Вдруг заболевает он какой-то невероятной болезнью. Он рассчитал так: немцы полагают, что он им человек очень нужный. В лагере больницы нет, всей медициной заправляет чуть ли не ветеринарный фельдшер. И обязательно, рассчитывал он, должны отвезти его в гражданскую польскую больницу. Да, да, да! Как рассчитывал, так и вышло. Положили его в польскую больницу, — часового, правда, для охраны поставили. Но что часовой?
Потом спрашивали Пантелеева: откуда он узнал, что за проволокой есть организация Сопротивления, почему решил искать с ней связи? А он в ответ: «Поляки — народ гордый, вижу, как их тут попирают. Как ей тут не быть, организации?» Рассчитал он и так: узнав, что в больнице лежит русский военнопленный, организация эта обязательно должна попытаться через него с лагерем в связь войти. И опять вышло — точно в воду глядел. Нашлась в больнице врачиха, что к этой организации прикосновенна была. Она о русском пленном — своему десятскому, десятский — Марысе, Марыся — Андрею, Андрей — по цепи обратно: прощупать.
Ну, болезнь у Пантелеева затянулась. Походили, походили конспираторы друг вокруг друга, издали друг друга прощупали, поближе обнюхали, видят — одного поля ягода. Заговорили откровенней, да, да, да, и сговорились совместно выступить пятнадцатого июля, утром, когда пленных поведут из бараков в баню и они встретятся с колонной польских рабочих, конвоируемых на работы.
Всё оговорили до мелочей: и чтоб оружие оказалось под рукой, и чтоб телеграф с телефоном к тому сроку из строя вывести, и как вместе полицейскую казарму блокировать. Всё. И, что самое главное, при переговорах этих — с обеих сторон строжайшая конспирация. Пантелеев выдаёт себя за связного от какого-то выдуманного чеха-коммуниста. Пантюхин — вовсе от всех в стороне, его нет, подполье действует. Так связали они нити своих организаций, и ни тому, ни другому невдомёк, что на далёких-то их концах они, два советских человека, стоят и всем делом заправляют.
|
За сим Пантелеев поправился и был отконвоирован в лагерь бурить скважины и… готовить восстание. Пантюхин же, выхоженный друзьями-поляками, к тому времени уже вставал. Нога у него срослась, лубки сняли, руку, правда, носил на перевязи, но ходил уже без костыля, с палочкой. Хотел было он сначала, набравшись сил, к Красной Армии навстречу подаваться. Между ним и этой панной Марысей к тому времени любовь началась. Вы не думайте, что романчик мимолётный, интрижка там какая-нибудь, нет, хорошая, большая любовь, родившаяся в совместной борьбе. Она тоже с ним решила итти, знала, что у нас организовалась Армия Польская, и хотела, как она говорит, пробиваться «до войска». И не ушли они вот почему: уж очень большое дело он тут завертел и чувствовал, что не имеет права бросать его, не завершив. Да, да, да! Ну, как же, людей поднял, организацию сколотил и — всё к чертям? Так он и остался в лесу, в шалашике под скалой, никем не знаемый, никем не видимый, и продолжал втихомолку, через панну Марысю, всем заправлять.
А тут ещё вот что случилось: старого пана Казимира, отца панны Марыси, и нескольких польских рабочих и инженеров за участие в организации Сопротивления арестовали. И грозили им уж «биркенауские камины». Люди были хорошие, авторитетные, и вся организация через «десятских» передавала требование попытаться их освободить. Пантюхин-то тоже стал опасаться, как бы подпольщики стихийно, без подготовки, не поднялись и всего дела не провалили.
|
И вот наступило это самое пятнадцатое июля. Ну, просто точно по нотам они всё разыграли. Как строители тоннеля, не видя друг друга, пробивались они навстречу один другому сквозь скалы и рассчитали так точно, что забои их сошлись тютелька в тютельку. Тут-то и сказалась сила человеческой организованности, самая могучая сила на земле, особенно свойственная нам, советским людям.
Когда, в назначенный срок, колонны встретились, они так внезапно и дружно атаковали конвоиров, напав на них одни с булыжниками, завёрнутыми в бельё, другие с гранатами, что, перебив двенадцать немцев, имели только одного своего раненого. Именно эту панну Марысю. Да и её-то ранили потому, что, увидев среди конвойных немца, который порол её отца, она забыла всякие инструкции, выдержку, ринулась прямо на него. Словом, один — двенадцать. Да, да, да, такое соотношение… И сейчас же колонны объединились, бросились к дровяному складу, где спрятано было оружие, вооружились, блокировали контору, выпустили арестованных, зажгли полицейские общежития и пустые казармы, откуда солдаты бежали, не сумев вызвать по телефону помощь из соседних местечек, запалили нефтебаки, перегонный завод, а потом ушли в горы, унося боеприпасы и продовольствие.
Было тут в час восстания и одно совершенно курьёзное происшествие. Чехи, работавшие с Пантелеевым на бурении, все наподбор смельчаки, боевые ребята, ухитрились поймать немецкого шефа всех промыслов, бросили его на скамью порольной машины, запустили её, да, должно быть, не сумели в ней как следует разобраться, не рассчитали ударов, и работала она до тех пор, пока стальные прутья не превратили герра шефа в бифштекс. Да, да, да, в сплошной кровавый бифштекс, вернее — в свиную отбивную.
|
Ну, это чепуха, детали. Важно, что проведено всё было так, что когда из соседних гарнизонов приехали немецкие подкрепления, им и воевать было не с кем. Восставших и след простыл. Они ушли в горы. Карателям оставалось только тушить горевшие склады да растаскивать взрывавшиеся на путях составы с боеприпасами.
Вот тут-то, в горах, впервые встретились и узнали друг друга Андрей Пантюхин и Фёдор Пантелеев. Как говорила мне панна Марыся, узнав, что они соотечественники, окрещённые народной польской молвой католическими именами, что, соблюдая конспирацию, они долго морочили друг другу головы, — оба долго хохотали, валяясь на траве лесной поляны. С тех пор крепко они подружились и больше года, до самого прихода Советской Армии, очень ловко оперировали вот тут, в горах, со своим интернациональным отрядом, в котором комсомолец Фёдор Пантелеев был командиром, а Андрей Пантюхин, коммунист, — за комиссара, или, как он себя скромно именовал на местный манер, начальника просвиты.
Хотите знать, чем всё это кончилось, если, вообще говоря, это можно назвать концом? Слушайте.
Когда наши части подошли сюда, к предгорьям Карпат, и у Дуклянского перевала завязались многодневные тяжёлые бои, одна наша кавалерийская бригада, напоровшись на сильную вражескую засаду, попала в тяжёлое положение. Спешились конники, бьются. И вдруг слышат: где-то далеко за спиной у немцев стрельба. Генерал с недоумением смотрит на начальника штаба, начальник штаба — на генерала. Откуда такая помощь, не предусмотренная планом боя? А стрельба громче и громче. Потом вдруг где-то там, за долиной, как рванёт «ура!» Откуда? Стало быть, наши туда зашли. Ну, генерал артиллеристам: «Дать огоньку пожарче!», а своим бойцам: «По коням! В атаку!» С двух сторон нажали, и от немцев — мокрое место. Кончился бой, и выходят из лесу вооружённые люди в штатском. И к генералу по всем правилам: «Лейтенант Андрей Пантюхин», «Старшина Фёдор Пантелеев». Отдаём, дескать, себя в распоряжение командования Советской Армии вместе со всем нашим интернациональным отрядом в двести пятьдесят штыков, при двадцати пулемётах и десяти миномётах трофейных систем.
Вот и всё. Да, да, да, всё, больше ничего интересного.
Инженер-майор вскочил со стула, налил себе бокал вина и поднял его:
— За человека, которого ни сломать, ни смять, ни согнуть нельзя. За советского человека!
Он одним духом выпил большой бокал и заулыбался всеми своими морщинами, весёлыми лучиками пробежавшими от круглых, немигающих, ястребиных глаз.
— Вопросов нет?
— Ну, а как же романическая линия? Как у Андрея с панной Марысей кончилось?
— Я знал, что об этом спросите. Тогда уж уточним: не кончилось, а продолжается. Да, да, да, именно продолжается. Тут, конечно, дело сложное. Люди они оказались уж очень разные. Разное воспитание, разные взгляды, разный подход к жизни. Этот самый пресловутый пан Анджий Тюхин в этих краях прослыл героем героев, достойным почёта, славы и… покоя. Панна Марыся, во всяком случае, придерживалась такого мнения. Она хорошая, смелая девушка, многому научилась в подполье, но это-то в ней с детства воспитано. Ну, а Андрей наш — простой советский парень, ни в каких особых героях себя, понятно, не числит: воевал, дескать, как мог. Хоть, узнав о его злоключениях и подвигах, командование и предлагало ему отпуск, он ни о каком отдыхе и слышать не захотел. Как только со своим отрядом таким эффектным способом из окружения выбился, он сейчас же попросился на фронт, только уж не штурманом, а в десантную часть, поскольку он партизанские навыки приобрёл. Его туда и направили. Девушку он любит, но в этом был твёрд.
Расстались они холодно, чуть ли не враждебно. Уж очень он непреклонный парень, никаких женских резонов даже для виду слушать не хотел. Ну, а Марыся сначала его не поняла, не уложилось у ней в голове, как это человек, заслуживший покой, имеющий отпуск, может так вот легко от любимой девушки в бой стремиться. Обиделась, даже оскорбилась. Известно, гонор! И, вы знаете, всё же она его поняла. Ну, да, да, да. Приходит однажды ко мне, — а я тут уж к ним, вот сюда, на постой определился: «Вот, — говорит, — пан инженер, хочу быть достойной его, хочу и я, — говорит, — как пан Анджий, сражаться, пока родина моя не свободна». И, что вы думаете, поехала в Люблин, связалась со штабом войска польского, вызвалась лететь радистом к польским партизанам за Вислу. И вот теперь готовится, оружие изучает, коды, азбуку Морзе.
Инженер помолчал, глядя куда-то в окно, за которым из-за плотной серятины тумана даже ночи не было видно.
— Вот вам и вся история про двух советских воинов Пантюхина и Пантелеева, которых в этих краях и по сей день уважительно величают: пан Тюхин и пан Телеев.
Земляк
В этот день дела задержали меня в партизанском велительстве, как поэтически назывался по-словацки повстанческий штаб, разместившийся в здании городского магистрата, стилизованном под венгерскую готику. Уже ночью возвращался я в свой отель. Тёмные, узкие, чистенькие улочки удивительно красивого горного курортного городка Баньска Быстрица, волею военной судьбы превратившегося в столицу словацкого восстания, в этот час были совершенно пусты. С темнотой схлынули с них людской шум, мотоциклетная трескотня, суетня военных автомобилей — вся эта нервная романтическая сутолока, придававшая городку суровый бивуачный вид. Только редкие и слишком уж лихие окрики повстанческих патрулей да тягучее сладкое пение скрипок и аккордеонов, просачивавшееся вместе с жидкими полосками света, сквозь затемнённые окна ресторанчиков и кафе, нарушали тишину города, казавшегося теперь бесконечно мирным.
Чужая, очень яркая, ущерблённая луна, поднявшаяся из-за извилистых гребней пологих лесистых гор, обволакивала острые крыши прозрачной дымкой холодного, равнодушного света. Порывистый сырой ветер, напоённый сытыми запахами горной осени, гудел в узких извилистых улицах, точно в самоварной трубе. Он осыпал клинкерные мостовые рваным золотом кленовых листьев, сбивал с деревьев переспевшие каштаны, и они с треском падали на плитчатые тротуары, так что всё время казалось, будто кто-то сзади бросает в тебя камнями.
В этой светлой, тревожной осенней ночи как-то всё особенно подчёркивало, что ты на чужбине, в чужом городе, оторван не только от родной земли, но и от родной армии, от привычных, своих людей. Днём это почти не чувствовалось. Маленький повстанческий островок, окружённый наступающими немецкими частями, жил очень напряжённой военной жизнью. Хороший, мужественный словацкий народ, вдохновлённый успехами наступающей Советской Армии, поднял восстание против оккупантов и теперь яростно боролся, отбиваясь от наседавших со всех сторон немецких войск.
Эта атмосфера самоотверженной яростной борьбы походила на ту, в какой жили мы в военные годы. Но ночью, когда всё стихало и повстанческая столица погружалась в мирный сон, вверяя свою безопасность партизанским патрулям, которые, украсив свои винтовки липовыми ветвями, беззаботно болтали с девушками в тёмных переулочках, — чувство одиночества, тоски по родине, по родным людям наваливалось со всей силой, овладевало всеми помыслами.
Увидев человека в форме Советской Армии, патрули отскакивали от своих девушек и, улыбаясь во весь рот, артистически делали винтовкой на-караул. Редкие прохожие почтительно приподнимали шляпы и желали доброй ночи. Иные весело рубили: «Наздар Рудой Армаде!» А четверо маленьких коренастых крестьян, спустившихся с гор, должно быть, на вербовочный волонтёрский пункт, в своих живописных, вышитых рубашках и шляпах, с топориками-палками в руках, встретив советского офицера, остановились, положили друг другу руки на плечи и, вместо приветствия, стали бесконечно восклицать:
— Ста-лин, Ста-лин, Ста-лин!
Это дорогое, бесконечно повторяемое имя долго ещё звучало в прохладной ночи на улицах притихшего городка.
И вдруг кто-то не очень громко и на чистейшем русском языке окликнул сзади:
— Товарищ майор!
Я вздрогнул и очень обрадовался родной речи. Обрадовался, но не оглянулся. Кто бы это мог быть? Белый эмигрант не стал бы так обращаться. Советских офицеров здесь было всего несколько человек. Я хорошо знал их голоса. Так кто же?
Шаги сзади печатались чётко. Это был, должно быть, военный человек.
Ответить, нет? Повстанческая столица, да ещё такая беспечная по ночам, несомненно, кишела немецкими лазутчиками. Могла быть провокация. Нет, надо подождать, не оглядываясь, не отзываясь, дойти до какого-нибудь людного места. Ускорил шаги. Незнакомец не отставал, но и не перегонял.
— Товарищ майор, одну минуточку, — это прозвучало очень просительно, с надеждой и даже с обидой.
Нет, диверсант сказал бы не так.
Я остановился. Передо мной стоял невысокий, прочно сколоченный человек в полной форме старшего сержанта Советской Армии. Только на пилотке его, вместо нашей звезды, были наискось пришиты две ленточки — красная и полосатая, цветов чехословацкого флага.
Вооружён он был весьма живописно. Немецкий автомат висел на шее наподобие саксофона, сбоку болтался тяжёлый парабеллум в жёсткой кобуре, и на поясе, туго и щеголевато перехватывавшем его гимнастёрку, подвешенные за шишечки, висели итальянские гранаты — «самоварчики». Рукоятка кинжала торчала из-за голенища ярко начищенного сапога.
Так вооружались иногда наши партизаны. Но откуда быть советскому партизану здесь, в центре Карпат, далеко от родной земли?
— Разрешите обратиться, товарищ майор? Старший сержант Красной Армии Константин Горелкин, а ныне, как видите, — он с добродушной улыбкой обвёл рукой свою коллекцию оружия, — ныне чехословацкий партизан…
Он крепко пожал мне руку небольшой, но очень сильной рукой.
— Простите, что я вас тут, на улице, остановил. Два с половиной года на родине не был, по своим истосковался вконец. Сегодня в велительстве увидел своего человека, свою форму, сердце так и заколотилось. Чуть к вам там не подошёл, еле сдержался, верьте слову. Я ведь не знаю, с какими вы тут делами, можно ли мне с вами разговаривать.
Он помолчал, явно волнуясь:
— И вот не вытерпел, подкараулил вас, догнал. Может, нельзя, скажите, я уйду.
Теперь я понял, что это, должно быть, один из тех советских людей, что были заброшены войной в далёкие чужие страны и тут продолжали борьбу. Словацкие друзья с благодарностью рассказывали о нескольких таких партизанских отрядах из советских военнопленных, которые крепко им помогали, дрались яростно, умело и очень стойко.
Хорошее, открытое лицо этого человека, его чистый и быстрый говорок, каким изъясняются в моих родных калининских краях, подтверждали, что передо мной, несомненно, соотечественник. Но на чужбине, да ещё в таком месте, как повстанческий район, осторожность — закон жизни, и я подчёркнуто холодно спросил его, кто он, где жил и что делал до войны, как попал в эти края и что ему от меня нужно.
Ни на мгновение не задумываясь, он ответил:
— До армии жил в городе Калинине, работал помощником мастера на прядильной фабрике «Пролетарка». Жил во дворе фабрики, в семидесятой казарме, на третьем этаже, в глагольчике.
— Как звали рабочие вашу казарму? — спросил я, еле сдерживая радость, потому что тут, в чужом городе, я, кажется, встретил не только согражданина, но даже земляка. Он сказал: «в глагольчике». Так называют калининские текстильщики — и только они — боковые коридорчики своих общежитий, и диверсант даже самой хорошей школы никак не смог бы узнать и заучить такое специфическое выражение.
— Нашу казарму звали Парижем, — ответил он с некоторым удивлением.
— Кто был Горохов? Вы должны тогда знать Горохова.
— Директор ФЗУ имени Плеханова. Я там учился, кончил его, — сказал он уже совсем тихо. — У меня есть партбилет, посмотрите.
Теперь можно было, не таясь, не сдерживаясь, расхохотаться. Он был, несомненно, тем, кем себя называл. «Пролетарка» — фабрика, во дворе которой я вырос, где знаком мне каждый уголок. С партбилета, странного партбилета, от которого сохранилась только первая страничка, вклеенная в переплётик из жёсткой кожи, смотрело то же самое, только очень молодое и круглое лицо. И даже подпись секретаря райкома была мне знакома.
Так вот в каких невероятных условиях можно на войне встретить земляка!
Мы обнялись на чужой пустынной улице, два калининца, два советских человека, занесенных сюда разными военными ветрами. Он предложил вместе поужинать. Не теряя времени, зашли в маленький курортный ресторанчик «Золотой баран». Какое-то шестое, журналистское чувство подсказывало, что у этого парня с «Пролетарки» удивительная судьба. Он же, встретив после двух лет своих скитаний человека, прилетевшего оттуда, да ещё земляка, жадно ловил звуки родной речи и томился желанием, что называется, «выложить душу».
Увидев двух военных в форме Советской Армии, посетители маленького, стилизованного под сельскую корчму ресторанчика — загорелые партизаны в штатском, с винтовками, стоявшими у столиков, с трёхцветными ленточками на шляпах, повстанцы в щеголеватых мундирах, ещё недавно так презираемых, а ныне снова стяжавших любовь народа, и сидевшие с ними девушки в военном и девушки в национальных костюмах — повскакали со своих мест и долго кричали здравицы, скандируя слова «Красная Армия» — «Руда Армада». Потом оркестранты сорвались со своего помоста и, окружив нишу, в которой мы приютились, заиграли «Катюшу», и все посетители, немилосердно перевирая слова, запели по-русски эту нашу песню.
— Как они нас встречают! — сказал я, получив возможность усесться, наконец, за наш столик.
— А вы думаете, только они? Только здесь? Везде так, во всех странах. Красная Армия — теперь мировое слово. Везде понимают без перевода. Волшебная палочка. Оно нас везде кормило, укрывало, прятало, от преследований спасало.
— А вы и в других странах бывали?
Он только свистнул и махнул рукой, как будто спрошен был о чём-то само собой разумеющемся.
— Больше двух лет скитаюсь. Кабы знали вы, как надоело! Иной раз такая тоска возьмёт, хоть в пропасть головой. И люди хорошие. И страны что надо, да разве с нашей-то, Советской страной, сравнишь!
Он залпом выпил высокий литровый бокал пива, спросил, нет ли советской папироски, пожалел, узнав, что нет, и, приподняв вдруг со лба тёмнокаштановые густые волосы, показал лучеобразные синие рубцы на лбу:
— Видите… В августе сорок первого под Смоленском ранило. Череп царапнуло, да, вишь, так удачно, что мозг-то не задело. Только крови порядочно потерял. Упал без памяти, а когда очнулся, на моём наблюдательном пункте, — а сам-то я артиллерийским наблюдателем был, — наших уже никого нет. Кругом немцы. Хенде хох! Взяли меня, раба божьего. Которых тяжёлых-то поперебили всех тут же на месте, а меня взяли. Я ходить мог. Сбили нас в транспорт и повели на запад. Пешедралом. Вот с того самого дня и скитаюсь по белу свету. У вас время не свободно? Ну, часик-другой найдётся, а? Очень мне хочется рассказать своему человеку, что я за это время пережил, перевидал. Послушаете? Эй, пшиятель, нам ещё два бокала!
И тут, в маленьком кабачке, под звуки оркестра, игравшего хорошие, тягучие, мелодичные, но чужие песни, Горелкин рассказал мне свою историю, удивительную историю советского солдата, попавшего в плен, увезённого далеко от родины, но и тут, за тысячи километров от своей армии, не признавшего себя побеждённым, не сложившего оружии и не переставшего воевать.
Я опущу из его рассказа некоторые, слишком уже известные теперь, подробности о том, как обращались фашисты с военнопленными, как пешие транспорты таяли по дороге на запад, теряя сотни, тысячи, десятки тысяч больных, раненых, обессиленных, слабых людей, которых конвоиры пристреливали или добивали прикладами, об ужасах лагерей, где делалось всё для того, чтобы превратить человека в зверя, в голодный рабочий скот, без мысли, без воли, готовый безропотно и молчаливо выполнять любую работу. Я передам только канву его рассказа, потому что иначе получился бы не рассказ, а большой роман.
Горелкину удалось выжить, преодолеть все испытания плена и сохранить энергию и волю.
В Белостоке, в этапном лагере, пленных рассортировали. Группу, в которую попал Горелкин, посадили в товарный вагон и повезли на юг через Польшу, Чехословакию, Югославию. Среди пленных в вагоне оказался бывший учитель географии, сносно говоривший по-немецки. Старый австриец-конвоир, участник ещё прошлой войны, тайком ненавидевший Гитлера, проболтался ему, что везут пленных в Грецию, на строительство порта Салоники, который немцы тогда укрепляли, приспосабливая для военных нужд.
Печальный поезд с пулемётами на тормозных площадках, с платформой, на которой ехал вооружённый конвой, медленно пересекал Европу. Он тщательно охранялся. На остановках его окружали автоматчики. Бежать в этих условиях означало верную смерть. И всё же на каждой крупной остановке пленные бежали. Они выпрыгивали из вагонов прямо на автоматы, навстречу верной смерти. Вряд ли кто из них всерьёз думал уйти. Побег стал одной из форм самоубийства. Измученные люди предпочитали смерть плену.
Горелкин и его друзья, с которыми он очень сошёлся в вагоне, — донбасский шахтёр Василь Копыто, электромонтёр с рязанской электростанции Семён Агафонов и московский учитель Владимир Ткаченко — не искали смерти. Они хотели жить и бороться. Они мечтали бежать, но бежать умело, сохранить жизнь и вернуться в армию.
План побега придумал Василь Копыто, человек неиссякаемой весёлости и огромной физической силы. Он был очень прост, этот его план. Когда слякотной, дождливой весенней ночью поезд, скрежеща на поворотах ребордами колёс и пища тормозами, тащился по горам Греции, друзья отодрали доски в полу вагона. В разверзшейся яме, сливаясь в продольные полосы, замелькала щебёнка пути. Тогда они на руках начали спускаться в этот люк и, когда носки башмаков задевали за землю, опускали руки и падали вниз лицом. Выбросившийся на полотно должен был сейчас же лечь и, подавляя боль от ушибов, ждать, пока поезд не прогрохочет над ним. Сквозь туман, льнувший к голым серым хребтам, непрерывно сеял дождь. Тьма была так густа, что не видно было вытянутой руки. Из семи выбросившихся таким способом трое были перерезаны колёсами.
Но разве жизнь в плену, разве рабская работа стоили что-нибудь?
Когда грохот поезда стих в ущельях, Горелкин, Копыто, Агафонов, Ткаченко, отделавшиеся ушибами, отнесли останки погибших в кусты и по первой же горной тропинке свернули на север. Поначалу они решили двинуться по кратчайшей прямой из Греции через Албанию, рассчитав пройти через районы итальянской оккупации в Югославию.
Чем они питались? Как находили общий язык в чужой, далёкой Греции?
Широкая улыбка расплылась по загорелому лицу Горелкина, и два ряда белых великолепных зубов точно осветили это дочерна загорелое лицо, сделали его моложе, тоньше и интеллигентнее.
— Я же вам говорил, товарищ майор. Наш пароль — Красная Армия, хотите — верьте, хотите — нет, это теперь везде понимают. Иной раз подберёшься к деревне, стукнешь в крайнюю хижину и ждёшь. Вылазит на крыльцо какой-нибудь сердитый иностранный дядёк, слушать ничего не хочет, замахает руками: ступай скорее прочь: итальяно, итальяно! Дескать, много вас тут шляется, а за вас итальянцы как раз и повесят. А ты тычешь себя пальцем в грудь: «Красная Армия! Советы!» И сейчас же другой разговор. Оглядится, в сени тащит, и поесть даст, и в дорогу соберёт, и иной раз, если тихо в деревне, если оккупантов нет, и ночевать оставит. Так везде. Так и шли.
В вагоне они договорились держать путь напрямки через все Балканы, Среднюю Европу, Польшу, Украину, прямо до Советской Армии. Они рассчитали пройти это в полгода. Но не таким коротким и не таким лёгким оказался путь четырёх советских солдат домой.
В Албании, идя горными тропами по малолюдным районам, они почти добрались до берегов Скутарийского озера, которое с перевалов в ясный день уже открылось перед ними на горизонте в виде огромного, сверкающего зеркала, одетого дымкой облаков. Но тут им встретился на шоссе большой транспорт скота.
Как потом выяснилось, итальянцы гнали этот отнятый у горных пастухов скот на погрузку в порт Дураццо для отправки в Германию. За серыми круторогими албанскими волами, за тощими горными коровёнками, ободранными и пыльными, жалобно ревущими от голода и усталости, бежали толпы чёрных босых женщин. Женщины плакали, причитали и не отставали от гуртов. Солдаты-итальянцы, чёрные увальни в трусиках и в пилотках с кистями, лениво стегали женщин теми же кнутами, которыми погоняли коров. Их было не очень много, этих конвоиров. Но, чувствуя себя в безопасности, они, покуривая, брели за стадом, часто подходя к подводе, на которой стояла покрытая ковром большая бочка с плескавшимся в ней вином.
И тут произошло то, что изменило и очень удлинило путь четырёх советских солдат. Сначала, спрятавшись в придорожных кустах, они хотели пересидеть, пока пройдут гурты. Но, возмутившись тем, как итальянцы обращались с этими худыми, высохшими, босыми албанскими крестьянками, они, к тому времени уже добывшие себе оружие, напали на конвоиров. Троих положили на месте. Остальные бежали в горы, даже не пытаясь отстреливаться.
Затем Копыто, выполнявший у друзей, какой сам выражался, «роль наркоминдела» и поддерживавший связь с местным населением, обратился к женщинам с речью. На чистейшем русском языке он заявил им, что они могут разбирать свой скот, освобождённый из рук фашизма доблестными войсками. Но женщины, испуганные перестрелкой, не понимавшие даже, что же, собственно, произошло, молча лежали в серой пыльной траве, прикрывая головы руками. Убедившись, что его не понимают, Копыто взял палку и стал разгонять скот с шоссе, решив, что животные сами найдут дорогу домой. Волы и коровы разбежались по сторонам и, уразумев, чего от них требуют, лениво пощипывая траву, отправились обратно.
И тут неожиданно показались на дороге высокие, крепкие люди в живописных костюмах, со старинными шомпольными ружьями. Это были албанские партизаны, догонявшие транспорт. Увидев, что дело уже сделано за них, они стали жать руки отважным иностранцам, а узнав при помощи всё того же универсального слова «Красная Армия», с кем они имеют дело, расчувствовались, увели друзей к себе в горы, в каменные хижины-крепости, в которых, рассеянный между скал, жил этот бедный, трудолюбивый, смелый народ.
В Албании, давно уже числившейся в списках держав оси страной покорённой, шла непрекращающаяся яростная борьба. Четверо советских солдат, сами того не желая, включились в неё и, прервав путь на родину, принялись помогать горным пастухам придавать своим летучим отрядам организованность воинских частей. Как-то само собой так вышло, что они стали руководить вылазками на итальянские транспорты, участвовали в организации голодной забастовки грузчиков в порту Дураццо и в знаменитом налёте на Тирану.
Они не знали языка. Но на войне о человеке судят не по словам. Вскоре в этой маленькой стране у них было уже много друзей. И сами они полюбили открытых, безумно смелых и неорганизованных людей, втянулись в их борьбу. Но радио доносило отзвуки великих битв, развёртывавшихся на родных полях. Родина властно звала их. И однажды они решительно распростились с албанскими партизанами. Новые друзья снабдили их всем, что могло потребоваться в трудном пути, проводили до границы Греции.
На этот раз, после долгих споров, решено было пробираться в Болгарию. Географически удлиняя свой путь, беглецы мечтали таким образом значительно сократить его во времени. Расчёт у них был теперь таков: достигнуть Болгарии, сдаться пограничным постам, быть интернированными, а потом через консульство потребовать возвращения на родину. Наивные мечты! Горелкин сам не мог скрыть усмешки, рассказывая о них. Пленённая Гитлером Европа кипела и бурлила как скованная льдом река, стремящаяся весной взломать свои оковы. В Болгарии, которую они мечтали увидеть мирной страной, далеко отстоявшей от всех фронтов, шла борьба, — даже более ожесточённая, чем в Албании. И снова активность четверых советских солдат не позволила им равнодушно пройти мимо.
По дороге они натолкнулись на партизанский отряд, осаждавший фашистский гарнизон на маленькой пограничной станции. Они помогли партизанам разбить фашистов. Боевой солдатский опыт очень пригодился болгарским товарищам, а традиционная любовь к русскому народу быстро выдвинула друзей в партизанской среде.
Уже вскоре Константин Горелкин руководил большой партизанской четой — группой имени Христо Ботева. Три его друга воевали в его чете и заслужили уважение партизан и населения. Всё лето и почти всю зиму чета, переросшая потом в отряд, успешно сражалась в горах Планины. Слава о четверых храбрых русских пошла далеко по холмам и долинам Болгарии. Отряд этот причинил немцам немало беспокойства. В него бежала болгарская молодёжь, мобилизованная на службу в фашистскую армию. Наконец болгарское командование, по требованию немецкого посла в Софии, двинуло в горы части регулярной армии, поставив перед ними задачу ликвидировать знаменитый отряд партизан-коммунистов, якобы руководимый из Советской России.