Зеленый призрак избежал ареста




Париж, 13 флореаля III

Капитан Парижской гвардии Анри Дюпен был тяжело ранен прошлой ночью при попытке задержать человека, который предположительно является Зеленым Призраком.

Капитан остановил подозрительного вида молодую женщину, которая пробиралась под покровом ночи по городу со стороны рю Берри вскоре после очередных залпов фейерверка. При ней была корзинка, которую капитан обыскал.

Капитан сообщил: «В корзине оказалось несколько бумажных фитилей. От них, как и от самой девицы, сильно несло серой. Когда я ее задержал, девица ударила меня по лицу фонарем. Доктор беспокоится, что я могу потерять зрение».

Этот инцидент склонил многих к мысли, что Зеленый Призрак, коего до сих пор считали мужчиной, на самом деле является женщиной.

Генерал Бонапарт прокомментировал нападение на своего гвардейца следующими словами: «Хочу заверить парижан, что я делаю все, что в моих силах, чтобы изловить этого безумца — или безумицу. Призываю всех граждан быть бдительными и сообщать о любых подозрительных перемещениях».

Вскоре после этого заявления Бонапарт увеличил награду за голову Зеленого Призрака до двухсот пятидесяти франков.

 

 

Мая 1795

Теперь они знают, что я женщина, и считают, что я безумна. Так написано в их листовках. Так они кричат на улицах. Разглагольствуя в Ассамблее, Бонапарт даже поминает Шекспира — видимо, рассчитывая, что отблеск величия при этом падет и на него самого. Он говорит, что я лишена рассудка и однажды брошусь в Сену и утону, как Офелия. Надеется, что я сдамся. Зря надеется.

Бедная Офелия. Она была самой умной из всей семейки — куда умнее, чем ее папаша-подхалим, простофиля братец и его высочество принц Нерешительность. Она единственная понимала, что на безумие мира можно ответить лишь еще большим безумием.

Пускай они кричат. Пускай угрожают. Если хотят видеть меня мертвой — им придется сперва до меня добраться. Сама я не сделаю им такого подарка.

Проведя в катакомбах много дней, я все же возвратилась в мир живых. Моя рана перестала кровоточить. Я сожгла окровавленные тряпки и снова перевязала ногу. Хочется выть от боли, когда я на нее наступаю, но я все же не хромаю. Разгуливаю как ни в чем не бывало, в своих бриджах и голубом жилете, здороваюсь утром с цветочницей Камиллой и мясником Рамоном, и с Люком, поваром из «Фуа», и все они кивают мне в ответ — Александру, актеру, который читает стихи в Пале-Рояле. Никто не подозревает, что я — Зеленый Призрак.

Сегодня ночью я снова совершу вылазку, и со мною будут мои ракеты и фитили. Я вытряхну всех из уютненьких постелей. Сорву крыши с их домов. Вдребезги разнесу проклятую черную ночь.

И на этом я не остановлюсь. Может, я и обезумела. Но я не сдамся. Пусть даже не мечтают.

 

Да, она не сдавалась, думаю я. Она была умница. Хитрая, храбрая — и умница. Но помогло ли ей это спастись? Уберечься от преследования и остаться в живых? Очень надеюсь, что да. И от этой надежды меня бросает в дрожь. Как сегодня в библиотеке, когда я думала о Виржиле.

Я не люблю надежду. Да что там — я ненавижу ее. Это эмоциональный наркотик. Подсаживаешься быстро, а потом дохнешь в корчах. Как только появляется надежда — ты пропал. Это худшее, что с человеком может случиться. Надежда обрекает на муки.

Часы бьют полпервого. Надо бы поспать. Я уношу дневник к себе в комнату и кладу на ящик возле своего матраса. Спустя десять минут я уже в постели — зубы почищены, таблетки проглочены. Свет выключен. Вот только история Алекс так меня будоражит, что сна ни в одном глазу.

Я начинаю ворочаться. Решаю послушать музыку. Шарю рукой в поисках айпода — и снова вспоминаю, что он у Виржиля.

Тогда я тянусь за телефоном.

 

 

— Да? — отвечает голос.

— Здравствуй, Виржиль.

Полсекунды молчания, затем:

— Анди?

— Ага.

— Привет, — произносит он, и я слышу, как он улыбается.

— И тебе, — отвечаю я и тоже улыбаюсь.

— Чем занимаешься?

— Вот, не сплю. А ты?

— И я. Как раз проезжаю мимо Триумфальной арки.

— Ого. Круто тебе.

— Круто, что я возле Триумфальной арки?

— Нет, что ты тоже не спишь. И при этом ведешь машину. И все это одновременно, — мямлю я и морщусь. Почему вдруг включился режим идиотки? Почему я не могу быть клевой, когда разговариваю с ним?

Он смеется.

— Да, то еще достижение.

— Хотела спросить: как там поживает мой айпод? Есть ли у меня шанс с ним встретиться — например, сегодня?

— Боюсь, что нет. Ты извини. Я хотел завезти, но у меня приятель приболел — пришлось его подменить с восьми до полуночи. Так что до тебя я не доехал.

— То есть ты уже двенадцать часов подряд за рулем? Ничего себе. Ладно, понимаю. Но с тебя все равно причитается.

— Что причитается?

— Песня. Никак не засну, а мне вставать через несколько часов. Спой что-нибудь.

Он смеется.

— Хорошо. Но если попадется клиент, придется прерваться.

Он начинает читать рэп. Сперва про Африку. Потом про Нью-Йорк. Про лучшего друга, Жюля. Потом про таксистов. И про предместье, где он вырос. И про Париж, город его сердца. И как он ездит по городу целую ночь, и что за люди попадаются ему на пути, и как он останавливается у базилики Сакре-Кёр, на холме, чтобы встретить рассвет. И с каждым словом он становится мне ближе. Его мечты и страхи. Его талант сплетать слова и смыслы в рэп. Его доброта. Его злость. В этом речитативе — вся его душа, и я готова слушать хоть всю ночь.

У Сакре-Кёр к нему садится пассажир, и Виржиль какое-то время молчит. А потом, когда пассажир выходит, продолжает читать.

— Подожди, — говорю я.

— Что?

— А это все правда? Ты ездишь встречать рассвет у Сакре-Кёр?

— Правда. Иногда гитару беру с собой. Это мое любимое место во всем Париже. Если не считать катакомб. Кстати, ты чего до сих пор не спишь? Уже два часа.

— Не спится.

— Ну ладно. Есть у меня одно верное средство. Если это не поможет, ничто не поможет.

Он начинает петь на языке, которого я не знаю. Язык очень красивый и, кажется, древний. Голос, ведомый мелодией, звучит то высоко, то низко — как молитва, как мантра. И песня такая нежная, что мое сердце сжимается, а на глаза наворачиваются слезы и стекают на подушку, а я все слушаю, слушаю.

— Волшебно, — шепчу я, когда он заканчивает.

— Ага, волшебно.

— Чувак, ты настоящий скромняга! — улыбаюсь я, уже сквозь сон.

Он смеется.

— Я про песню, а не про себя.

— Как она называется?

— «Ya gmrata ellil». Это тунисская колыбельная. Тебе бы послушать, как Соня М'Барек ее поет. Или моя мама.

— Спой еще раз, — бормочу я. — Пожалуйста.

И он поет снова. И снова. Не знаю, сколько раз подряд. Я сбиваюсь со счета. Пение уносит меня по ту сторону всего — таблеток, тоски. Оно несет меня бережно, пока я не чувствую покой и безопасность, пока не приходит сон и не отдаляет меня от бархатного тепла его голоса.

 

 

Ив Боннар смотрит на меня так, словно я только что вывалила на его стойку лопату дерьма.

— Вы чего? — удивляюсь я, подталкивая к нему бумажный пакет. — Это круассан. Для вас. Я подумала, вдруг вы голодны.

— Вы представляете себе хотя бы приблизительно, во что жир превращает бумагу? — спрашивает он, и голос его дрожит от ярости. — Уберите это. Немедленно. И помойте руки, прежде чем ко мне возвращаться.

— Не стоит благодарности, — бурчу я, забирая пакет.

Вчерашний профессор советовал мне завоевать его расположение. Ничего не скажешь, завоевала. Я выхожу во двор. Там рабочие возятся с какими-то трубами.

— Кто-нибудь хочет есть? — спрашиваю я и швыряю пакет в руки одного из них раньше, чем он успевает ответить.

С отмытыми до скрипа руками и четырьмя безупречно заполненными запросами я возвращаюсь в очередь. Спустя десять минут я уже у стойки. Протягиваю формы Иву Боннару, и он их по очереди изучает. Я уверена, что он снова меня прогонит, но на этот раз все в порядке.

— Отлично, — говорит он, отправляя запросы в капсулу пневмопочты. — Значит, вы все-таки в состоянии корректно заполнить форму. У меня было возникли сомнения.

Он сообщает, что заказанные мной материалы скоро привезут, и приступает к перечислению правил. Он нудит и нудит, но мне все равно. Я добилась своего.

Закончив, он протягивает мне карандаш и пару тонких хлопковых перчаток. Я беру их и сажусь за свободный стол. На часах 9:52 утра. Неплохо, если учесть, что я пришла в половине десятого. Я надеялась добраться раньше, но сначала поезда задерживались, а потом мне пришлось на время отклониться от маршрута. Я как раз вместе с толпой выходила из метро, когда зазвонил телефон.

— Твоя очередь, — сказал Виржиль.

— Слушай, я не могу. Час пик, а я посреди Парижа.

— Ну и что? — спросил он, и я почувствовала вызов в его голосе.

— Что стряслось? — забеспокоилась я и стала озираться, куда бы свернуть с шумного бульвара Анри IV.

— Да ничего.

— Ну хорош, — сказала я, направляясь в переулок. — Я же слышу, тебя что-то парит.

— Сегодня утром какие-то придурки напали на мою тачку.

— Зеркала сняли или что-нибудь в этом духе?

— Нет, хотели ее угнать. Причем я был внутри.

— Господи. Обошлось?

— Почти.

— Виржиль, что с тобой?

— Порядок. Я просто взвинчен.

— Так что было-то?

— Ну, подрались… Приехали копы…

— Ты дрался?..

— Да все со мной хорошо. Ей-богу. Споешь мне?

— Ладно. Хотя нет, не ладно. Сперва я хочу знать, что с тобой и правда все хорошо.

— Все окей. Честно. Один чувак замахнулся кулачищем, но я увернулся. Он чуть-чуть меня задел. Ну, царапина на щеке. Подумаешь. Спой мне, Анди. Пожалуйста. Я жутко устал.

И я принялась петь. Села на скамейку в парке и стала петь то, что мы тогда пели хором у Реми. Потом кое-что из «Гипсового замка». Но Виржиль все не засыпал. Он был на взводе. Я чувствовала по его голосу, как в нем кипит адреналин.

Нужна какая-то колыбельная, подумала я. Пошарила в памяти, но не вспомнила ничего, кроме примитивной детской песенки про малыша, который рухнул с макушки дерева, — должно быть, это самая жуткая колыбельная всех времен и народов. Но тут мимо меня проехало такси с рекламой британского турагентства «Смит и Барлоу», предлагающего дешевые перелеты в Лондон. Смит и Барлоу. Группа «Смите». Песня «Asleep». Идеально!

Получилось не блестяще, мне не хватало аккомпанемента, а также голоса Моррисси. Но это было не важно. Он хотел, чтобы я спела. А я хотела ему спеть.

Последний куплет — тот, где про лучший мир, — он пропел вместе со мной. Точнее, он его пробормотал. А потом прошептал «спасибо» и отключился. Я осталась сидеть на скамейке с закрытыми глазами, сжимая в руке телефон. Что это было — вот только что? А вчера? Мне страшно хотелось оказаться с ним рядом. Лежать у него под боком. Слушать, как он дышит. Не знаю, как называется это чувство. И есть ли для него название. Но лучше бы все это ничего не значило, потому что он слишком крут и слишком красив. Ничего похожего в моей жизни не было. Он ужасно живой и очень классный. А я улетаю через пару дней.

И я постаралась выкинуть его из головы, но всю дорогу до библиотеки напевала себе под нос «Asleep».

Теперь я оглядываюсь в поисках архивных кротов с тележками, но они еще не вышли из своего подземелья. Видимо, придется ждать, и я достаю дневник. Я захватила его с собой, чтобы почитать за обедом, пока библиотека будет закрыта.

Открываю его с надеждой — еще большей, чем вчера ночью. Я надеюсь, что Алекс выжила. И что Виржиль сегодня вечером мне позвонит. Во мне столько разных надежд, что самой страшно.

 

Мая 1795

Стражники до сих пор меня не поймали. Я еще жива. Моя рана так и не загноилась. Возможно, я протяну достаточно долго, чтобы дописать эту историю.

До моего ранения, до погони, я начала рассказывать про штурм Версаля. Мы все сумели его пережить.

На рассвете генерал Гош, один из командиров Парижской гвардии — той самой, что напала на дворец, — узнал о ночных событиях и пришел на помощь королю. Гош и его люди вытеснили мятежных гвардейцев из дворца. Затем прибыл генерал Лафайет и добился перемирия, убедив короля выйти на балкон и обратиться к народу. Король с важным видом заявил, что переезжает в Париж, дабы наслаждаться там преданностью своих добрых подданных, — я же говорила, что он был глупцом.

Потом Луи-Шарля и его родных увели, а меня вышвырнули, словно мусор. Я хотела следовать за Луи-Шарлем, но гвардейцы вытолкали меня из королевских покоев, и я вновь оказалась в Зеркальном зале. Несколько бледных растерянных слуг убирали трупы. Другие метались по комнатам, пакуя платья, туфли, белье, духи — все, что могло понадобиться королеве в пути. Некоторые просто бродили как потерянные.

— Мадам, заклинаю вас, возьмите меня с собой, — плакала маленькая судомойка, хватаясь за рукав фрейлины. — Я умею готовить и присматривать за детьми. Умоляю, мадам!

Слуги и служанки, трубочисты и кухарки, конюхи и садовники — им всем велели убираться. Они больше были не нужны, поскольку Версаль кончился. Король и королева отныне поселятся в сыром разваливающемся дворце Тюильри и будут там жить под домашним арестом.

За оградой толпа все еще пела, кричала и танцевала. Какая-то женщина визжала: «Свобода! Свобода для всех и каждого!»

Свобода. Они выкрикивали это слово всю ночь, снова и снова, и размахивали полотнищами, на которых оно было начертано огромными буквами. Неужели она вот такая, эта их свобода? Если да, то я не желала иметь с ней ничего общего. Что значила для меня свобода? Что я могу пришпиливать дурацкие ленточки к своей шляпе? Распевать глупые песенки? Что я вольна вернуться в Париж и помереть там с голоду?..

На ступенях дворца кто-то вытирал лужу крови. Кто-то собирал осколки стекла, и они сыпались в ведро с нехорошим, тревожным звуком.

Я его узнала, этот звук. Так разбиваются мечты.

 

 

 

— Мадемуазель, вот ваши материалы.

Голос застает меня врасплох. Я снова с головой провалилась в дневник.

— Что? — переспрашиваю я. Получается слишком громко.

Кротоподобный служащий передо мной прижимает палец к губам.

— Это ваш заказ, — объясняет он, показывая на тележку с коробками. — Пожалуйста, распишитесь. Здесь пять коробок. В одной — свидетельство о смерти и завещание Амадея Малербо. В трех — его ноты. В последней — личные бумаги.

Он складывает коробки на мой стол и протягивает мне бланк для подписи.

— Поняла, спасибо, — вздыхаю я. — Кстати, вы не в курсе, почему нет свидетельства о рождении?

— Прошу прощения, чего нет?

— В архиве есть свидетельство о смерти, но нет свидетельства о рождении. Как так получилось?

— А в котором году он родился?

Я знаю, когда он умер и сколько ему было лет, поэтому я быстро подсчитываю в уме и отвечаю:

— В тысяча семьсот семьдесят пятом.

Крот улыбается.

— Ну, это еще до Революции. Вероятно, свидетельство о рождении было уничтожено в ходе многочисленных беспорядков в Париже. Или во время обстрела. Или, скажем, сгорело при пожаре. Или испортилось от сырости, архивы ведь часто хранились в подвалах. А если Малербо родился в провинции, есть шанс, что оно до сих пор пылится в закромах какой-нибудь местной ратуши.

Он кладет подписанный бланк на тележку и собирается уйти, но внезапно оборачивается.

— Хотя… — он задумывается и умолкает.

— Что?

— Есть еще вероятность, что он по рождению вовсе не Амадей Малербо. Возможно, его звали иначе. Документы о рождении и смерти перечислены у нас в каталоге, по годам. Если желаете, можете посмотреть.

Об этом я не подумала.

— А сколько записей за тысяча семьсот семьдесят пятый год?

— Несколько тысяч.

— В таком случае нет, спасибо. У меня один день на все, а не целая жизнь.

Крот исчезает, и я принимаюсь за дело. Уже десять пятнадцать, а мне столько предстоит успеть до обеда. Я начинаю открывать коробку со свидетельством о смерти, когда раздается громкий противный стук.

Я поднимаю голову. Это Ив Боннар. Он стучит по стойке молотком.

— Номер двенадцать! Пожалуйста, наденьте перчатки! — гавкает он.

Двенадцатый номер — это, конечно же, я. Остальные читатели бросают на меня взгляды, полные такого негодования, точно я на их глазах кого-то убила.

— Виновата, — отзываюсь я, надеваю перчатки и залихватски козыряю Иву Боннару. Он недовольно прищуривается и поднимает палец. Значит, первое предупреждение, без вариантов.

Я открываю коробку и бережно вынимаю свидетельство о смерти и завещание Амадея Малербо. Только сухие факты. Он умер в возрасте пятидесяти восьми лет, у себя дома. У него не было ни жены, ни детей, и он оставил все свое состояние Парижской консерватории. Ни в одной бумаге нет для меня ничего нового, но сами по себе документы выглядят впечатляюще — каллиграфия с причудливыми завитушками. Можно будет использовать их как визуальное приложение к докладу.

Дальше я открываю коробку с личными бумагами и принимаюсь их перебирать. Расписки. Целая куча расписок, за все на свете — покупка лошадей, мебели, одежды, повозок. И здесь же письма от нотных издателей, владельцев концертных залов, приглашения от частных лиц дать концерт у них дома. Среди прочих мне попадается письмо от скрипача и композитора Паганини, с обратным адресом в Лондоне. Я с благоговением открываю его, надеясь узнать что-нибудь, до чего еще не докопались другие исследователи, например обнаружить пространные, глубокие и интересные рассуждения о музыке.

Но увы. Паганини на протяжении всего письма ругает английские дороги, английскую публику, сырость постоялых дворов, отвратительную погоду и скверную английскую еду. Под конец он обещает заехать в Париж в июне, по пути в Геную, и выпить с дорогим другом Малербо кофе в его саду под сенью красных роз.

Я разочарованно убираю бумаги обратно в коробку. Кое-что все равно стоит сфотографировать — если расписки и письма сделать бледными, из них получится отличный фон для слайдов доклада. Но мне нужно рассказать в предисловии что-то значимое о Малербо как о человеке, а в этих бумагах и в книгах Джи нет ничего существенного. Что я знаю, в сухом остатке? Что он любил кофе и растил в саду розы? С такими успехами мне отсюда не улететь.

Открываю первую коробку с нотами. Тоже ничего нового. Сверху лежит его знаменитый «Концерт фейерверков». Я играла его сотню раз, не меньше. И все-таки видеть оригинальные ноты, записанные рукой самого композитора, — это круто.

Бумага молочно-белая, но по краям покоричневела и истрепалась. Я бережно достаю ноты и читаю их глазами. Некоторые значки явно не на месте. Кое-где попадаются кляксы и зачеркнутые фразы, и до меня доходит, что это не готовая вещь, а черновик. И он совсем не звучит. Откровенно говоря, получается не такая уж стройная композиция.

Я просматриваю следующую пачку нот в той же коробке. Еще один черновик той же вещи, и в нем уже намечаются успехи. Разве это не потрясающе? И еще четыре черновика. Я раскладываю их перед собой по порядку, чтобы одновременно видеть все версии первой страницы. Если читать их по очереди, можно увидеть, что Малербо изменил и почему. Можно понять, как работал его ум. Оценить необычный ход его мысли. Почувствовать его гений.

Мое сердце бьется от восторга. Я невольно перебираю такты на воображаемом грифе и отбиваю ритм ногой, а потом начинаю петь:

— Там-та-та-ТАМ-та-та-та-та-та-ТАМ-та…

И тут снова раздается стук молотка, и глас свыше взывает ко мне:

— Номер двенадцать, попрошу потише!

Я поворачиваюсь. Ив Боннар поднимает два пальца. Еще одно предупреждение — и я отсюда вылечу.

— Простите, — шепчу я.

И в эту секунду — в эту самую секунду! — звонит мой чертов телефон. Возможно, все бы обошлось, если бы я выбрала в качестве звонка первую сюиту Баха для виолончели. Но увы. У меня стоит «Kashmir» [38]. На полную громкость. Причем я не сразу соображаю, где звонит, — роюсь в карманах и в рюкзаке, пока Роберт Плант надрывается о времени и пространстве. Начинаю выворачивать все на стол — кошелек, ключи, дневник Алекс — и наконец нахожу. Телефон прятался под дневником.

Я выключаю звонок. Воцаряется гробовая тишина. Никто не шуршит страницами, не кашляет и не скребет карандашом по бумаге: посетители читального зала, все до единого, уставились на меня. Я не хочу поворачиваться в сторону стойки, но заставляю себя. И вижу то, что и ожидала увидеть. Там стоит Ив Боннар и показывает мне три пальца.

 

 

В общем, меня погнали. Ив Боннар выставил меня за дверь.

Еще даже нет одиннадцати. Мне бы сейчас сидеть в библиотеке и фотографировать бумаги Малербо. Вместо этого я торчу в кафе и топлю свою печаль в большой чашке кофе. Сегодня тепло и солнечно, и я сижу за уличным столиком. Наблюдаю, как жизнь проходит мимо.

Я так и не поняла, что произошло. Конечно, забыть про перчатки было глупо. Пение… Ну да, не следовало мне петь. Но я, честно говоря, даже не заметила, как начала. Музыка просто захватила меня. Но что касается телефона — тут я не виновата. После разговора с Виржилем я отключила звонок. Точно помню: я стояла в булочной и покупала круассан для Ива Боннара и как раз вспомнила, что в библиотеке нельзя пользоваться телефоном, поэтому достала его и отключила звук заранее. Так что же произошло? Видимо, он ударился обо что-то в рюкзаке, вот звонок и включился. Наверное, о дневник: он лежал прямо на телефоне, Но самое странное — звонивший не оставил мне сообщения. И номер абонента тоже не определился.

— Не прогоняйте меня, очень прошу! Я только-только добралась до бумаг. Мне нужно их дочитать. А потом сфотографировать. И я должна все это успеть сегодня. Уже пятница, в воскресенье я улетаю из Парижа, а в субботу вы закрыты.

— Вам следовало подумать об этом до того, как вы сорвали работу всего читального зала. Причем трижды! Люди приходят сюда заниматься делом.

— Я тоже! — говорю я. — Честное слово. Просто мои дела связаны с шумом, с музыкой, так уж получилось.

Он ответил, что его это не интересует, до свидания. И вот я здесь. Если я не сфотографирую материалы, то мой прекрасный план — в пролете.

Глубоко вздохнув, я стараюсь обо всем подумать спокойно. Значит, так. Надо посидеть здесь до конца обеда, дать Иву Боннару время остыть, а потом просочиться туда и на коленях молить его о пощаде. Но до тех пор еще целых два часа. У меня с собой дневник, так что буду сидеть и читать.

А ей только того и надо! — смеется голос в моей голове. Тот же голос, который я слышала вчера вечером, когда библиотека закрывалась. Разве не забавно, что телефон зазвонил при отключенном звонке?

У меня по спине пробегают мурашки, но я трясу головой, чтобы прогнать наваждение. Опять проклятые таблетки. Вообще-то ты сегодня съела всего одну таблетку, напоминает мне голос. Решила снизить дозу, помнишь?

— Заткнись, — бормочу я, делаю глоток кофе и погружаюсь в чтение.

 

Мая 1795

Когда Версаль пал, король с семейством отправился в Париж в карете, а я, со всей родней, — пешком. Добравшись до города, мы валились с ног от усталости. После долгих поисков удалось найти комнату в Марэ, сырую и тесную, — но мне было все равно: я редко там появлялась. Днем и ночью, в любую погоду, я бродила вокруг Тюильри, ломая голову над тем, как попасть внутрь. Ибо моя любовь к Луи-Шарлю более не была притворной, и я искренне хотела увидеться с ним. Но мною двигала также и корысть: ведь королева обещала позаботиться о моей театральной карьере.

Я играла на гитаре у ворот, возле Королевского променада, и у высокой чугунной решетки, окружавшей сады, всякий раз надеясь увидеть Луи-Шарля, но стражники прогоняли меня. Я привязывала записки к камням и швыряла их через ограду. Однажды я привязала записку к марионетке, но позже увидела, что марионетка досталась сыну кухарки. Как-то в понедельник утром я оделась прачкой, рассчитывая просочиться в ворота вместе с другими прачками. Еще я пыталась спрятаться в телеге мясника. Но оба раза меня поймали и избили.

Дворец Тюильри находится в самом центре города. Вокруг — только небольшой сад, не сравнить с просторами Версаля. Часто, глядя сквозь ограду, я думала: где же Луи-Шарлю бегать и играть? Кто будет сидеть с ним под ночным небом и считать звезды? Кто будет развлекать его, таскать для него у пиротехника петарды и шутихи? Он ведь склонен к печали, и королева так хотела, чтобы к нему вернулась радость. Кто поможет, если не я?

Я отчаянно желала проникнуть внутрь и не собиралась сдаваться, но семье нужна была моя помощь с марионетками. Мы снова обеднели и оголодали: зарабатывать на жизнь стало тяжелее. Париж изменился. Это был другой город, не тот, откуда мы уехали всего шесть месяцев назад.

На улицах никто больше не вел легкомысленных бесед. Газеты перестали писать о похождениях куртизанок и актрис. Никто не восторгался новой роскошной каретой какого-нибудь герцога или парой лошадей, купленных под стать карете. Никто не спорил, где лучше готовят телячьи мозги — в «Шартре» или в «Фуа». Женщины больше не носили напудренных париков, они запрятали свои шелковые платья в сундуки и переоделись в муслин. Мужчины теперь ходили в скучных костюмах из фланели.

Единственное, что интересовало горожан — это происходящее в Ассамблее. О чем сутра говорил Дантон? Кого Марат обозвал мерзавцем? Что написала в своей колонке мадам Ролан? Что говорят якобинцы и кордельеры? Признает ли король «Декларацию прав человека»? И кто этот стряпчий из Арраса, этот Робеспьер?

В воздухе пахло надеждой и переменами. Город бурлил и волновался. Люди перестали обращаться друг к другу «сир» и «мадам», теперь они говорили «гражданин» и «гражданка». Все в открытую обсуждали конституцию Франции и беседовали о равенстве и свободе.

Мой отец считал, что настало время чудес. Что теперь возможно все.

— Чудеса? — переспросил мой дядя и сплюнул. — Если мы с вами не передохнем с голоду — вот это будет чудо. Твоя любимая революция плохо сказывается на наших доходах.

Он был прав. Пострадали не мы одни: мастера по парикам и по шелку, ювелиры, цветочницы и кондитеры тоже разорялись. В дорогих магазинах теперь можно было купить позолоченный столик или мраморную статуэтку за бесценок. Мы едва сводили концы с концами. Парижане, окрыленные новыми идеалами, больше не смеялись над пукающими марионетками, и мы теперь ставили новые пьесы — те, что сочинял мой отец. Это были нешуточные эпопеи о тиране Цезаре и о безумствах короля Георга. Они наводили такую тоску, что я засыпала уже на первом акте, если не успевала сбежать куда-нибудь на прослушивание — попытать счастья. Новоиспеченные «граждане» с их конституцией были мне безразличны. Лишь одно имело для меня значение — театр. Раз уж мне не суждено попасть в Тюильри и воспользоваться милостью королевы, думала я, значит надо искать какой-то другой путь на сцену.

Мне казалось тогда, что повальное увлечение революцией — просто модное веяние, которое скоро пройдет. Но я ошибалась. Это «веяние» становилась сильнее день ото дня, и в итоге Париж, мой прекрасный сверкающий город, превратился в жалкое зрелище и стал напоминать циркачку, ушедшую в монастырь.

Единственным местом, которого не коснулись перемены, оказался Пале-Рояль. В этом извечном прибежище бродяг и бунтарей теперь собирались самые радикальные революционеры. Демулен часто пил кофе в «Фуа». Дантон тоже здесь бывал. Он любил места, где хорошо кормили и где водились смазливые девицы. Я также видела Марата и Эбера, которые раздавали свои подпольные газетенки, с кем-то перешептывались, в кого-то тыкали пальцем. Здесь всякий мог говорить, что у него науме. Можно было даже перегнуть палку — обозвать короля идиотом, а королеву потаскухой, и это бы никого не смутило, поскольку Пале принадлежал богатому и могущественному герцогу Орлеанскому, которому никто не указ.

Я знала, что здесь можно заработать, читая Мольера, Вольтера и Шекспира, но долгое время не решалась, помня о встрече с герцогом в волчьей маске. Я не забыла его угрозу и его глаза цвета полуночи — и держалась подальше, ибо ни за что не хотела снова увидеть эти глаза. Но потом Бетт с младенцем захворали, и все заработанное в Версале ушло на лекарей. У меня не осталось выбора.

Пале встретил меня еще большей разнузданностью, чем прежде. Он кишел чудаками и факирами, картежниками, шлюхами и франтами. Облачившись в мужские штаны и шляпу, я каждый вечер устраивала представления во дворах Пале-Рояля. Подобно охотнику, я высматривала в толпе добычу и преследовала ее до конца. Я избегала всех, на чьем лице играла улыбка, оставляла пьяниц и любовников предаваться их утехам. От счастья мне было мало проку. Зачем счастливому человеку Шекспир?

Я выбирала роли в зависимости от публики. Для мрачных законников я становилась Гамлетом. Для изможденных конторщиков — Фигаро. Как-то раз я превратилась в Тартюфа и проводила епископа до борделя, и работавшие там девицы осыпали меня монетами.

В другой раз, читая Мольера, я заметила на углу седого старика, одетого в траур. Он был сутул и, казалось, не смотрел, куда идет. Я бросила Мольера и прочла монолог короля Лира над мертвой Корделией — тот самый, про собаку, лошадь и крысу. Старик хотел уйти, но, завороженный стихами, остановился и начал слушать. Его морщинистое лицо исказила гримаса боли. В выцветших глазах появились слезы. Когда я дочитала, он насыпал в мою шляпу целую горсть монет.

Еще помню случай, когда из лавки башмачника Годе вышла девушка. За ней слева и справа, как тюремщицы, следовали две женщины, по виду мать и тетка. Девушка шла с опущенным взглядом. Лицо ее было непроницаемо, но я уловила в нем напряжение. Ее руки в перчатках держали красивую коробку. Мне показалось, что в ней лежит пара шелковых туфелек для свадебного наряда. Девушке было не больше пятнадцати. Вероятно, влюбилась в учителя музыки, такого же юного и прекрасного, как она, но ее выдают за престарелого развратника с ручищами-окороками.

Я распустила волосы, сунула за ухо цветок и превратилась в Джульетту — и в таком виде подбежала к девушке. Мать хотела меня оттолкнуть, но я увернулась.

— Ночь темноокая, дай мне Ромео! — воскликнула я. — Когда же он умрет, возьми его и раздроби на маленькие звезды: тогда он лик небес так озарит, что мир влюбиться должен будет в ночь и перестанет поклоняться солнцу. [39]

Губы девушки задрожали. Она достала кошелек и бросила мне монетку — ее похожая на горгулью мать не успела ее остановить. Это был бунт, акт неповиновения. Возможно, единственный за всю ее жизнь. Я поймала монетку и поклонилась девушке. Она улыбнулась мне сквозь слезы, и в тот момент я точно знала, что услышанные сегодня стихи останутся с нею навсегда, и даже много лет спустя, пока ее дряхлеющий супруг будет храпеть рядом с ней, портя воздух и бормоча что-то про расходные книги, она будет лежать, смотреть на звезды за окном и вспоминать эти строки.

Я зарабатывала достаточно, чтобы покупать хлеб и масло, а также лук, вино и курятину. И заодно дрова, чтобы все это приготовить. Хватало и на снадобья от хвори. Мать подхватила лихорадку, сестра с ребенком тоже. Взрослые кое-как выкарабкались, но младенец погиб.

Кончился ноябрь, наступил декабрь, а за ним пришел новый, 1790 год. Бывало, мне не удавалось заработать ни су: холодными мрачными вечерами люди предпочитали сидеть по домам. Но даже когда никто меня не видел и некому было мне заплатить, я все равно играла свои роли.

В такие вечера слова великих пьес предназначались для меня одной. Непрошеные, они поднимались из самого сердца, проскальзывали на язык и лились с моих губ. Благодаря им я — никто и ничто — превращалась в датского принца, в красавицу из Вероны, в египетскую царицу. Я становилась и горьким мизантропом, и отпетым лицемером, и дочерью чародея, и безумным королем-тираном.

Было темно, холодно и голодно. Мир был ко мне беспощаден. Но слова дарили мне такую радость!..

Порой я подставляла небу лицо, раскидывала руки — мне хотелось обнять зимнюю ночь — и громко смеялась от счастья.

Сейчас, вспоминая об этом, я тоже смеюсь. Но не от счастья. Нужно остерегаться показывать миру свои чувства. Ибо волки не дремлют.

 

Мне приходится оторваться от дневника, потому что она вновь возникает передо мной как живая. Перевоплощается то в Гамлета, то в Джульетту, то в Клеопатру — среди пустого двора, темной холодной ночью. Не для зрителей, для себя. Ее дыхание клубится на морозе, пока она фехтует с Лаэртом или танцует с Ромео. Ее бледные щеки раскраснелись. Она худенькая и плохо одета, но она вся сияет.

Я провожу пальцем по ее словам. По торопливым строчкам, написанным, пока она мучилась от боли и страха — пока скрывалась в катакомбах.

Каково ей было там одной, когда кругом холод и мрак и не с кем поговорить, кроме покойников?

Я никогда не была в катакомбах. Не представляю даже, какие там проходы, узкие или широкие. Можно ли в них стоять в полный рост или нужно нагибаться?..

И внезапно я понимаю, что хочу в катакомбы. Хочу быть там, где была она. Меня тянет туда так же сильно, как тянуло зайти в комнату Трумена, когда он умер. Посидеть на его кровати, рассматривая его вещи. Как тянуло побыть в кабинете отца, когда он ушел от нас, чтобы слушать, как íикают часы на его столе. Как тянуло прийти на кухню, когда мама перестала разговаривать, и зарыться лицом в ее брошенный фартук.

Я гадаю, где умерла Алекс. Возможно, в тех самых катакомбах, ведь Джи сказал, что гитару вытащили из-под груды скелетов. Среди них могли быть и ее останки. Как она умерла? Встретила свой конец в черноте подземных лабиринтов — или на гильотине? Или ей удалось спастись?

Краем глаза я замечаю быстрое движение и поднимаю взгляд. На соседний столик приземлился воробей. Он наклоняет голову и смотрит на меня блестящими черными глазками, пока женщина, сидящая за столиком и болтающая по телефону, не замечает его и не прогоняет взмахом меню. Воробей улетает.

— Желаете еще чего-нибудь? — спрашивает официант. — Круассан? Пирожное?

— Нет, спасибо. — Поднимаясь, я достаю из рюкзака кошелек.

Пора. Вход в катакомбы — на той стороне реки. Нужно туда добраться, пройтись по туннелям, а потом еще успеть вернуться в библиотеку, чтобы уговорить Ива Боннара меня впустить. Я убираю дневник в рюкзак, расплачиваюсь с официантом, хватаю вещи и отправляюсь в путь. Откуда-то сверху доносится чириканье.

 

 

Катакомбы не так-то просто найти. Будто их нарочно прячут.

Я выхожу из станции «Данфер-Рошро» и минут десять иду не зная куда, пока не встречаю табличку с указателем. Потом перебегаю транспортную развязку. Остается еще пройти мимо парка. Наконец вижу вход. К нему выстроилась довольно длинная очередь. С чего бы? Это же не могила Джима Моррисона. Джим Моррисон лежит на кладбище Пер-Лашез.

Я встаю за говорливым американским семейством. Их пятеро: мать, отец, мальчик лет двенадцати и две девочки постарше. Все чистенькие. На кроссовках ни пятнышка. У каждого поясная сумка, бутылка с водой, карта и витаминный батончик. Они одеты в прочные водонепроницаемые и непродуваемые куртки и, кажется, готовы к любым превратностям путешествия. Мистер и миссис Готовы-Ко-Всему и их потомство. Мальчик зачитывает из путеводителя:

— «К концу восемнадцатого века городские кладбища были переполнены, и разлагающиеся трупы стали угрожать здоровью горожан, превратившись в рассадники крыс и заразы. Смрад стоял непереносимый. Иногда кладбищенские ограды не выдерживали, и тела вываливались на улицы. Парижане жаловались все чаще, и наконец городские, власти приняли решение запретить захоронения в черте города и перезахоронить мертвецов в отработанных каменоломнях. Трупы сваливали на телеги, накрывали черной тканью и среди ночи увозили с кладбищ. За телегами шли священники, всю дорогу служившие заупокойные мессы…»

Мальчик продолжает читать. Очередь движется ужасно медленно. Я достаю дневник Алекс.

 

Мая 1795

Я почувствовала чей-то взгляд. Кто это? Я оглянулась, но никого не увидела. Близилась полночь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: