Назвала она родной город и вся раскраснелась. И начала нам рассказывать, что родилась она на Пересыпи, есть там такой район, что ли, что отец у ней, не упомню, не то слесарь, не то токарь, словом, металлист, в порту работал. Семнадцати лет она среднюю школу окончила и уже ладила дальше на агронома учиться по садовой части. Очень ей почему-то, вишь, сады нравились, как они цветут да как там всякие сорта фруктовые выводятся. А тут — война. Румын на Одессу попёр. И вместо этих самых садов пошла она на курсы сестёр милосердия. Сады-то, значит, по боку пришлось, а вместо них давай раненых таскать да перевязывать. Сначала, говорит, ужас как крови боялась, голову у неё от крови, вишь, кружило. Ну, а потом попривыкла, да и не только к крови, а и к ранам самым страшным, и к снарядам, и к минам. Ничего бояться не стала. И не было у нас в полку, а, почитай, и во всей дивизии нашей пластунской, сестры сноровистей да храбрей, чем наша Мария.
— Она тебе, Ефимыч, об одесском одном морячке случаем не говорила, что у ней на руках помер? — спросил кто-то из сидевших сзади казаков.
— Ну, как же, говорила и о морячке, и его поминала — это история особая. Вот послушайте. Был у неё, видите ли, в Одессе такой случай. Воевал там морячок, младший лейтенант по званию, геройский, по всему видать, парень. Повёл он свой взвод на румын в атаку, а там ведь степь гладкая, как ток, спрятаться суслику и тому негде. Ну, почитай, весь взвод и полёг. Один он цел до окопа противника добежал. Ну, румыны видят, один он в окоп к ним вскочил — на него, живым взять. Он — за автомат, а затвор заело. Так он как начал их крестить прикладом, валятся они во все стороны, а новые и новые в окоп прут, обсели его, как слепни коня в полдень, а он всё им не даётся. Ну, наши бойцы — а передовая-то там рукой подать была — видят, вовсе погибает геройский младший лейтенант-то, поднялись в атаку. И что думаешь? Подоспели, отбросили румын. А младший лейтенант уже упал. Живого места на нём нет, весь избит, изранен. А тут Мария! Подхватила, понесла его, несёт, а он у ней из рук рвётся: обратно, вишь, в бой хочет, ну, а потом обмяк: «Положите, — говорит, — меня, сестрица, на эту самую землю родную, потому, — говорит, — умираю».
|
Положила она его на землю, держит голову на коленях, видит, никакая помощь ему не нужна, а он просит. «Поцелуйте, — просит, — меня, сестрица, потому как, — говорит, — молодой я, меня ещё ни одна девушка не целовала и обидно мне без этого помирать». Поцеловала его Мария, а уж губы у него холодные.
Ну, что-то он там ещё ей шепчет, сказать хочет. Она ухом к самым губам его наклонилась и слышит: «Передайте ребятам моим, коли кто жив остался, чтобы не забывали, — говорит, — и вы меня не забывайте», — говорит.
И слова эти лейтенантовы, видать, глубоко ей в душу запали: «Как мне страшно или тяжело станет, — говорила она нам, — вспоминаю я, — говорит, — того самого морячка, младшего лейтенанта по званию, и его последние слова».
Завийхвост помолчал, отвернулся, поковырял ногтем замёрзший песок окопного бруствера, пощурился на острый ветер, шумно вздохнул и продолжал:
— Из Одессы она на последнем пароходе уехала, когда последние носилки с ранеными с берега отнесли. Из Севастополя её и вовсе на подводной лодке увозили… Сама раненая, а всё раненых подбирала до последнего часа. Потом попала она в нашу казачью часть и с нами вот прошла от Керчи аж до самого этого Прикарпатья. И всё время с казаками — и в бою, и на досуге. Только дважды от нас и отлучалась, когда её самоё ранило, и то оба раза до срока из лазарета к нам уходила.
|
И так наши казачишки к ней, к Марии-то, привыкли, что, ну, просто и сказать нельзя. Бывало, бой, грохот, артиллерия гвоздит, самолёты бомбят, пули хлыщут, все к земле-матушке льнут, а она выскочит из окопа да по земле — ловко, как ящерка. Оглянуться не успеешь, а она уже обратно ползёт, раненого тащит.
Ворчали на неё казачки, которые постарше: «Куда лезешь? Разве можно так судьбу-то дразнить?» А она, знай, смеётся: «Я заговорённая. Меня, — говорит, — осколок облетает и пуля не берёт. Вот как».
Завийхвост помолчал и вдруг, резко повернувшись к соседу, не выпускавшему трубки изо рта, попросил:
— Дай табачку.
— Да ты ж не куришь, дядько Завийхвост, — пробасил тот и неохотно полез в карман за кисетом.
— Не куришь, не куришь, табаку жалко стало, зажаднел, — заворчал Завийхвост, неумело свёртывая дрожащими пальцами неуклюжую большую цыгарку.
Цыгарка тряслась у него в руке, и он долго не мог раскурить её от трубки, морщась и кашляя. Наконец раскурил, поперхнулся дымом и стал продолжать свой рассказ новым, глухим, срывающимся голосом:
— А ведь, ей-богу, точно и взаправду знала она какое слово: будто и впрямь пуля её сторонилась и осколок облетал. До самого до последнего дня.
Воевали мы тут, вот в этих самых местах, в Польше, значит. И бои тут с осени были большие, упорные. Раз пять в этот день мы в атаку поднимались, и раз пять захлёбывалась к чертям наша атака, такой был огонь.
|
У немцев тут каждая былиночка, можно сказать, пристреляна, а место-то, видите, ровное. На пять вёрст жука на земле заметишь. И вот как отбили немцы пятую нашу атаку, казачок вот этот самый, — Завийхвост указал на смуглого чернобрового казака, внимательно слушавшего рассказ, — так вот этот самый хлопец и упал у немцев на самом виду, в распроклятой этой нейтральной полосе, в аккурат между нами и немцами — по самой серединке.
Лежит ничком, и, как артиллерия смолкнет, слышно нам, как он стонет. А как его там достанешь, когда тут пули свищут и осколки шипят, — словом, светопреставление! А Мария наша тут как тут, точно её позвали. Видим, быстро так пробежала по траншее и вдруг прыг на бруствер. Да! И ползёт. Сам командир батальона, товарищ майор, кричит ей: «Куда? Назад, назад!» Она будто и не слышит, дальше, дальше. Вот видим, она уж возле раненого, подползла, закопошилась…
— А я тем часом с белым светом прощался, — приятным тенором заговорил пригожий казак и покраснел, как девушка, до самых тёмных бровей. — Кто мне поможет, когда разрывы по земле, как бешеный табун, мечутся? И вдруг, чую, кто-то на мне рубашку разорвал, рану освободил, холодком её обдуло… Думаю, бред это, помираю, холодеть начал. Дай, думаю, последний раз на белый свет гляну. Открыл глаза — Мария! «Больно? — спрашивает. — Потерпи, — говорит, — дружок, сейчас полегчает».
А немец уже заметил её и — по ней, и — по ней. Осколки жужжат, как жуки весной над тополем. Молю её: «Да бросьте меня, за ради бога, сестрица, ползите назад, мне всё равно пропадать, хоть вы уцелеете…» Она перевязывает, а сама головой качает: нехорошо, дескать, земляк, говоришь. Обидел, вишь, её. «Держись, — говорит, — за шею крепче». — И стала потихоньку ползти к своим. Метров десяти не сделала, как вдруг, чую, вздрогнула, остановилась, потом вовсе легла и меня на землю сложила. И вижу, кровь у неё на гимнастёрке расплывается. И бледная она, как рубашка, и шепчет: «Умираю, — говорит, — казак, прощай, будешь жив — передай казакам, чтоб не забывали». А сама поникла, как та берёзка, и стихла.
Казак вдруг махнул рукой, вскочил и, отворачиваясь от всех, встал над бруствером, подставляя лицо льдистому ветру.
— Сядь, дурак, срежут! — приказал ему Завийхвост. — А мы из окопа-то, значит, видели, как снайпер, фашист-собака, нашу Марию, сестру нашу милосердную, когда она раненого на спине тащила, на ходу снял, — торопливо заговорил он, боясь, должно быть, как бы не заметил я казачьей слабости. — И что тут только у нас произошло, ну, просто и рассказать невозможно. Без команды, значит, казачки поднялись и через бруствер посыпали.
«За Марию!» — крикнул кто-то. «За Марию!» — гаркнули все и понеслись под пулями, по минному полю, через проволоку.
Минуты не прошло, а мы уж кинжалами работали в немецких траншеях, а другие бежали вперёд, прыгали через нас дальше, за немцами, что пытались удирать.
«За Марию нашу! Получай, получай!»
И с тех пор вот уже месяц, наверное, прошёл, а не зажила у наших казачков рана эта… Да что толковать, её-то, Марии, сестрицы нашей, уж нет…
И вот тут увидел я, как две большие, крупные слезы, накопившиеся в красных изломанных морщинами веках, соскользнули и поползли по обветренному лицу старого солдата…
А потом у маленького польского местечка Домбровы Вельки, у бойкой фронтовой дороги, показали мне казаки могилку — красный обелиск, увенчанный золотой звездой и заботливо окружённый заборчиком из трофейных снарядов.
На медной дощечке, прибитой к обелиску, выгравировано было:
«Старшина медицинской службы Мария Шевчук».
Сквозь овальное стекло смотрело с фотографии девичье лицо с большими глазами, ласково и весело глядевшими на мир. Из-под кубанки выбивались пушистые кудри. А на холмике лежали ещё не успевшие завянуть красные цветы герани, неведомо когда и кем положенные здесь, у фронтовой дороги.
И хотя цветы эти лежали на скованной морозом, облизанной ледяными ветрами земле, — сохраняли они ещё свою свежесть. И никто из нас, знавших историю Марии Шевчук, этому не удивился.
Побратимы
В трудном сражении за польский город Дембица у этого батальона была своя особая задача. Он должен был, пробив линию фронта, прорваться в глубину немецкой обороны и перехватить у станции Чарна дорогу, питавшую всю группировку противника, перехватить и держать, пока основной узел боя — город и городские укрепления не будут в руках Советской Армии.
От стойкости батальона в известной степени зависела судьба всего сражения. Солдаты и офицеры это понимали.
Батальон пробил линию фронта, и хотя она тотчас же сомкнулась за его спиной, он продолжал наступать, прошёл ещё километров семь и вцепился в железную дорогу. Оторванные от своих, снабжаемые боеприпасами по воздуху, питаясь лишь молодой картошкой, накопанной тут же на поле боя, солдаты и офицеры сражались трое суток, парируя вражеские удары со всех сторон. Они так и не дали столкнуть себя с железной дороги. Только когда город был уже взят и исход сражения решился в пользу Советской Армии, батальон получил по радио приказ отойти.
Это тоже было нелёгкой задачей. Ему снова приходилось пробивать линию фронта, на этот раз в обратном направлении. Вся артиллерия сопровождения была выброшена вперёд, и только противотанковая батарея, в которой сержант Иван Наумов командовал орудием, находилась в арьергарде. Ей приказано было прикрывать отход. Отражая атаки немецких танков, наседавших на отходящие части, артиллеристы дрались упрямо. Они подбили три «тигра», с десяток бронетранспортёров, а главное, отразив танковый удар, не позволили немцам отрезать батальону пути отхода. Но и сама батарея была почти уничтожена в этой последней схватке. Орудие Ивана Наумова было разбито, и сам он, раненный в плечо, в левую руку и ногу, упал недалеко от своего искалеченного орудия, потеряв сознание.
Он пришёл в себя только на заре следующего дня от холодной осенней росы, павшей на поля. Было уже светло. Он лежал в борозде картофельного поля, закрытый от взоров вялой ботвой. Сняв пилотку, Наумов приподнялся на локте здоровой руки и огляделся.
То, что он увидел невдалеке, заставило его снова приникнуть к земле. С десяток немцев в тёмных кителях и с медными щитками полевой полиции, висевшими на шее, приканчивали раненых. Дело это они творили совершенно хладнокровно, о чём-то переговариваясь между собой, покуривая, пересмеиваясь, как будто это не было нарушением всех человеческих законов, а просто какой-то работой, уборкой поля, что ли.
Вот один из полицейских подошёл к Грикору Киносьяну, пожилому бойцу-коммунисту, которого вся батарея любила за толковый, рассудительный ум, хорошее сердце и всегдашнюю готовность помочь людям советом и делом, и все, иногда даже и сам командир, звали «папаней». До Наумова донеслось, как раненый Киносьян крикнул полицейскому: «Будьте прокляты, фашистские дьяволы!» Сквозь ботву сержант видел, как, защищаясь, Киносьян закрыл лицо рукой. И сейчас же над ним пророкотал автомат. Всё поплыло перед глазами Наумова, он снова потерял сознание.
Очнулся, когда солнце стояло уже высоко. Земля парила тёплой влагой, терпко пахло картофельной ботвой, бесшумно носились высоко над полем ласточки, предвещая ясную погоду. Поляна была пуста. Ограбленные трупы с вывернутыми карманами шаровар и гимнастёрок лежали на прежних местах. И вдруг послышалось Наумову, кто-то стонет. Ну да, кто-то протяжно и жалобно стонал! Перевязав свои раны обрывками нижней рубахи, Наумов собрался с силами и на четвереньках, припадая на раненую ногу, пополз на эти стоны.
Весь залитый кровью, стонал Киносьян. Гимнастёрка и шаровары темнели от жирных бурых, ещё не просохших пятен. Пуля фельдполицая пробила ему только кисть руки и прибавила ещё одну рану, от которой он, должно быть, и потерял сознание. Это его и спасло. Немец принял его за мёртвого. Теперь он лежал, запрокинув голову, стонал, ловя воздух черными потрескавшимися губами.
— И что ж мы теперича с тобой, папаня, делать станем? — пробормотал Наумов, осматривая бесчувственное тело. — Мы вот что сделаем: наперёд всего мы тебя напоим — раз, потом перевяжем — два, потом мы тебя отнесём в холодок — три, а там в себя придёшь — вместе мозгой раскинем, что и как. Ну, жди… Эх, мать честная, нога… ходок я теперь неважный. — И, подвесив раненую руку на ремне, подволакивая ногу, пополз сержант по поляне.
У мёртвых в вещевых мешках нашёл он индивидуальные пакеты, отыскал даже флягу с водой. Он напоил товарища, смочил ему голову, привёл в себя. Потом осмотрел его раны, сокрушённо свистнул и со сноровкой бывалого солдата, разговаривая сам с собой, принялся их перевязывать. Он торопился. Каждую минуту могли притти немецкие солдаты из похоронной команды. Киносьян тихонько стонал и поминутно терял сознание. Он не только не мог ползти, но был так слаб, что не в силах был даже держаться за товарища. Как быть?
Подумав с минуту, Наумов пропустил ему подмышки свой ремень, взвалил на себя раненого, крепко застегнул ремень на груди и, волоча простреленную ногу, с ношей на спине пополз через картофельное поле к видневшейся невдалеке лесной опушке, поросшей мелким и частым, уже тронутым осенью буковником. Двигался он очень медленно. Сердце стучало так, что, казалось, хотело проломить грудную клетку. Перед глазами мелькали, расплываясь, малахитовые круги, и всё: и желтеющая роща, и серые поля с вялыми султанчиками картофельной ботвы, и горизонт с розовыми, слоистыми, перламутровыми облачками, сверкавшими по краям, — начинало вдруг качаться, расплываться перед глазами. Солдат, теряя сознание, оседал на тёплую землю, придавленный ношен. Медленно приходил в себя и снова полз, мучаясь тошнотой и головокружением.
Двигаться было ему неё труднее. Стиснув зубы, он напрягал последние силы. Киносьян ничем не мог помочь ему. Он бредил так тихо и невнятно, что слов его было не разобрать. Наумов, сам находясь в полусознательном состоянии, отгоняя забытьё, успокаивающе бубнил:
— Ничего, обожди, сейчас доползём. — И удивлялся: А и грузный же ты, папаня, тощой, а грузный.
До самой темноты полз Наумов через картофельное поле. Оно показалось ему бесконечным. Жёлтый буковник точно отодвигался при его приближении и всё дразнил его издали трепетанием золотых листьев, от которых ещё больше рябило в глазах.
Только к ночи, когда погас горизонт и на поля пал густой, прохладный туман, добрался Наумов до первых деревьев. Оставалось ещё несколько метров, чтобы вползти в лесок, где они были бы в относительной безопасности. Но для этого понадобился ещё час: здоровая нога уже не выдерживала тяжести, и Наумов преодолевал эти последние метры, отталкиваясь локтями, извиваясь, как червь. Наконец, ободрав лицо о шипастый кустарник, он уложил товарища в густые заросли ежевики, поправил на нём бинты, снова смочил ему из фляги голову. Когда Киносьян по-настоящему, наконец, очнулся, Наумов сам лежал без сознания, и Грикору пришлось, в свою очередь, расстёгивать ему ворот гимнастёрки и смачивать лицо остатками воды, хотя до спазмы в горле хотелось её выпить.
Немало времени прошло, пока они, наконец, нашли в себе силы сесть, улыбнуться друг другу и обсудить положение. Плохи были их дела. Раненые, беспомощные, без оружия, без куска хлеба, они очутились в немецком тылу. Судя по резким и гулким звукам выстрелов, линия фронта была где-то рядом. Они лежали в зоне немецких передовых.
— Ну что, Иван, скажешь? — тихо проговорил Киносьян, хитро щуря большие красивые и добрые глаза.
Наумов здоровой рукой достал кисет, затем с помощью Киносьяна, тоже действовавшего одной рукой, развязал его и свернул две цыгарки. Даже зажечь спичку оказалось делом трудным, однако зажгли: Киносьян держал в здоровой руке коробок, а Наумов спичку. С наслаждением закурили, пряча огоньки в ладони.
Когда тёмная августовская ночь спустилась над полями, а мокрые от тумана листья буков залоснились при луне, как жестяные, отдохнувший Наумов почувствовал прилив сил. Замаскировав ежевикой товарища, опять впавшего в бессознательное состояние, он сравнительно быстро дополз до поля боя, отыскал там каску, два ножа, два автомата с дисками. По дороге обнаружил ручеёк, вырвал из каски кожаное днище, набрал в неё воды и, держа за ремешок зубами, стараясь не расплёскивать драгоценную влагу, донёс её до их убежища.
Напившись воды, отзывавшей железом, оба почувствовали себя лучше.
— Вот и хозяйствишко уже завелось. Читал, папаня, такую книгу: «Робинзон Крузо»? Вот мы с тобой и есть военные Робинзоны, и должны мы всё сызнова заводить.
В минуту удачи Наумов любил поболтать. Киносьян, слабый от потери крови, томясь острой болью, ран, только улыбался ему в ответ почерневшими, растрескавшимися губами.
— Ну, чем же мы не Робинзоны? Можно сказать, на голой земле жить начинаем. А кругом дикари-людоеды… Погоди, папаня, мы ещё тут курей, утей разведём, ме-та-фе организуем, — балагурил Наумов, покашливая от тупого махорочного дыма.
И пилотке у ист оказался запас иголок с намотанными на них нитками и даже конец дратвы со щетинкой. Действуя одной рукой, он вычинил себе разорванную в бою гимнастёрку. Отточив о голыш до бритвенной остроты нож, подобранный на поле боя, вырезал из можжевельниковой чурки, зажимая её между коленями, две ложки, выдолбил что-то вроде стакана, из камней не без искусства сложил под старым берёзовым пнём таган с отводной тягой. Всякое дело спорилось у него в руках, и, сделав какое-нибудь маленькое дельце, будь то удачная вылазка за пшеничным колосом на кашу или изготовление усовершенствованных рогулек для подвески котелка над таганом, он бывал по-детски горд. Если же дела не было, а погода была тихая и ясная и двигаться было нельзя, Наумов начинал томиться, тосковать, предаваться мрачным мыслям. В такие минуты выручал его Киносьян. Прижатый к земле своим недугом, от слабости не в состоянии даже сидеть, он всегда находил для товарища какое-нибудь такое слово, что встряхивало его деятельную натуру. То мечтательно спросит: «Что-то сейчас делают ребята на батарее?», то про семью Наумова, про колхоз расспрашивать примется и так его этим взбодрит и разогреет, что Наумов, забыв об осторожности, увлечётся рассказом до того, хоть зажимай ему рот, то заведёт разговор на любимую сержантом тему о конях.
Иногда, в такой вот бездейственный день, Наумов ложился рядом с товарищем и шёпотом начинал его расспрашивать. Его пытливую душу всегда мучили нерешённые вопросы.
— Вот скажи, папаня: что это за паршивая за такая идеология у фашистов — людей убивать? Откуда она? Я так полагаю, не иначе от зверей это осталось, а? У нас по-другому. У нас как: захотел я хорошо жить — работай, Ванька, будешь хорошо жить. Не так? Хочу ещё лучше — пожалуйте, Иван Васильевич, работайте больше, сил не жалейте, вот вам распрекрасное житьё. И мне от того хорошо, и прочим лицам. Стало быть, всем польза. Теперь, скажем, немцы. Ихний Фриц или там Ганс какой. Хочу хорошо жить, а ему Гитлер: хочешь хорошо жить — бери автомат, дуй за чужим добром. Так? И Фрицу тому, дураку, худо, потому — его, паршивца, убьют, и Гитлеру не малина, потому — вот она трещит, вся его гитлерия. Так как же, а? Чего ж они войны-то затевают, землю-то кровавят?
Киносьян слабым голосом принимался рассказывать, как родился немецкий фашизм и как отравил он сознание немцев. Наумов внимательно вслушивался в прерывистую речь.
— По мне, так, — отвечал он, пожёвывая травинку и следя сквозь плети ежевики за тем, как торопливо плывут по небу осенние облака, провожаемые тревожным шумом леса, — по мне, так: раз человек зовёт чужое добро грабить, кто б он ни будь, ворюга какой иль министр, иль фюрер, вяжи его, добрые люди, — и в холодную. Вот бы сговориться народам всех этих фашистов, капиталистов и иных всяких разбойников и ворюг перевязать да всех на какой-нибудь необитаемый остров: учись, сукины дети, работать, пользу приносить. А между собой договориться: давай, ребята, войну по боку вовсе и будем друг дружке помогать. Ох, и жизнь бы, как я считаю, пошла.
Наумов садился, сбивал на затылок пилотку и, весь захваченный своими проектами переустройства мира, с трудом приглушая свой громкий голос, шептал:
— Мы б с тобой, папаша Грикор, в хоромах жили. Машин бы напекли на всякую работу. Всё машиной, а человек свой час отработал — делай, что хошь: рыболов — уди, охотой балуешься — ружьишко на плечи и на охоту, а учиться тянет — учись, пожалуйста.
— Так мы, Иван, и делаем, у нас и в Конституции так записано, — говорил Киносьян, и на его бледном измученном лице появлялась тень тёплой улыбки.
— Знаю — записано, так нам-то мешают. И опять: чтоб не у нас с тобой, а чтоб во всём мире. Эх, была бы жизнишка!
Они замолкают, слушая близкую перестрелку, глухой и звучный стук дятла, сухой шелест подсыхающих осенних листьев.
— Вот я до войны политикой не интересовался. Больно дела по колхозу было много. У меня, брат, под командой коневодческая ферма была. Ох, и кони — на всю Кубань! Дел по самую маковку, вот я дальше лошадиного стойла и не выглядывал… Ты коммунист, скажи мне теперь: вот фашизм повалим, возможен после этого всегдашний мир? Дескать, войной ребята все обожрались, хватит, весь мир кровью умылся. Не довольно ли!
— Всегдашний мир, Иван, не лёгкое это дело. С кем договариваться-то придётся? С народом? Так народ там, в Америке и в Англии, голоса не имеет. Кто его там слушает? Так, стало быть, с кем, с капиталистом тем же? А ему война что, его, что ли, кровь, слёзы льются? Ему, Иван, денежки текут. Мы-то за мир бороться будем, нам война не нужна…
— Да, брат папаня, плохо всё это хозяйство устроено… Дали б мне над всей над землёй власть, я б всё так перекроил, что не только войны, а и понятия б такого не было. Вот верь слову…
Так философствовали они иной раз целый день, изредка останавливая друг друга, чтоб не слишком громко звучали голоса.
Но вот кончалась тихая погода, ветер тянул лесом, и громкий шелест подсыхающей листвы скрадывал звуки. Наумов снова начинал действовать. Он исчезал, уползая в заросли кустов, появлялся весь мокрый от росы, приносил целую пилотку ежевики, ел сам, кормил товарища. Промывал раны сначала товарищу, потом себе, перевязывал, опять куда-то уползал, возвращался с полной пазухой грибов и картошки.
Если туман окутывал не только землю, но и верхушки деревьев, приятели жгли костёр, варили в каске похлёбку из грибов и картофеля и с жадностью съедали. Понемногу сложился у них и свой распорядок жизни.
— Мы теперь птицы ночные, вроде филина-пугача, днём нам спать положено, а ночью действовать, — говорил Иван.
Поев, он тотчас же закрывал глаза и немедленно засыпал каменным сном.
Киносьян спал редко. Рана на ноге мозжила, отгоняя сон.
Он лежал и слушал. По утрам, когда воздух влажен и чист, звуки раздаются особенно громко, до него иной раз доносились даже обрывки немецкой речи, какая-то зазвучавшая и снова смолкшая песня, брань. Человек ко всему привыкает, привык Киносьян и к близости врага. Он привык к ней, как привыкают на войне к чириканью пули, к шелесту пролетающих над головой снарядов, к сверлящему мяуканью мин.
Друзья начали даже считать, что находятся в относительной безопасности: кому же придёт в голову лазить в районе передовых по цепким кустам ежевики? В ветреные дни Наумов всё больше и больше расширял круг своей деятельности. В меню друзей чаще появлялась каша. Её варили на заре, когда осевшие туманы особенно густы, варили из пшеницы и ржи, зёрна которых Наумов вытрушивал в пилотку из брошенных на поле копён.
— Советского солдата, папаня, хоть и одноногого, хоть и однорукого, не догонишь, не поймаешь, пока у него голова есть, — хвастал он, возвращаясь с очередной вылазки.
Даже то, что кончились спички, его не надолго огорчило. В кармане у него обнаружилось кресало, и добывали они огонь так: Киносьян, у которого была здорова левая рука, держал кремешок и фитиль, а Наумов правой здоровой рукой высекал огонь. Табак уже давно кончился. Курили они сухой мох.
На четырнадцатый день лесного сидения Наумов смастерил из веток аккуратненький костыль и стал бойко на нём подпрыгивать. Теперь в ветреные дни, когда листва буков шумела неистово и неумолчно, как водопад, он уходил уже довольно далеко. Однажды вернулся радостный. Он обнаружил в лесу нитки немецкой связи, тянувшиеся из тыла к передовым, и у него появилось настоящее дело. Хорошо замаскировав Киносьяна колючими плетьми ежевики, прицепив на шею автомат, а за пазуху сунув гранату, он на костыле заковылял по лесу подальше от места, где лежал его друг, и оборвал все четыре провода.
Возвратился он радостный, гордый. Он воевал. Он наносил ущерб врагу.
— Нашего брата, солдата, на две лопатки не в раз положишь, — сказал он, пускаясь со всеми подробностями описывать другу свою вылазку.
Два раза это сошло хорошо. На третий обеспокоенные немцы устроили у проводов засаду. Но Наумов во-время их заметил. Он тихо отковылял в кусты, залёг и стал наблюдать за противником. Так лежал он до темноты, лежал и посмеивался: «Стерегите, стерегите, мне не к спеху». И как только немцы в сумерках убрались, он не только перерезал линии, но выхватил из них по доброму концу, унёс и спрятал в ручье.
Так завязалось состязание раненого советского солдата, закинутого судьбой во вражеский тыл, с немцами из телефонного взвода. После шестой диверсии Наумова противник не выдержал. Провода были убраны из леса. Линия пошла в дальний обход по полям, по открытому месту.
Наумов торжествовал победу. Но радовался он недолго. Взяла его тоска. Калеча немецкую связь, он чувствовал, что посильно участвует в войне, помогает товарищам. Теперь, когда он лишился этого дела, его сильнее потянуло к ним, туда, за линию фронта.
Он уже достаточно окреп и мог попытаться пробраться к своим. Раны Киносьяна заживали медленнее. Он еле двигался. Видя, что товарищ его стал хмур, нервничает, понимая, что тот томится нетерпением, Киносьян сказал ему однажды:
— Вот что, Иван, за всё, что ты для меня сделал, спасибо. Но не пропадать же тебе из-за меня. Вот тебе моё слово: оставь меня тут и выбирайся сам. Я подлечусь, попробую — за тобой. Выберусь — выберусь, не выберусь — не беспокойся, помру достойно. Ступай. Из двух нас один да цел будет.
Сказал он это и сам был не рад. Наумов яростно застучал по земле костылём.
— За кого ж ты меня считаешь? Кто ж я, по-твоему, ежели ты мне такое оскорбление наносишь? Чтобы я, Красной Армии сержант, чтобы я, советской земли человек, да раненого товарища бросил? Да ты не дурману ли часом объелся, пока я за водой ходил?
И вдруг, озорно и весело сверкнув глазами, весь загораясь жаждой деятельности, он зашептал:
— Выйдем, папаня, на пару выйдем.
Выйти, пробраться к своим! — эта мечта целиком поглотила все помыслы друзей. Несколько ночей подряд Наумов уползал к немецким передовым, перелезал через траншеи, подбирался к проволоке. Тем временем Киносьян, превозмогая боль незаживших ран, тренировался в ползании. Тренировался настойчиво, до полного изнеможения. Он хотел как можно меньше обременять товарища в пути.
Наконец Наумов отыскал подходящее место для перехода. Передовая тянулась здесь по опушке леска. За ней было поле неубранной, затоптанной, исхлёстанной осенними дождями пшеницы. Укрепления были в леске. В пшенице же были у немцев проволока и окопы передовых охранений. По ту сторону поля шли уже красноармейские позиции.
Ветреной ночью, когда лес то шипел, то выл и ветер порывами неистово носился по полям, шумом своим скрадывая все звуки, Наумов поднял на закорки раненого товарища и заковылял с ним к опушке. Кустарником они добрались до пшеничного поля. Тут Наумов привязал себе и Киносьяну на голову и на спину пучки соломы, и они тихо поползли через пшеницу к своим траншеям.
Сквозь волнообразный нетерпеливый шум ветра отчётливо доносилась до них вражеская речь, писк губной гармошки. В темноте виднелся тёмный силуэт часового, что стоял под ракитой, шелестевшей космами ветвей. Они поползли мимо, двигались тихо, медленно и потому с особым трудом. От сдерживаемого дыхания сердце неистовствовало в груди, кололо под ложечкой, хотелось лечь, закрыться лицом в скользкую солому, вдыхать её сытный пшеничный чанах и отдохнуть на ней хоть минутку. Но близость своих тянула их, как могучий магнит, заставляла забывать о ноющих ранах, об опасности, даже о желании хотя бы минутку передохнуть.
Наумов полз впереди, молча показывая товарищу торчащие из земли тонкие усики зарытых мин, замаскированные жилки сигнальных верёвок. Он ловко подлез под колючую проволоку, не задев её, и остановился за ней подождать товарища. Но у того сорвалась ослабевшая рука, оскользнувшись на отсыревшей земле. Он зацепил сигнальную жилку. Сразу же в воздух взвилась ракета. Наумов рванулся к Киносьяну, прижал его к земле. Мгновенье, пока трепетал над ними мёртвый огонь, они не двигались. Потом, когда ракета погасла, они быстро заползли в воронку и стали ждать. И сейчас же на место, где они были, обрушился шквал огня. Всё тут было хорошо пристреляно. Трассирующие пули, как звёздный дождь, осыпали небо. Со злым цвиканьем они пропарывали ночь, с визгом рикошетили о глину, о колья заграждений и неслись, неслись, перекрещиваясь огненными трассами.