судорожно соображая, как буду объяснять все это Джи, и тут замечаю, что щель абсолютно ровная, без рваных краев. Это странно. Я просовываю туда пальцы и заглядываю внутрь. В нос ударяет странный пряный запах. Еще секунду я чувствую сопротивление, а потом раздается тихий звук, будто стон, и крышка медленно поднимается. И я вскрикиваю от удивления.

Под крышкой — лицо Трумена. Он смотрит на меня.

 

 

— Чертовы колеса, — бормочу я. — Опять меня глючит.

Я крепко зажмуриваю глаза. Но, когда открываю снова, он все еще там.

Через пару секунд мое сердце перестает ломиться вон из грудной клетки и я понимаю, что это вовсе не Трумен. Это другой мальчик. Но почему-то он мне знаком.

Передо мной миниатюрный портрет на овале слоновой кости, обрамленном золотом. У мальчика на нем голубые глаза и светлые кудри, совсем как у Трумена, но черты лица более тонкие. Он одет в старомодную рубашку с кружевным воротником.

 

Рядом с миниатюрой — мешочек, вдавленный в бархатную обшивку. Он перевязан синей ленточкой. Я достаю его и прижимаю к носу. Пахнет гвоздикой. В тайнике осталась небольшая книжка в кожаном переплете. Я открываю ее. Жесткие, потемневшие по краям страницы исписаны от руки, по-французски. На первой дата: 20 апреля 1795. Двести с лишним лет назад. С ума сойти. Неужели такие старые записи? Я начинаю читать. Хотя это не просто: почерк неровный и сбивчивый, да еще приходится в уме переводить старинную грамматику на современный лад.

 

Апреля 1795

История — это фикция. Так сказал Робеспьер. Он знает, что говорит: последние три года он сам сочиняет историю. Но на этих страницах вы найдете не его историю, а мою — и это вовсе не фикция, а правдивое повествование о жестоком, кровавом времени. Пишу второпях, как придется, но в душе моей теплится надежда, что благодаря моим записям мир узнает истину. Ибо одна лишь истина сделает людей свободными. Это слова не Робеспьера, а Христа. Я не дура, я знаю, чем он за них заплатил. Если вы читаете эти строки, значит, меня уже нет. И последняя роль, которую мне довелось сыграть — роль Зеленого Призрака, — уже сыграна. Но он — все еще жив. В страхе и отчаяньи, но жив. Было много попыток освободить его, но все они потерпели крах.

Сделайте то, что не удалось мне. Увезите эти записи из Парижа, отправьте их в Лондон, на Флит-стрит, пускай их напечатают во всех газетах. Как только все узнают истину, он будет свободен.

Но поторопитесь. Молю вас, ради всего святого, поторопитесь.

Они держат его в башне, в холодной темной каморке с единственным маленьким окошком под самым сводом. Стражники с ним грубы. У него нет отхожего места. Он живет рядом с кучей собственных испражнений. Ему не дают ни игрушек, ни книг. Он совсем один, если не считать крыс. Когда ему приносят еду, он отдает ее крысам, чтобы они не бросались на него. Он не знает, что мать его уже погибла, и камнем на стене царапает слова: «Мама, спасите меня».

Вы уже поняли, о ком речь. О маленьком узнике в башне. Да, о нем.

Однажды мир меня оправдает.

Не закрывайте мой дневник. Умоляю, читайте дальше. Я верю, в вас есть храбрость и доброта!

Меня зовут Александрина Паради.

Мне семнадцать лет.

Скоро я умру.

 

Я отрываюсь от текста. Автор упоминает Робеспьера и узника в башне.

Тот самый Робеспьер?.. И тот самый узник?

— Не может быть, — шепчу я. — Нереально.

Я беру в руки миниатюру, вглядываюсь в серьезные голубые глаза мальчика и тут вспоминаю, откуда это лицо мне знакомо: я видела его на фотографиях у Джи в день нашего приезда. Их там была целая пачка, среди прочих — портрет Луи-Шарля, сына Людовика XVI и Марии-Антуанетты. И фотография сердца в хрустальной урне.

Где сейчас эти снимки? Куда их убрали? Лили тогда рассердилась на Джи и смела их со стола. Но куда она их дела? Я начинаю искать, зажав миниатюру в руке. На столе нет. На кухне тоже нет. Нет на журнальном столике и на книжных полках. Может, их вообще нет в доме? Может, они у отца в портфеле? Или Джи увез их в Бельгию? Но я продолжаю искать и наконец обнаруживаю снимки на стопке книг.

Я нахожу среди них тот, что мне нужен, и держу его рядом с миниатюрным портретом. Одежда другая, и волосы на миниатюре длиннее, но это, вне сомнений, он — Луи-Шарль. Потерянный король Франции.

— Не может быть, — повторяю я.

Но голос в моей голове говорит: это правда.

Я знаю, это правда.

 

 

Я убираю фотографию и кладу миниатюру назад в футляр, рядом с дневником. Затем поспешно запираю тайник и убеждаю себя, что в этих записях сплошная чернуха, бред. Мне чужой бред без надобности, хватит своего.

Но дело не в этом. А в том, что я боюсь этого дневника, сама не понимаю почему. Читать его — как брать конфету у незнакомца. Или ездить автостопом. Или садиться в последний поезд метро.

Я падаю на диван, включаю телевизор и смотрю «Си-эн-эн». Пару минут спустя выключаю, звоню Виджею и попадаю на автоответчик. Тогда я хватаю книжку про Малербо и открываю на первом попавшемся месте.

 

«…сохранившиеся ноты свидетельствуют о том, что композиции, созданные им для театра, были добротными, но ничем не примечательными произведениями. Они никоим образом не предвещали появление великолепных сложных работ, написанных в более поздний…»

 

Я захлопываю книжку. Не могу сосредоточиться. Не могу сидеть на месте. Я вскакиваю и начинаю рыскать по кухне в поисках еды, но ничего не нахожу. Возвращаюсь к футляру с ключом в руке, чувствуя себя бессильной перед роковым искушением, совсем как глупая жена Синей Бороды.

Вздохнув, я вновь достаю дневник и пролистываю первую страницу. При этом что-то выпадает на стол. Вырезка из газеты, маленькая и истрепанная.

 

 

Зеленый призрак вновь наносит удар

Париж, 2 флореаля III

Коварный преступник, известный под прозвищем Зеленый Призрак и терроризирующий Париж разрушительными фейерверками, нанес очередной удар вчера вечером, причинив ущерб домовладениям на рю Норманди.

Доподлинно не известно, в чем смысл этих пиротехнических представлений. Некоторые полагают, что Зеленый Призрак, названный так в память о листвяных одеждах, в какие некогда облачались пиротехники для защиты от искр, подает сигналы иностранным армиям. Иные же уверяют, что фейерверки суть зашифрованные послания мятежников.

Наутро генерал Бонапарт, командующий Национальной гвардией Парижа, держал ответ перед Ассамблеей по поводу безнаказанной деятельности Зеленого Призрака. По заверению Бонапарта, предпринимаются все возможные меры для поимки преступника.

«Я приказал увеличить число стражников на улицах города и назначил награду в сто франков за голову Зеленого Призрака, — заявил Бонапарт. — Нарушитель спокойствия будет схвачен, это лишь вопрос времени. Как только он попадет к нам в руки, свершится неумолимое правосудие».

 

— Флореаль, — произношу я. Это слово мне знакомо по урокам истории, когда мы проходили Французскую революцию. Национальная ассамблея отвергла старый григорианский календарь и назначила 22 сентября 1792 года — день, когда Франция стала республикой, — первым днем первого года. Объявили, что вместе с новым государством начнется новое время. Значит, III — это третий год. Или, по-нашему, — 1795-й.

Но кто такой Зеленый Призрак?

Я снова ищу первую запись. Там что-то такое упоминалось. Будто это роль, которую играла хозяйка дневника. Выходит, она играла мужскую роль? Зачем? И если она и правда запускала фейерверки, то для чего? Какой в этом смысл, кроме как разозлить Наполеона Бонапарта, что само по себе крайне неразумно: это же был вспыльчивый тип, да еще с целой гвардией в подчинении.

— Кто ты? — спрашиваю я вслух.

Звонит телефон. Я чуть не подпрыгиваю от неожиданности.

— О господи, Виджей, как ты меня напугал! Ты чего хотел?

— Это ты чего хотела? Ты звонила мне на автоответчик.

— А, да. Прости. Слушай, ты не поверишь. Я тут нашла один дневник. Он был спрятан в футляре старой гитары. Кажется, реально старая вещь. Времен Революции.

— Ого, круто.

— Не то слово. И в нем вырезка из газеты, на которой странная дата: второе флореаля, третий год. Не знаешь, какой это месяц по-нашему?

— Может, май? — предполагает Виджей. — Подожди-ка… — я слышу, как он печатает, а потом снова говорит: — Вот, нагуглил. Двадцать первое апреля тысяча семьсот девяносто пятого года… Так что было второго флореаля?

— Пока не очень понимаю. Я только начала читать дневник, но…

— Виджей! — раздается в глубине трубки. — Нельзя делать уроки на голодный желудок! Почему ты не съел завтрак, который я приготовила?

— Мам, я же говорю по телефону!

— Тратишь время на болтовню? С кем ты опять?

— С Ахмадинежадом.

— Ай-ай, неужели? И что он говорит?

— Что собирается на концерт рэпера Джей-Зи, который сочинил песню про президента. Там будет Путин. Подрезал билет у Ким Чен Ира. Все гангстеры забили стрелку.

— Так, что это еще за словечки?

— Все, Анди, пока, — говорит Виджей.

— Держись там. До связи… Значит, апрель тысяча семьсот девяносто пятого, — бормочу я, откладывая телефон.

Я провожу рукой по кожаной обложке дневника, думая о девушке, которая его писала. Она мечтала, что дневник вывезут из Франции и все о нем узнают. Этого не произошло, потому что вот он, двести с лишним лет спустя, — все еще в Париже.

Но что стало с самой Александриной?

Джи, кажется, упоминал, что гитару нашли в катакомбах. Видимо, она ее там и спрятала. Похоже, она была в бегах. Оставила гитару в катакомбах, чтобы потом за ней вернуться, но не смогла? Или произошло что-то ужасное и она там погибла, а гитара лежала в подземелье, пока не случился обвал. Нашедший ее рабочий не знал про тайник, потому что — ну кто станет искать тайники в гитарном футляре? Кроме того, у него ведь не было ключа. А у меня есть. Удивительно, но есть. И как, интересно, этот ключ попал из Парижа восемнадцатого века в Бруклин двадцать первого?

Может, она сбежала не в Лондон, а в Нью-Йорк и привезла ключ с собой, и так он оказался у барахольщика на блошином рынке? Или, что вероятнее, Трумену попался какой-то универсальный ключ, который подходит ко всем футлярам с музыкальными инструментами. Да, это больше похоже на правду.

Ясно одно: тайник давно не открывали, иначе там не осталось бы ни дневника, ни миниатюры. Не открывали с тех самых пор, как Александрина последний раз его заперла и сбежала. Или умерла. И вот — я первая, кто его видит.

Я убираю газетную вырезку обратно в дневник и продолжаю читать.

 

 

 

Апреля 1795

Меня привел к нему счастливый случай. Тогда я думала, что счастливый.

Было апрельское воскресенье 1789 года. Робеспьер запретил воскресенья, равно как и старую нумерацию лет. Но я придерживаюсь прежнего календаря.

Эта история началась еще до того, как парижане захватили крепость и дворец и свергли короля.

Мы всей семьей сидели в сырой комнатушке, которую тогда снимали. Бабушка варила похлебку — из крольчатины, как говорила она, но ей, конечно, никто не верил. С улиц пропали все кошки.

Помню, как мы вернулись домой — отец, дядя и я — без наших сундуков и ящиков.

Мать спросила:

— А где же марионетки?

Отец объяснил, что наше предсщавление было про революцию в Америке и нас арестовали, объявив пьесу провокационной. Марионеток втоптали в грязь, а балаган развалили на части и сожгли.

— Господи, мы же пропадем! — заплакала мать. — Как мне теперь прокормить детей? Что мы будем делать? Не молчите же!

Дядя ответил:

— Мы смастерим новых марионеток.

— Чтобы их тоже растоптали? — всхлипнула мать.

Но дядя заявил, что на этот раз мы сделаем пукающих марионеток — и непременно озолотимся. Затем повернулся к отцу и сказал:

— Парижу нужны похабщина и пердеж, а не высокие идеалы, Тео. Ты должен пойти ему навстречу.

— Должен то, должен се, я уже сам как марионетка, — проворчал отец.

Когда-то он был драматургом, а мы — актерами в его пьесах. Он сочинял трагедии, потому что его всегда снедала печаль. Но театры, один за другим, отказывали ему, так как он писал про свободу и свержение монархии. И, поскольку в театрах его больше не ставили, мы стали играть на улицах. Цензоры трижды арестовывали отца. На третий раз ему навсегда запретили ставить пьесы. Тогда он начал делать марионеток и вкладывать в их уста то, о чем более не мог говорить сам.

— Только пускай папа скорей берется за дело, — шепнула матери моя сестрица Бетт. — Так хочется кушать!

Мы все оголодали и отощали: год выдался неурожайный, а зима затянулась. Каждое утро мы видели на улицах синие окоченевшие трупы. Мужчины, женщины, дети — холод и голод никого не щадили. Ихувозили, наваливая на телеги, как бревна.

Одна Бетт в нашей семье была полненькой. Мы диву давалась, как это она не спадает с тела в такое голодное время. Мать думала, что дело в глистах. Бабушка подозревала разлитие желчи.

Отец с дядей продолжали спорить о марионетках. Мать рыдала. Братья, все пятеро, ревели в голос. Бабушка на всех ругалась.

А я? Я решила попытать счастья, читая Шекспира в Пале-Рояле. Я могла играть Джульетту, Розалинду и Катарину. А могла переодеться в мужской костюм и быть Гамлетом, Ромео или юным Генрихом.

Нынешний Пале — печальное зрелище: в пустых помещениях копится пыль, снаружи под деревьями ночуют бродяги… А когда-то здесь было сердце Парижа, тянулись разноцветные ряды лавок, игорных домов, кабаков и борделей. Можно было купить по дороге стакан лимонада, а то и девицу, которая его продает. В толпе попадались и обнаженные амазонки в тигриных шкурах, и знатные дамы в дорогих мехах. Калеки за жалкий су демонстрировали желающим свои гниющие раны. Здесь кувыркались и прыгали поджарые акробаты, разгуливали мальчишки в гриме, а шарлатаны потешали народ уродцами в стеклянных сосудах — двухголовыми и четырехрукими младенцами.

Как я все это обожала!

Пале принадлежал герцогу Орлеанскому. Я никогда не встречала его, поскольку он жил где-то высоко над этим шумным карнавалом, но все знали, что это самый богатый и коварный человек во Франции.

Я пришла туда в надежде заработать. Больше деваться было некуда. Накануне я провалила прослушивание в «Комеди Франсез» и в «Гранд-Опера». До того я пыталась прибиться к пяти уличным труппам, но даже они меня не приняли, хотя я была готова играть служанок. При том, что я легко справилась бы и с первыми ролями. Но я простушка, а не красавица, и мои таланты никого не интересовали.

Я как раз собиралась уходить и тут заметила, что сестра стоит у треснутого зеркала и любуется собой. Она думала, что никто ее не видит, но от меня не ускользнуло, как она вытащила что-то из кармана и запихнула в рот.

Это был кекс! Жирная свинья уминала кексы, когда остальные давились похлебкой из кошатины. Она отщипнула еще кусочек. Мой брат Эмиль тоже это заметил. Он потянул к ней ручонку, но Бетт его оттолкнула. Он заплакал, и моя измученная мать, не разобравшись, отвесила ему оплеуху.

Я посмотрела на Эмиля, который рыдал от голода, потом на мать, которая рыдала, потому что не могла прокормить детей, а затем подошла к Бетт. И вывернула ее карман. На пол шлепнулся большой кусок кекса.

Я закричала:

— Смотрите! Она жрет и ни с кем не делится!

— Крыса! — зашипела Бетт. — Ты еще пожалеешь, что открыла рот!

Отец и дядя продолжали спорить о своем и ничего не слышали. Зато слышали все остальные. Бабушка подняла взгляд от своей похлебки, тетка оторвалась от шитья.

Мать аж побелела. Она подняла с пола кекс и спросила:

— Девочка моя, где ты это взяла?

Бетт покраснела и ответила:

— У Клода.

Клод был на побегушках у повара одной знатной семьи. Неуклюжий засранец, которому Бетт вечно строила глазки.

— Значит, Бетт жиреет на подачках от Клода! — бушевала я.

— Молчи, глупая, — сказала бабушка. — Тут дело не в его подачках.

— Он должен жениться на тебе! — закричала мать. — Я его за уши притащу к алтарю, если понадобится!

Бетт разревелась:

— Он не может сейчас жениться!

— Почему? У него что, еще и другая? А ну отвечай, потаскушка ты эдакая!

— Нет, мама, нет! Ему остался еще год, и тогда он сможет выкупиться. Он клянется, что женится на мне, как только будет свободен. В тот же день прямо и женится!

— Какой позор, Бетт, — вздохнула мать. — Ты с брюхом, а мужа-то нет. Как мы будем смотреть в глаза соседям? И как прокормить лишний рот?

Бетт рыдая подбежала к бабушке и уткнулась головой ей в колени. Когда они с матерью наконец затихли, стало слышно отца.

— Ну, допустим, я сделаю этих чертовых пердящих кукол, — кричал отец, — и что, Рене? Какой с того прок, если никто не придет на них смотреть! А хоть бы и пришли, хоть бы мы даже зарабатывали тысячу ливров в день, на них все одно не купишь хлеба! Весь Париж голодает, пока они в своем Версале кушают пирожные!

Бетт подняла голову и вытерла нос рукавом.

— Пирожные? — переспросила она. — В Версале пирожные? Так давайте туда пойдем и тоже будем их кушать.

Сестрица ошиблась насчет Клода. Он так на ней и не женился. И насчет Версаля тоже ошиблась. Пирожных ей досталось не так уж много.

А вот насчет меня она оказалась права.

Я тысячу раз пожалела, что открыла тогда рот.

 

Я гадаю, что заставило ее пожалеть, и тут чувствую подступающий страх — тот самый, охвативший меня, когда я только начала читать дневник. Я больше не хочу знать ответ.

Не хочу знать, о чем пожалела эта незнакомка. И почему она решила, что скоро умрет. И как гитара попала в катакомбы — это бескрайнее кладбище под Парижем. Потому что, в чем бы ни заключалась правда, она будет ужасна, а я в кои-то веки неплохо держусь. Не ссорюсь с отцом, занимаюсь учебой. Таблетки не дают тоске овладеть мною целиком. Я хочу, чтобы так было и дальше.

Желудок снова болезненно урчит. Надо что-то съесть. Последний раз я проглотила блинчик с сыром и ветчиной, и это было вчера вечером, по дороге сюда. Я закрываю дневник и убираю его обратно в футляр. На этот раз — насовсем. Расскажу о нем Джи, когда тот вернется. И о миниатюре. Пусть сам с ними разбирается.

Я накидываю куртку и хватаю рюкзак. Сбегаю по-быстрому перекушу, а потом вернусь и продолжу читать про Малербо. До воскресенья я еще кучу всего должна успеть.

Не хочу больше грустных историй. Во всяком случае, не сегодня.

Мне надо попасть на самолет.

 

 

После десятиминутной пробежки я оказываюсь у продуктового на рю Фобур-Сент-Антуан и только на пороге вспоминаю, что у меня нет наличных — вчера я пару раз снимала деньги с карточки, но все потратила. Приходится топать еще несколько кварталов до банкомата. И вот я стою, жду денег, а на экране появляется сообщение, что доступ к счету заблокирован. Я решаю, что ошиблась с пин-кодом, и пробую снова — результат тот же.

Забрав карточку из банкомата, я звоню отцу. Он не подходит. Ну разумеется. Он-то не голодный. Пьет небось чай с президентом. Я набираю другой номер. Международная линия потрескивает, потом в трубке раздается:

— Минна Дайсон. Слушаю вас.

— Привет, Минна.

Проходит несколько секунд, пока на том конце силятся узнать мой голос, и наконец я слышу:

— Анди? Это ты?

— Я. Короче, такое дело… у меня тут карточка не работает. Она привязана к отцовскому счету. Я хотела купить еды, а денег снять не могу.

— Все правильно, я заблокировала доступ, — отвечает Минна. — Вчера дважды снимали деньги. Первый раз — сто евро, второй раз — двести. Мне позвонили из банка. Я думала, что карточку украли.

— Это была я. Мне понадобилось кое-что купить.

— За триста евро?.. — удивляется Минна. — Это же куча денег, Анди. Нельзя спускать по триста евро каждый раз, как тебе приспичит.

— Ты теперь главный бухгалтер, что ли?

Молчание. Затем:

— Попроси у отца, чтобы он дал тебе наличных.

— Он не подходит к телефону.

— Тогда не знаю, чем тебе помочь. Наверняка после вчерашнего шопинг-тура у тебя осталась какая-нибудь мелочь. Купи себе бутерброд. — На линии что-то хрипит, потом я слышу: — Извини, я сейчас в лаборатории, у меня работа.

— Минна, постой! Я, между прочим, есть хочу! — кричу я в трубку.

Но она уже отключилась. Поверить не могу. Я так голодна, что меня трясет. Засовываю телефон в карман куртки и пальцами нащупываю какой-то предмет. Достаю — на ладони поблескивает монетка, которую мне бросил вчера старик на набережной. Я и забыла. Но она меня не спасет, на одно евро даже полсэндвича не купишь.

И тут до меня доходит: я заработала евро на набережной, где зимой почти не бывает народа, — значит, я тем более смогу заработать, играя там, где водятся туристы.

Я мчусь домой за гитарой.

 

 

Я не столько играю, сколько позорюсь. Так холодно, что пальцы немеют, и я не попадаю по нужным струнам.

Площадь перед Эйфелевой башней кишит туристами. Прошло уже несколько часов, и все это время я старательно играла, не обращая внимания на голубей, на снег и на обилие конкурентов с гитарами. Уже почти шесть вечера, стемнело. Страшно хочется есть. В чехле валяется сколько-то жалких монет — может, пять евро наберется. Едва хватит на кусок хлеба с сыром.

Я доигрываю «All Apologies» [28], кладу гитару на землю и дышу на пальцы, но толку мало.

— Засунь под мышки.

Передо мной стоит парень в оранжевом комбинезоне. У его ног — сумка с инструментами. Он похож на серийного убийцу.

— Простите, что?

— Вот так, — говорит он и, скрестив руки на груди, засовывает пальцы под мышки. — Быстрее согреешься, чем если дышать на руки.

Я так и делаю. И убеждаюсь, что он прав.

— Неплохо играешь, — продолжает он. — Может, поджемим?

— На чем ты собрался джемить? На молотке?

Он поворачивается. У него за плечом оказывается футляр, по форме напоминающий мандолину.

Я пожимаю плечами.

— Ну давай.

Вдвоем может получиться лучше. Или хотя бы громче. В любом случае есть шанс хоть что-то заработать. Он настраивается, и мы начинаем играть «Pennyroyal Tea», а потом несколько вещей Эллиота Смита и «Нада Серф». Люди останавливаются послушать. Некоторые бросают деньги. Спустя час мы делим выручку пополам — получается по семь евро каждому.

— Кстати, меня зовут Жюль, — говорит парень. — Я вон там работаю, — он указывает пальцем. — В мебельной мастерской.

Что ж, это хотя бы объясняет дурацкий комбинезон.

— Я Анди.

— Хочешь, пойдем к Реми? У него кафе на рю Оберкампф. Я там играю по средам и воскресеньям. Правда, пропустил тут пару недель, потому что один чувак из группы — как раз гитарист — взял и свалил. Уехал в Молдову за зубами.

— Это как?..

— Ну, он брату на свадьбу дал взаймы свои вставные зубы. Чтобы тот хорошо на фотках выглядел. Короче, добрый такой чувак. Брат должен был вернуть зубы после медового месяца, но пропал. Обещал выслать по почте — и тишина. И, в общем, этот чувак — его зовут Константин — поехал за ними сам. Вот. Ну что, пойдем? Можно на метро прокатиться. Реми нас накормит.

— Даже не знаю… — Я ужасно замерзла и ужасно хочу есть. С другой стороны, я впервые вижу этого парня, а он травит странные байки про чьи-то вставные зубы, и при этом у него из сумки торчит пила.

Жюль пожимает плечами, прощается и шагает прочь. Я перебираю струны, надеясь поиграть еще часок, заработать сколько-то, чтобы хватило на горячую еду в какой-нибудь забегаловке. После нескольких аккордов «Wake Me Up When September Ends» [29]одна из струн лопается. Запасных я не взяла.

Я поворачиваюсь и ищу взглядом парня в оранжевом. Он не успел отойти далеко, но вот-вот свернет за угол.

— Жюль! — кричу я. — Эй, Жюль!

Он поворачивается.

— Чего?

— У тебя запасные струны есть?

— Есть!

— Тогда ладно.

— Что ладно?

Собственно, чего я так боюсь? Серийный убийца — отличное решение моих проблем.

— Я с тобой.

 

 

— Она круто играет, — говорит Жюль.

— Она тощая, — отвечает лысый мужик с недовольным лицом.

— Ну и что?

— Как это «что»? Она все сожрет! Чего ты вечно притаскиваешь ко мне каких-то доходяг? То Константин, потом Виржиль. Теперь эта!

Жюль звонко чмокает Реми в лысину. Тот продолжает ворчать. Жюль тянет меня за рукав.

— Идем, нам туда.

Я слышу, как Реми говорит официанту:

— Да всем по барабану, как она играет. Посетителям вообще плевать на талантливых девиц. Им нужны смазливые и с большими сиськами.

— Я их в следующий раз пристегну, — отвечаю я. Реми меня не слышит.

— Не бери в голову, — говорит Жюль. — Он всегда такой.

— Вот почему всем по фигу сиськи Джека Уайта [30]?

— Забей. Главное — еда. Тут сегодня жаркое, я его чую.

Мы проходим мимо оцинкованной барной стойки и поднимаемся на тесную сцену. Зал крохотный. Микрофона нет. Колонок тоже. Ничего нет.

Я натягиваю новую струну, настраиваюсь, и мы начинаем играть. Поначалу идет неважно, но потом наши руки оттаивают и становится лучше. Жюль поет, я подпеваю. Получается недурно, но все равно никто не обращает на нас внимания. Я наблюдаю за Реми, который курсирует по залу. Он хмурится. Потом подходит к нам и говорит:

— Давайте что-нибудь грустное. Люди больше бухают, когда грустят.

Мы играем Джеффа Бакли, потом Саймона и Гарфункеля, потом другие печальные песни, и так, наверное, целый час, пока Реми не подзывает нас к бару. Нас ждут две миски жаркого с мясом и корзинка со свежим хлебом.

Жюль подмигивает мне.

— Я же обещал, что нас накормят.

Жаркое бесподобно. Это не просто вкусно — это спасение, которое возвращает к жизни не хуже переливания крови.

— Жюль, это обалденно. Спасибо, что привел меня, — говорю я, не отрываясь от еды.

Он собирается что-то ответить, но тут подходит еще один парень, отбирает у Жюля ложку и начинает есть из его тарелки. Я немного напрягаюсь, но потом они чмокают друг друга в щеку.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: